О разных способах и целях “провинциализации Европы”
3/2024
В сентябре 2000 года издательство Принстонского университета опубликовало книгу Дипеша Чакрабарти “Провинциализация Европы”.[1] Это событие можно рассматривать как кульминацию развития важного направления постколониальных исследований, но также и свидетельство тупика, в котором оно оказалось.
За неполные два десятилетия то, что казалось второстепенным интеллектуальным направлением в стране третьего мира – довольно традиционной версии марксизма в Индии – получило развитие и обрело глобальную гегемонию как социальная теория. История индийской постколониальной мысли, а особенно Группы исследований субалтерности (Subaltern Studies Group), наглядно продемонстрировала эфемерность самопровозглашенного превосходства Запада и самой мысли о связи интеллектуального прогресса с территорией. Механизм формирования всемирной культурной гегемонии в результате процесса межкультурного диалога можно было наблюдать буквально в реальном времени в 1980–1990-х гг. На первом этапе происходило заимствование иностранных идей и их творческая адаптация к местным реалиям. Затем эта “одомашненная” чужая интеллектуальная традиция использовалась для выработки нового, понятного всем участникам глобального диалога языка для передачи уникального местного опыта, тем самым открывая новые горизонты для людей других культур.
Разработанная Марксом теория, основанная на реалиях английского промышленного капитализма, изначально не предназначалась для непосредственного применения к индийскому аграрному обществу. То же самое можно сказать о французских постструктуралистских теориях языка и дискурса, разработанных в 1970-х годах для монокультурного общества всеобщей грамотности. Однако получившие образование в элитных западных университетах индийские интеллектуалы смешали эти, казалось бы, неподходящие ингредиенты с местными интеллектуальными традициями и создали новую методологию, которая позволила регистрировать новые формы гегемонии и социального опыта считавшихся “безмолвствующими” групп населения в любом обществе в разные периоды. Этот эксперимент, проведенный в реальном времени, наглядно проиллюстрировал работу культурного механизма, давно известного историкам: со времен заимствований из исламской культуры в раннем средневековье секрет растущего интеллектуального превосходства Европы заключался в ее открытости чужеродному знанию и способности институционально и интеллектуально усваивать его, переосмыслив в знакомых культурных идиомах. В этом была заслуга не “места”, а определенного культурного процесса, и любое общество, осваивающее этот процесс, начинало восприниматься как “европейское” или, если оно находилось слишком далеко, “западное,” кодируясь еще более бессмысленным географическим обозначением.
Другими словами, своим успехом индийские постколониальщики “провинциализировали Европу” в смысле релятивизации любой идентификации передовой культуры и знаний с местом или народом. Модерность – универсальная культура и практики, обслуживающие массовое общество всеобщей грамотности – всегда “западная” не потому, что какой-то мистический Запад имеет на нее монополию, а потому, что сами понятия Европы и Запада были придуманы, за неимением лучших концепций в то время, для обозначения модерного общества. Каждый может стать модерным и каждый может стать лидером модерности, покуда работает процесс межкультурной коммуникации, обучения и творческой реинтерпретации.
Вместо того чтобы зафиксировать этот эмпирический факт, верифицируемый личным жизненным опытом его коллег, Дипеш Чакрабарти создал фантом Европы как фиксированного места и стабильной культуры – по сути, цивилизации. Он отождествил с этой ригидной внеисторической сущностью динамичный и открытый культурный процесс взаимного обучения и саму модерность как форму постепенной интеграции любых социальных групп в общем культурно-политическом пространстве массового общества. В результате этого пресловутого “гиперреализма” Чакрабарти его призыв провинциализировать Европу оказался равносилен отказу от тех самых культурных механизмов, которые сделали его научные достижения возможными и глобально значимыми. Отвергая универсализм и модерность как скомпрометированные реальными или мнимыми притязаниями Европы на мировую гегемонию, Чакрабарти занял глубоко пессимистическую позицию, которая сделала всякую историю “не-Европы” невозможной из-за отсутствия общего аналитического языка и системы координат. Парадоксальным образом, его модель Европы оказалась практически неотличимой от самых шовинистических версий европоцентризма и викторианского мифа о белом европейском гении, которые уже много десятилетий назад научно устарели. Единственная разница заключалась в том, что Чакрабарти яростно отвергал этот мифологический образ, а не пропагандировал его, что являлось актом политической, а не аналитической деконструкции.
Такова была одна из наиболее артикулированных попыток идеологически провинциализировать Европу в политических целях. Книга Чакрабарти сделала невозможным дальнейшее следование в этом направлении, по крайней мере, до наступления зомби- или ядерного апокалипсиса, поскольку гиперреальная вечная Европа как синоним модерного массового общества будет обречена сохранять свою гегемонию на протяжении существования этого типа общества – в Албании и Японии, Австралии и Аргентине, и в других местах, которые становятся “Европой” в логике Чакрабарти. Единственной альтернативой этой воображаемой Европе служит еще одна викторианская фантазия – подлинно аутентичное традиционное общество, изолированное от внешних влияний и полностью полагающееся на свое местное знание. Проблема не в необходимости выбирать один из двух вариантов, а в их одинаковой иллюзорности. В результате постколониальная критика, следующая логике Чакрабарти, теряет свою актуальность ввиду утери связи с реальностью.
Материалы этого номера “Ab Imperio” рассматривают более ранние прецеденты провинциализации Европы. Статья Цинъюнь Чжао в рубрике “История” затрагивает довольно хорошо изученную тему российской диаспоры в Китае в период между двумя мировыми войнами. К служащим КВЖД и другим подданным Российской империи, нашедшим работу и возможности для бизнеса в Маньчжурии, в частности в Харбине, после 1917 г. присоединились беженцы от революционных потрясений и остатки сибирских формирований белой армии. В историографии рассматривались различные аспекты истории этой разнородной группы выходцев из России, включая их взаимодействие с различными слоями китайского общества. Чжао предлагает совершенно иной ракурс: она исследует меняющиеся отношения китайских интеллектуалов к российским эмигрантам в период Китайской Республики, а конкретнее – в 1920–1940-е гг. Эта обратная перспектива до сих пор оставалась без внимания в исследованиях российской диаспоры в Харбине и Шанхае.
Как выясняется, публичный дискурс китайской элиты, зафиксированный газетами и другими печатными источниками, не столько отражал опыт наблюдения над реальными российскими иммигрантами, сколько оперировал культурными и идеологическими тропами, отождествляемыми с ними. По словам Чжао, в публичном дискурсе республиканского периода практически не найти открытого осуждения российского империализма и колониализма на Дальнем Востоке: навязывания Айгунского (1858) и Пекинского (1860) договоров империи Цин, российской военной интервенции после Боксерского восстания и Благовещенской резни (1900), создания фактических колоний в Маньчжурии с центром в Харбине и на Ляодунском полуострове. Вместо этого китайские авторы, не жалея эпитетов, критиковали российских иммигрантов в Китае как пособников европейского империализма и колониализма. Не имеющие гражданства и в большинстве своем неимущие, беженцы из России были численно незначительным меньшинством, не представлявшим практической угрозы и даже экономической конкуренции для китайцев. Тем не менее, судя по источникам, цитируемым в статье, о них писали в прессе в пренебрежительном тоне и расоизировали как неполноценную группу, при этом представляющую реальную опасность. То, что одновременно им отводили роль представителей европейского колониализма, как убедительно доказывает Чжао, можно рассматривать как проявление дискурсивной провинциализации Европы (и Запада в целом) при помощи демонстрации их доморощенности. Россияне представляли собой бедных, слабых и неорганизованных европейцев, по контрасту с которыми становилось очевидным превосходство китайцев над бывшими колонизаторами. Только, в отличие от книги Чакрабарти, целью этой провинциализации Европы было не возвращение к аутентичному местному знанию, а победа китайцев в международном соперничестве по стандартам глобальной модерности. И коммунисты, и националисты сочетали в разных пропорциях китайский национализм и современные социальные теории, стремясь к упрочению высокого статуса Китая на международной арене как внутренне гомогенного национального государства.
Вторая статья в рубрике, написанная Сергеем Каном, рассматривает случай использования провинциализации Европы с обратной целью. Кан исследует отношение известного американского антрополога Франца Боаса к Российской империи и раннему Советскому Союзу, изучая его контакты с российскими коллегами, его участие в коллективных инициативах, имевших отношение к СССР, и его публичные заявления. Боас был довольно равнодушен к Российской империи, но его позиция изменилась с появлением Советского Союза. Он рассматривал советский проект как научный эксперимент и положительно оценивал советскую политику, особенно коренизацию. Поэтому Боас выступил инициатором институционального сотрудничества с советскими академическими структурами, включая поддержку программ студенческого обмена и предложение совместных экспедиций с участием советских ученых. Несмотря на множившиеся свидетельства политических репрессий и идеологического контроля в советской антропологии, Боас сохранял избирательно позитивный взгляд на СССР. Он преуменьшал значение негативных свидетельств, находил рациональное объяснение подавлению инакомыслия и воздерживался от публичной критики СССР, даже когда его советские коллеги сталкивались с преследованиями. Он противопоставлял гипотетические достижения в сфере общественного прогресса и преодоления расизма в СССР реальным недостаткам западных демократий. К концу 1930-х годов Боас дошел в своей лояльности сталинскому политическому курсу до того, что поддержал пресловутый пакт Молотова-Риббентропа и начал резко критиковать антинацистскую политику правительства США и поддержку Великобритании во Второй мировой войне. Только начало советско-германской войны в июне 1941 г. заставило Боаса кардинально изменить свою позицию.
Растущая приверженность Боаса социалистическим идеалам в межвоенный период сама по себе не может объяснить поддержку сталинского СССР обществоведом, имевшим регулярный доступ к информации о регионе из первых рук. Многие из его менее информированных коллег-идеалистов, включая членов Американской коммунистической партии, считали пакт Молотова-Риббентропа неприемлемым. Кроме того, угроза, которую нацизм нес для европейских евреев, не могла восприниматься родившимся в германской еврейской семье Боасом как абстрактный факт. Остается предположить, что публичная поддержка сталинизма Боасом – бывшим европейским либералом, эволюционировавшим в американского радикального прогрессиста – преследовала цель провинциализировать Европу как провалившегося лидера модерности. Боас провинциализировал Европу – имея в виду, как это обычно бывает, “Западную Европу” – противопоставляя ей СССР или, скорее, аспекты советского эксперимента, которые он воспринимал как часть общеевропейской миссии прогресса и модерности. Настаивая на том, что Америка должна держаться в стороне от европейских проблем, Боас тем самым давал модерности второй шанс в Новом Свете, раз уж она была скомпрометирована тоталитарными режимами и мелкобуржуазным эгоизмом в Старом Свете. Он был готов пожертвовать реальной Европой – а не какой-то воображаемой интеллектуальной проекцией – пока оставалась надежда реализовать потенциал демократической модерности где-то еще. Он наверняка не возражал бы против появления “новой Европы” в Индии или Африке, раз уж с готовностью увидел свой социальный идеал в сталинском СССР, который, кстати, не воспринимал как европейскую страну в нормативном геополитическом смысле.
Третий и более недавний случай провинциализации Европы представлен в “Маленьких мемуарах” британского историка Российской империи Доминика Ливена и интервью с ним, публикуемых в рубрике “ABC” этого номера. Международная профессия, обычно сокращенно именуемая “русистикой”, очень демократична по своему социальному составу. В Британских университетах до 1990-х годов было не много профессоров с российскими корнями. Однако начавший свой путь в британской науке в 1970-х годах Ливен являлся исключением по обоим пунктам: его предками по отцовской линии были балтийские бароны Ливены, возведенные в князья Российской империи Николаем I. Никогда не упуская случая отпустить ироничный комментарий по поводу своей аристократической родословной, как и повода упомянуть о ней, Ливен получил известность как историк “Старого режима”: императоров, имперской правящей элиты, имперских войн и дипломатии. Вопреки распространенным историческим представлениям того времени, Ливен описывал государство, которое было ничуть не более архаичным или обреченным на крах, чем другие европейские страны, включая таких лидеров модерности, как наполеоновскую Францию или Великобританию.
Такой исторический подход и выбор научных тем вполне нормальны для историка, стремящегося к освещению на удивление малоизученных сюжетов прошлого. Тем не менее, в специфическом контексте британской русистики 1970-х и 1980-х годов, подробно описанном Ливеном в его автобиографическом повествовании, его позиция выглядит как провокационный политический жест. Когда-то в интервью “Ab Imperio” Бенедикт Андерсон признался, что в своей классической работе “Воображаемые сообщества” (1983) он назвал британскую национальную политику “русификацией” с целью эпатировать английских консерваторов, как ирландец, разделяющий позицию “‘шотландской националистической’ книги Тома Нэрна ‘Распад Британии’”.[2] Суть оскорбления заключалась в самом приравнивании Британии к России. В этом интеллектуальном климате Ливен представлял российскую аристократию динамичной и устойчивой социальной группой, равной другим европейским правящим элитам и тесно интегрированной с ними. Тем самым Ливен не только бросал вызов доминирующей в историографии концепции упадка российского дворянства в пореформенный период.[3] Нормализуя российскую аристократию и дипломатию и подчеркивая решающую роль российской армии в поражении Наполеона и значение военных успехов 1813–1814 гг. для оценки уровня российской модерности (“европейскости”), Ливен провинциализировал Европу – для тех, кто определял нормативную европейскость путем “изобретения Восточной Европы” и ориентализации “Азии”.[4]
В данном случае целью провинциализации Европы – намеренной или нет – было называние вещей своими именами. “Россия” Ливена не является ни карикатурой, ни идеализированной версией Европы и модерности. Негативные и неприемлемые аспекты европейскости, обычно проецируемые вовне на различные “варварские” и “отсталые” общества, реинтегрируются с Европой самим фактом признания принадлежности Российской империи к Европе, по крайней мере, в том, что касалось ее элит и государственного аппарата. Эта интеллектуальная процедура многократно повышала символическую ценность принадлежности автора к российскому аристократическому семейству, но, что еще важнее, выводила обсуждение европейскости России за пределы сферы идеологических проекций. Провозглашение европейскости России не обязательно служит кодовым словом для обозначения колониализма (Чжао) или прогресса (Кан). Оно может являться просто приглашением к исследованию множественных исторических связей России, важным элементом которых была Европа.
Конечно, историческая нормализация содержит опасность политической релятивизации: допущение, что “все делали это” несет в себе возможность некритического принятия “этого” как приемлемой нормы, включая социальное неравенство, милитаризм или колониализм. Современные комментаторы всегда должны уравновешивать признание неэкстраординарности прошлого параллельным дистанцированием от него как от нежелательного.
Таким образом, к 2000 г. Европа утратила всю свою “цивилизационную” исключительность, вопреки утверждениям обратного некоторыми направлениями постколониальной теории. Различные сценарии провинциализации, или, скорее, “расколдовывания” Европы (в веберовском смысле) на протяжении XX века, преследующие различные цели, в конечном итоге привели к формированию широкого академического консенсуса о том, что “Европа” является просто интеллектуальной конструкцией, а не местом или единой культурой. По иронии судьбы, именно в этот момент формируется современная, новейшая версия европейской истории. Стимулируемая политической реальностью только что “объединенной Европы” в результате создания Европейского Союза в середине 1990-х годов, историческая наука оказалась обреченной на изучение эфемерного интеллектуального конструкта в качестве основного объекта исследования. В рубрике “Методология и теория” этого номера Соня Левсен и Йорг Реквате обсуждают настоящее и будущее европейской истории как области исследований. Подводя итоги совместного исследовательского проекта ЕвроДебат (EuropeDebate), они анализируют, как появление глобальной истории бросило новый вызов европоцентристским подходам, демонстрируя ограниченность нациецентричных нарративов и подчеркивая глобальную взаимозависимость разных европейских стран и регионов.
Кажется, что для окончательной критической деконструкции “гиперреальной Европы” не хватает еще одного, последнего элемента. История политий и людей, которые в разное время отождествлялись с по-разному понимаемой “Европой”, сможет освободиться от нормативного мифа истинной европейскости, когда все компоненты этого мифа будут провинциализированы – то есть признаны обыденными качествами, доступными каждому. Вслед за mission civilisatrice, грандиозными имперскими формациями, прогрессивной социальной политикой и научными достижениями, должна быть демистифицирована и нация. За последние три десятилетия, по крайней мере в контексте российской истории, было твердо установлено, что старое разделение Ханса Кона на западные (гражданские) и восточные (этнические) национализмы и нации является эфемерным. Нация и национализм были секретным оружием Европы в современной истории, направленным вовне, а с еще более разрушительными последствиями – внутрь. Как любое оружие, оно давно распространилось по всему миру. Признавая роль нации и национализма в общественной мобилизации в прошлом и все более ничтожный позитивный эффект от них в настоящем, больше не компенсирующий их высокие человеческие издержки, пришло время задуматься о новых формах социальной группности – постимперских и постнациональных. Нет сомнений, что, где бы ни возникла эта гипотетическая новая модель, она будет немедленно идентифицирована как “истинно европейская”, то есть авангардная и обладающая глобальной привлекательностью.