Вернуться к своим пенатам: продолжение больших дебатов эпохи “Y2K”
1/2024
Работа редакторов научного журнала предполагает внимательное чтение сносок к статьям, и вот что мы обнаружили в статьях последних двадцати пяти лет: существует канон стандартных ссылок, включающий в себя работы, опубликованные примерно между 1995 и 2005 гг. В результате исторического разрыва 1991 года именно американская академия взяла на себя роль организационной и интеллектуальной “метрополии” международного научного сообщества исследователей Северной Евразии, поэтому канон этот включает преимущественно американские публикации. Так, исследования дореволюционного периода неизменно цитируют “Сценарии власти” Ричарда Уортмана (1995, 2000) и “Окно на Восток” Роберта Джераcи (2001), а также новаторские сборники, такие как “Российский Восток: границы и народы империи, 1700–1917” (1997).[1] Советская история опирается на “Магнитную гору” Стивена Коткина (1995), “Империю позитивной дискриминации” Терри Мартина (2001) и “Империю наций” Фрэнсин Херш (2005).[2] Фактический список, составляющий канон литературы, шире и включает десяток-два наименований для каждого периода. Упомянутые работы лишь служат иллюстрацией основного тезиса: все, что было опубликовано до или после этого золотого десятилетия, плюс-минус два года – включая “Ключи к счастью” Лоры Энгельcтайн (1992) или “Режим имперских прав” Джейн Бурбанк (2006) – не получило такого же статуса обязательной ссылки, независимо от своих научных достоинств.[3]
Этому могут быть разные объяснения, но очевидно одно: около 2005 года начался распад старого общего пространства “российской” истории. Примечательно, что это был год самого низкого членства в нашей главной профессиональной ассоциации ASEEES (тогда AAASS) за последние сорок лет. В 1991 году в ассоциации насчитывалось 3.797 членов; в 1998 – примерно 3.700, а к 2005 году их численность упала ниже 2.500 – прежде чем снова вырасти до 2.754 в 2009 г. и 3.489 в 2023 г.[4] Расколовшись по границам национальных историй, эта научная среда больше не могла поддерживать общий историографический канон, законсервировав старый как памятник ушедшей эпохи. Реформированной профессиональной ассоциации удалось вновь расширить свои ряды, хотя ее члены больше не представляют единое научное поле.
Что бы ни было тому причиной, стандартный корпус библиографических ссылок практически не расширялся после 2005 г. – но в него не были включены и тексты, вышедшие до 1990-х гг. как, по-видимому, слишком “древние” и потому нерелевантные. Однако сегодня и этот историографический канон выглядит устаревшим. Он состоит из исследований, опубликованных более тридцати лет назад – задолго до рождения большинства нынешних аспирантов. Неудивительно, что в последнее время мы стали наблюдать размывание и этой, еще недавно стабильной, системы координат. В качестве примера сошлемся на ставшую в одночасье классической книгу Терри Мартина. С недавнего времени редакция “Ab Imperio” стала получать статьи от авторов, никогда не слышавших об этой книге (хотя она, по идее, является основополагающей для их тем), или знающих о ней лишь понаслышке и потому уверяющих, что в ней говорится о “советском империализме”. Ситуация может показаться скандальной, но удивляться тут нечему: после выхода книги Мартина прошло почти четверть века и изучение ее проблематики ушло далеко вперед.
Но ушло ли? Сегодня мы наблюдаем массовое стремление вернуться к методологическому национализму и нативизму ранних национальных историографий после 1991 г., с одним отличием: то, что раньше было наивным выбором, вызванным отсутствием новых методологий, теперь зачастую является сознательной позицией, подкрепленной модной теоретической риторикой. Историографический канон золотого десятилетия исследований Северной Евразии заложил прочный фундамент для дальнейшего “большого скачка” – прочь от любых проявлений эссенциализма эпохи Холодной войны. Однако скачка не последовало – по крайней мере, в концептуальном плане. Произошла лишь замена одной эссенциалистской схемы на другую: однородно-тоталитарное советское общество было переосмыслено как столь же гомогенное общество альтернативной советской модерности – в равной степени обнаруживаемой в деревне и в Кремле, в Москве и в Ташкенте; нарратив о всемогущем самодержавном государстве уступил место “имагологии власти” в Российской империи, под которой по-прежнему понималось государство этнических русских; а систематическое игнорирование преимущественно нерусского по составу населения политий региона сменилось столь же эксклюзивными и эссенциалистскими национальными нарративами. В рамках этих новых интерпретаций было выполнено множество высококачественных исследований конкретных кейсов, но системного эпистемологического пересмотра так и не последовало. Поэтому, когда политическая конъюнктура резко изменилась – как в изучаемом нами регионе, так и глобально – произошло быстрое и беспроблемное восстановление старой догмы: российская история – это история тюрьмы народов и империалистической экспансии (включая советский период, но с небольшими оговорками по поводу 1920-х годов). Старый интегральный национализм (1930-х годов) обновился под лозунгом деколонизации (1950-х годов), таким образом компенсируя интеллектуальную бессодержательность этой новой старой истории.
Новое поколение исследователей, вливающееся в наше все еще интегрированное поле исследований Северной Евразии, может счесть историографический канон 1995–2005 гг. устаревшим и проигнорировать его, но удастся ли столь же легко проигнорировать проблему реакционного поворота к неоэссенциализму? Можно начать с самого начала, с ситуации условного 1991 года, и разработать собственное решение проблемы с нуля – если такая задача в принципе решаема в одном академическом поколении. А можно использовать, переосмыслив, оставшиеся нереализованными научные наработки рубежа XXI века как трамплин для столь необходимого рывка вперед. В последнем случае получится не только сэкономить время и усилия, но и восстановить академическую преемственность и междисциплинарный диалог.
Конечно, 2000 год кажется сегодня невероятно далеким. Достаточно вспомнить, что в свое время его обозначали как “Y2K”. Когда в последний раз вы встречали эту аббревиатуру (если вообще встречали)? Тем не менее, это гораздо более недавнее прошлое, чем прошлое начала 1990-х, к которому многие готовы вернуться сегодня – периоду архаичных спекуляций о некоем имперском разуме как источнике многовекового “российского экспансионизма” или антипольской (антиукраинской, антиказахской и пр.) политики, продолженной большевиками под прикрытием коммунизма.
Важной вехой начала нулевых годов была статья Дэвида Чиони Мура “Является ли пост- в постколониальном пост- в постсоветском? К глобальной постколониальной критике” (2001).[5] По собственной оценке Мура, почти пятьсот позднейших публикаций процитировали эту статью. На какое-то время она стала частью историографического канона и неизменно упоминалась антропологами и политологами, писавшими о постсоветском транзите. Как же объяснить то, что сейчас, в 2024 г., целый вал новейших публикаций, включая недавнее послание президента ASEEES, обсуждают деколонизацию и постколониальность в постсоветском контексте так, будто на дворе 1992 (если не 1957) год – с азартом изобретая колесо и при этом настаивая, что оно непременно должно быть квадратным и чугунным. Одно лишь знакомство со статьей Мура 2001 года помогло бы бравым первооткрывателям *колониальной (анти-, де- и пост-) проблематики 2020-х годов писать чуть более аналитично и выглядеть чуть более информированными.
Как говаривал Корней Чуковский в начале 1950-х гг., “в России надо жить долго”. Для чего именно – он не уточнял, но “вайб” этого афоризма чувствуется при чтении новой статьи Мура “Восток, Запад и Юг: сложные асимметрии в постколониальных/постсоветских дебатах после 2001 года”. Публикуемая в рубрике “Методология и теория” этого номера, статья Мура возвращает нас к его тексту 2001 г. с точки зрения сегодняшней интеллектуальной и политической ситуации. Пересматривая и развивая собственные идеи двадцатилетней давности, Мур тщательно анализирует и проговаривает свою позициональность. Именно это упражнение по переосмыслению важных инсайтов эпохи Y2K необходимо для того, чтобы наконец-то осуществить качественный скачок вперед. Возвращаясь к незавершенному некогда разговору, текст Мура помогает понять причины, по которым новаторские идеи того периода не получили должного развития. Сказав А, говори и Б. Одно из объяснений того, что Б в нашем случае так и не последовало, заключается в том, что А оказалось артикулировано нечетко и с искажениями.
Давняя статья Мура впервые объединила две ключевые теоретические парадигмы – постсоветскую и постколониальную – в единой концептуальной рамке, создав более сложную и чувствительную аналитическую оптику. Однако это расширение перспективы игнорировало другие важные эпистемологические инновации того времени – критическую теорию наций и национализма, не говоря уже о только формировавшейся в то время деконструкции империи как аналитической категории. Сегодня у нас есть прекрасный шанс восполнить этот пробел, тем самым нейтрализовав опасность некритического воспроизводства методологического национализма в исследованиях постсоветского как постколониального.
После выхода в 1989 г. статьи Фрэнсиса Фукуямы “Конец истории?”, выражавшей тогдашний “дух времени”, приставка “пост-” стала непременным атрибутом размышлений о будущем. На Мура, по его словам, повлияла статья Кваме Энтони Аппиа “Является ли пост- в постмодернизме пост- в постколониализме?” (1991), и в 2001 г. он продолжил предложенную Аппиа линию анализа.[6] В 1990-е по умолчанию предполагалось, что определение “пост-”, имплицитно отрицающее прошлое, само по себе содержит определенный образ будущего. Но все оказалось не так просто. Претендуя на преодоление одних аспектов прошлого, постмодернизм, постколониализм и постсоветскость одновременно беспроблемно транслировали в будущее другие его аспекты – национализм, авторитаризм и пренебрежение правами человека во имя высших идеологических целей. К тому времени исторические империи и колониализм остались в далеком прошлом (до Второй или даже Первой мировой войны), но их фантомные образы активно тиражировались и тиражируются в публичном дискурсе как прикрытие реальной гегемонии существующих и сегодня национализма и национальных государств.
Полезная самопроверка на укоренившиеся “имперские” привычки мышления сегодня стала обязательной, чего нельзя сказать про аналогичный тест на укоренившийся национализм. Проблематичным кажется лишь “этнонационалистическое исключение” других или доминирование над ними (упоминаемые в новой статье Мура), но не сам этнонационалистический принцип группности как таковой. Тем самым имплицитно принимается теория Ханса Кона времен Второй мировой войны, предполагающая разделение на “хороший” (гражданский, на Западе) и “плохой” (этнический, на Востоке) национализм.[7] Насколько “пост-” является социальная теория, основанная на концепции национализма образца 1944 года?
Наконец, возникает вопрос: если сегодня все “постколониальное”, то как возможно проведение значимого различия? В чем тогда аналитическая ценность этого понятия? Эссе Мура позволяет сформулировать эти вопросы и подчеркивает их актуальность, проецируя постколониальную проблематику из ее изначального исторического контекста в исследованиях глобального Юга на постсоветское пространство. В этом отношении статья Мура задает вектор, диаметрально противоположный недавним призывам в американской академии переориентировать исследования постсоветского пространства на “внутренний и внешний Юг” ради “дерусификации” этой научной дисциплины. По сути же речь просто идет о следовании путинской риторике, пытающейся вписать Российскую Федерацию в антиколониальную коалицию Глобального Юга. Восприимчивость к этой риторике и эссенциализация “внутреннего и внешнего Юга” как раз и отражают русоцентризм западной академии, будучи проявлением более фундаментального качества: методологического национализма как прямого результата нерешенности вышеупомянутой “проблемы 2000 года”. Можно также говорить о воспроизводстве ориенталистской символической географии, пусть и под самыми прогрессивными и освободительными лозунгами. Нужно представлять себе очень четкие границы того, что является “Россией”, а что “Югом”, чтобы ожидать преодоления русоцентризма через перенос исследовательского фокуса на взаимодействие с “внутренним и внешним Югом”.
Основным научным полем Мура является, напротив, “Черный Атлантический мир”, который можно альтернативно описать множеством иных способов, не навязывая объекту исследований некую жесткую идентичность, группистскую логику или даже фиксированные границы. Его эссе предлагает нашей научной среде глобализирующую перспективу извне – в отличие от тех, кто конструирует глобальность, просто ретранслируя местные нормативные представления о мире вокруг. Редакторы приглашают коллег принять участие в обсуждении статьи Мура в более комплексном аналитическом контексте, чем это было сделано после 2001 г., отвечая на упомянутые выше вопросы и поднимая новые. Мы будем рады опубликовать это обсуждение в следующем номере “Ab Imperio”.
Между тем, эмпирические исследования, выполненные новым поколением историков, показывают, что комплексное и неэссенциалистское изучение обществ бывшего советского региона не только возможно, но и способно на гораздо более нюансированное и полное осмысление прошлого. В этом можно убедиться на примере двух исследований, публикуемых в рубрике “История” этого номера. Оба они посвящены “субалтерным” (подчиненным) группам, борющимся с угнетением, и оба демонстрируют, что можно сохранять симпатию к угнетенным героям своего исследования, не теряя при этом критической дистанции и не отождествляясь с ними – что удавалось лишь немногим ученым из когорты Y2K.
Игорь Кузинер исследует причины взлета и падения популярности легенды о “Красной смерти” как модерного медиафеномена в последние десятилетия существования Российской империи. Никонианская антисектантская пропаганда с самого начала обвиняла русских старообрядцев в фанатизме и бесчеловечных обрядах, что нашло отражение в слухах о человеческих жертвоприношениях, будто бы практикуемых некоторыми старообрядческими согласиями. В конце XIX века один из таких местных слухов о старообрядцах-странниках (“бегунах”), якобы душивших своих единоверцев красной подушкой, неожиданно обрел общероссийский резонанс в виде легенды о “Красной смерти”. В центре общественного скандала оказалась небольшая община старообрядцев, стремившихся к изоляции от мира, а на практике избегавших контактов с любыми официальными институтами. Странники оказались фигурантами нескольких судебных процессов и уголовных расследований по обвинению в ритуальном убийстве; местные и центральные газеты и даже научные журналы публиковали статьи, обсуждающие эту легенду как достоверные сведения. Однако между серединой 1890-х и началом 1910-х годов публичный дискурс о странниках претерпел кардинальные изменения. Сенсационные обвинения в ритуальном убийстве все чаще встречали отпор со стороны комментаторов и экспертов разных политических взглядов, как левых, так и правых. В стремительно национализирующейся Российской империи, в эпоху массовой политики, произошло “перекодирование” странников: прежде в них видели религиозных маргиналов, а теперь все чаще воспринимали как членов этнически русского большинства, пусть и несколько специфических. Легенда о “Красной смерти” вставала в один ряд с “Мултанским делом” против удмуртов, якобы практиковавших ритуальные убийства, и “делом Бейлиса” как наиболее известным эпизодом еврейского кровавого навета. Тем самым странники, а значит и этнические русские в целом, уравнивались в отсталости и дикости с “национальными меньшинствами”. Поэтому модерные русские националисты, независимо от своих политических взглядов, предпочли отвергнуть существование “Красной смерти” в принципе, чтобы не компрометировать претензии этнических русских как модерной нации на доминирующую роль в империи. Исследованный Кузинером кейс странников проблематизирует кажущиеся самоочевидными и стабильными категории, такие как русскость, религия или милленаризм, реконструируя многомерную социальную динамику и идеологический ландшафт поздней Российской империи.
Мирлан Бектурсунов рассматривает главную проблему, стоявшую на пути советизации кыргызского общества в 1920-е годы: будучи преимущественно кочевым, оно не имело пролетариата как необходимой социальной базы для нового режима. При этом традиционное кыргызское общество не было эгалитарным. Напротив, оно имело очень сложную горизонтальную и вертикальную иерархическую структуру. Центральной категорией группности у кыргызов была родословная линия – воображаемая общность кровного родства. Реконструируя динамику межродовых отношений в позднеимперский и раннесоветский период, Бектурсунов считает главным политическим конфликтом в кыргызском обществе взаимоотношения между традиционно бесправными и слабыми (букаринскими) и основными (манапскими) родами. Советский режим сделал ставку на букаринские роды в качестве своих классовых союзников, стремясь создать своеобразный “родовой пролетариат”. Навязанный кыргызскому родовому обществу принцип классовой борьбы перерос в противостояние сильных и слабых родовых групп, в котором последние пользовались официальной поддержкой советского государства. Эта политика имела долгосрочные последствия для советского проекта в Центральной Азии. Продвижение родовой стратификации самопровозглашенным социалистическим режимом, эксплуатировавшим существующие иерархии в своих целях, в итоге способствовало сохранению родовой идентичности в регионе вплоть до нашего времени. Эта политика также объясняет трудности десоветизации с точки зрения межродовых отношений и проблематизирует любое простое отождествление постсоветскости с постколониальностью.
В соответствии с новым форматом, введенным “Платформой ’24” журнала, исследовательские статьи сопровождаются блиц-интервью с их авторами, так что не пропустите разговор с Игорем Кузинером и Мирланом Бектурсуновым! Они рассказывают о своем пути в профессию и делятся своим видением ее.
Рубрика “ABC” продолжает разговор о том, как новое поколение ученых решает проблему методологического национализма и эссенциализма Y2K, на этот раз в своем преподавании. Открывая серию “Новые университетские курсы по новой истории Северной Евразии”, Исмаил Бияшев публикует программу своего курса “Евразийские кочевники и кочевничество между империей и нацией (история управления разнообразием)”. Бияшев представляет кочевников как сложное и исторически развивающееся явление, которое нельзя описать как статичную “вещь” – вне конкретных исторических обстоятельств и межгрупповых отношений. Подобно Кузинеру и Бектурсунову, Бияшев децентрирует устоявшийся исторический нарратив, делая это не за счет дальнейшей “позитивной экзотизации” регионов и групп, традиционно считавшихся маргинальными, а за счет их нормализации и рассказа через их призму большой истории. Эти историки осуществляют концептуальную деколонизацию не политическими декларациями, а посредством эпистемологической работы, основанной на тщательном анализе исторических источников. Редакторы планируют продолжить публикацию новаторских программ курсов по всем аспектам прошлого и настоящего региона в последующих номерах “Ab Imperio”. Мы приглашаем к сотрудничеству всех, кто разрабатывает такие курсы.
Наконец, в рубрике “Новейшие мифологии” Илья Герасимов возвращается к тематике литературы, постсоветскости и постколониальности, поднятой Муром в начале этого номера, обрамляя их фундаментальной для “пост-” парадигмы концепцией постмодернизма. Герасимов анализирует два последних романа современного российского классика Владимира Сорокина: “Наследие” (2023) и особенно “Доктор Гарин” (2021), доказывая, что “Доктор Гарин” задумывался как постмодернистская сатира на русскую интеллигенцию, модернистскую литературу и само общество модерности, породившее их. Сорокин высмеивает модернистскую веру в “проекты улучшения условий человеческой жизни” (говоря словами их знаменитого академического критика Джеймса Скотта) и российскую модернистскую литературу, от Владимира Маяковского до Василия Аскенова, а также провальную политику современных правителей. Практикуемый главным героем чудесный метод гипермодернизма был явной пародией на метамодернизм, явление которого повсеместно ожидалось в конце 2010-х годов.
Согласно Герасимову, Сорокин выбрал время в качестве центрального аргумента своей антимодернистской критики, обосновывая преимущество постмодернизма как состояния параллельного существования множества изолированных хронотопов. Иными словами, каждая субкультура или идентитарная группа живет в своей уникальной темпоральности, что противоречит вере модернизма в общность исторического прогресса и нормативную универсальность времени в целом. (Эта точка зрения согласуется с господствующей в современной советской истории концепцией “множественных модерностей”.) Однако спонтанный нарратив “Доктора Гарина” моделирует социальную реальность иначе, чем изначально намеревался ее изобразить Сорокин: как многомерную, но с фундаментально взаимосвязаными измерениями. В любом из уникальных хронотопов социальная реальность приобретает некие устойчивые характеристики лишь ситуативно – в глазах активного субъекта-наблюдателя, а не благодаря неким заданным, анонимным и объективным факторам, вроде темпоральности или идентичности. Непроизвольно вместо утверждения постмодернистского мировоззрения – релятивистского, но при этом статичного – Сорокин наметил программу действительно нового, “пост-постмодернистского” модернизма. Он сочетает в себе многогранный и многомерный взгляд постмодернизма на реальность со способностью классического модернизма создавать связный нарратив, укорененный в однозначной моральной позиции. Этот новый модернизм признает множественные темпоральности, но также и идею будущего как состояния, радикально отличающегося от прошлого и настоящего, что противоречит политике будущего “пост-” парадигмы. Герасимов использует различия в осмыслении темпоральности в качестве главного критерия отличия модернистской и постмодернистской эпистем в любой их эстетической версии, а также гипотетического нового модернизма, спонтанно сформулированного в “Докторе Гарине” Сорокина.
Можно добавить, что момент Y2K стал рубежным и для эстетического исследования реальности Владимиром Сорокиным, ознаменовавшись публикацией романов “Голубое сало” (1999) и “Лед” (2002). Мы все еще можем многое заимствовать из интеллектуального багажа того периода и сделать шаг вперед в результате доведения до конца – а не отбрасывания в сторону – работы, оставшейся тогда незавершенной.