Обретение постколониальной субъектности, не сводящейся к праведному нативизму
Антимигрантский дискурс редко циркулирует в одном политическом контексте одновременно с дискурсом антиколониальным, что позволяет игнорировать объединяющую их опору на политический и эпистемологический нативизм. Эта общность допускает даже взаимные заимствования, по крайней мере современный антимигрантский дискурс в Соединенных Штатах систематически воспроизводит риторику антиколониального освобождения.[1] Тем не менее, гораздо более очевидные моральные и политические различия между антимигрантской и антиколониальной позицией затмевают их нативистское родство. Еще важнее асимметрия их отношений с властью: одно дело – преследовать бесправных иммигрантов, и совершенно другое – бросать вызов гегемонной внешней силе. Кажущийся самоочевидным моральный и эмоциональный контраст между двумя типами противостояния миграциям и смешению населения не способствует интересу к их более фундаментальной деконструкции.
Для структуралистски мыслящего наблюдателя, особенно в контексте американской политики идентичности, различие, основанное на формально маркированных социальных ролях, может представляться вполне достаточным. Однако социологические обобщения и формализация наименований позволяют описать феномен, но вовсе не обязательно объясняют его. С точки зрения историка всегда существует более чем один способ классификации эмпирической реальности, особенно при наличии сходства между разными сопоставимыми явлениями. Одного лишь фиксирования социального статуса или функции недостаточно для их всестороннего осмысления, а тем более вынесения ценностного суждения.
К примеру, имперская метрополия как источник колониальной гегемонии в той же степени способствовала миграции миллионов людей в другие края, что и современные структуры глобализации и транснационального капитализма. Очевидный политический и моральный контраст между поселенцами-колонизаторами (settler-colonialists) и нелегальными иммигрантами логически предполагает столь же четкое противопоставление стоящих за ними абстрактных движителей миграции, будь то империя или глобальный капитализм. Однако достижение консенсуса по поводу такого противопоставления представляется проблематичным. Аналогичным образом, несмотря на принципиальное различие между категориями “поселенцев-колонизаторов” и “нелегальных иммигрантов”, обе они на практике представлены людьми, которым присущи черты типичных мигрантов. С большой вероятностью им свойственны отчаянность и предприимчивость, толкающие на поиск лучшей доли на чужбине. Целью их переселения вовсе не обязательно является стремление разрушить жизненный уклад местных жителей, захватить их ресурсы и подорвать социально-экономический порядок и культурные нормы. Наоборот, главным стимулом может служить ощущение невыносимости собственной жизни на родине в силу нищеты, притеснений со стороны государства и кажущейся нехватки земли. Эгоистически близорукое представление переселенцев о существовании пустых обширных зон внутри принимающего общества, в которых можно беспроблемно наладить жизнь без оглядки на окружающих, вряд ли всегда злонамеренно. Способность увидеть человеческое лицо конкретных переселенцев не означает оправдания поселенческого колониализма; она лишь ставит под сомнение проведение простых и прямых связей между большими социальными структурами и способностью человека к автономной деятельности (agency).
Возьмем, к примеру, русских, украинских, латышских, эстонских и других крестьян, переселявшихся из европейских губерний Российской империи в Среднюю Азию и на Дальний Восток в позднеимперский период. Так выглядело человеческое лицо поселенческого колониализма, который имел поистине разрушительные последствия для казахских, корейских и китайских сообществ региона: выселение, экономическую разруху и, в моменты кризиса, этнические чистки. У себя на родине эти европейские крестьяне считались “субалтернами” в экономическом, социальном и культурном смысле. Это не были какие-то латифундисты, захватывающие земли в чужом краю для создания плантаций: эти колонизаторы мечтали сами обрабатывать землю и обычно именно это и делали после переселения. Даже имперский режим, продвигавший поселенческий колониализм, делал это в рамках прогрессивной социально-экономической политики “улучшения положения крестьян”. Империалистическая (национал-колониальная) цель насаждения “русского элемента” на имперских окраинах шла рука об руку с популистской заботой о благосостоянии крестьян, однако она никогда не оттесняла эту заботу на второй план и не пользовалась такой же поддержкой в имперском обществе.[2]
На индивидуальном уровне – а опыт каждого человека индивидуален – массовое переселение европейских крестьян за Урал, значительно усилившееся в ходе столыпинских реформ, можно воспринимать как поток отчаявшихся мигрантов, ищущих лучшей жизни на новом месте. Тем, что радикально отличало их от положения нелегальных мигрантов сегодня, был более широкий политический контекст: на новом месте эти крестьяне были поставлены имперскими властями в привилегированное положение. Это очень важное отличие не отменяет того факта, что практическое влияние властей было ограничено за пределами дискурсивной и, в меньшей степени, правовой сферы. Большинство конфликтов с принимающим обществом приходилось разрешать самим колонистам, поэтому во многих источниках эти отчаявшиеся “субалтерны” предстают жертвами враждебно настроенных местных жителей или безжалостными насильниками, неизбирательно реагирующими на реальные или мнимые угрозы, исходящие от коренного населения.
Таким образом, любые структуралистские обобщения, основанные на механическом противопоставлении давних местных жителей незваным пришельцам – вне детальной контекстуализации конкретных обстоятельств – неинформативны и описываются главным образом моралистическими и упрощенными идеологическими проекциями. Даже нативистский дискурс как таковой не имеет однозначного политического значения: если источник несправедливой гегемонии располагается вне местного общества, этот дискурс предстает освободительным и прогрессивным, но, если источник гегемонии находится внутри, нативизм начинает играть реакционную и репрессивную роль. Это различие зависит во многом от выбора наблюдателя, поэтому ключевой вопрос заключается в том, чья “система координат” принимается в качестве нормативной. Существует ли золотое правило, определяющее, когда следует отдавать приоритет позиции давнего местного населения и его властных структур, а когда именно новоприбывшие оказываются на “правильной” стороне истории?
Цель этих заметок далека от релятивизации зла поселенческого колониализма, бедствий мигрантов и напряжения, которое любая массовая иммиграция создает для принимающего общества. Наоборот, речь идет о недопущении избирательного игнорирования угнетения и страданий при помощи риторики “большего зла”, когда к тем, кто подпадает под стигматизирующие социологические критерии, и к тем, чей формальный статус сам по себе расценивается как гарантия правомочности любых действий, применяются разные стандарты. Стоит только изменить эту ментальную карту или просто приписать разным группам новые роли, как неизбежно пересматривается интерпретация поступков конкретных людей. По сути, политическая позиция внешнего комментатора предвосхищает и подменяет научный анализ.
Вероятно, нереалистично ожидать, чтобы одна-единственная перспектива могла отразить всю сложность взаимодействия “местных” и “пришлых”, какой бы нюансированной и сбалансированной она ни была. Аналогичным образом, целью научного анализа не должно быть вынесение некоего всеобъемлющего вердикта. Для начала требуется зафиксировать воздействие структур господства, а также различных ролей, которые отдельные люди играли в этих структурах, на поступки и взаимодействие конкретных людей. Выявление и регистрация проявлений их субъектности является приоритетом и отправной точкой для исторических исследований имперской ситуации несистемного разнообразия – плюрицентричного и описываемого несоизмеримыми критериями различия. Языки самоописания исторических действующих лиц, как вербальные, так и невербальные (например, социальные практики), предоставляют непосредственную объяснительную рамку для их поступков и мотивов. Эти языки формировались не в вакууме: они могли испытывать внешнее давление и заимствовать риторику. Лишь учет этих сложных обстоятельств обеспечивает подлинную автономность реконструированной субъектности исторических персонажей от политической ангажированности современных историков. Субъектность становится постколониальной, когда демонстрирует язык самоописания, способный сформулировать сообщение, автономное от гегемонного дискурса (независимо от политического содержания этого сообщения).
Этот тезис раскрывают статьи в рубрике “История” данного номера “Ab Imperio”. Егор Антонов и Александр Коробейников исследуют своеобразный случай использования одного и того же псевдонима “Якут” на протяжении нескольких десятилетий, с 1880-х по 1910-е гг., разными саха (якутскими) интеллектуалами. Все они последовательно преследовали одну и ту же цель: обрести собственный политический голос и отстоять его перед лицом имперской власти и поселенческого колониализма. Они реагировали на дискурсы российского панимперского образованного общества (общественности) и имперской администрации, используя продвигаемые этими дискурсами юридический язык и этнографические категории. Несмотря на заимствование языка, коллективный “Якут” сумел все же сформулировать альтернативную интерпретацию реальности и последовательный нарратив самоописания и саморепрезентации саха. Таким образом, якутские интеллектуалы выступили в роли автономных субъектов, принявших участие в конструировании общеимперских дискурсов. Они оказались способны авторитетно переосмысливать концептуальные рамки имперского общества с позиции неравного, но активного участника.
Статья Ивана Саблина и Ирины Содномовой исследует формирование модерного бурятского национального проекта в ходе общественных дискуссий и политической самоорганизации периода трансформационного кризиса Российской империи 1906–1907 гг. Если предыдущая статья реконструировала консолидированную позицию коллективного “Якута”, в этой статье выделяется несколько альтернативных течений в бурятском национальном движении. Пользуясь относительной либерализацией прессы и появлением имперского парламента – Государственной Думы, представители разных течений артикулировали свои интересы посредством самоописания, общественной самоорганизации и политического представительства. Они расходились во взглядах относительно желательной формы самоуправления, в диапазоне от восстановления традиционных степных советов до введения общеимперского института земств. В центре полемики был вопрос об основах бурятской общности, в частности, о роли буддизма и монгольской письменности в национальной консолидации. Таким образом, можно говорить о множественности и многообразии постколониальных субъектностей. В политическом плане их можно характеризовать как более или менее радикальные, придерживающиеся различных идеологических и правовых концепций. Однако с эпистемологической точки зрения они были в равной степени оригинальными и автономными, используя доступные социальные языки для артикулирования и коммуникации интересов определенных сообществ в конкретных обстоятельствах.
Этот анализ находит продолжение в рубрике “Архив”, посвященной другой стороне того же процесса – имперскому и все более колониальному государству. В частности, материалы рубрики реконструируют попытки рационализации имперской политики крестьянского переселения, обусловившей феномен поселенческого колониализма. Как ни странно, проработанных планов такого рода, прописывающих политические последствия переселения, практически не существует для периода до начала Великих реформ, за исключением законодательных актов и ведомственных инструкций. Основываясь на своих обширных исследованиях российской имперской колонизации “окраинных” регионов, Уиллард Сандерленд поставил мысленный эксперимент. Чтобы визуализировать реально существовавшую, но несистематизированную идеологию российской колонизации 1840-х годов, он смоделировал исторический документ – вымышленное руководство по крестьянской колонизации, написанное воображаемым бюрократом Андреем Ивановичем Коротичем. В этом вымышленном “Руководстве по управлению российской колонизацией” как бюрократическом инструменте рационализации отношений между землей и людьми, подчеркивался хаос, коррупция и “самовольное” перемещение государственных крестьян. Сандерленд демонстрирует ограниченность применения моделей поселенческого колониализма, основанных на бинарных оппозициях и гомогенизации “колониального сознания”, предлагаемых теоретиками поселенческого колониализма. Сложная и исторически запутанная семантика поселенческой колонизации в имперском контексте делает эти бинарности неинформативными – будь то империя против подданных или переселение против государства.
Выполненная Сандерлендом на основании законодательства и многочисленных инструкций Николая I реконструкция управленитета той эпохи публикуется рядом с реальной аналитической запиской по аграрному вопросу и переселенческой политике, написанной в 1907 г. опытным экспертом по колонизации Федором Умновым. Записка усложняет распространенные в историографии представления о столыпинских реформах и колонизации Степного края. Опираясь на свой практический опыт, Умнов выступал за соблюдение установленных законом норм землепользования, имплицитно возражая против иерархии национальных групп, заложенной в столыпинской колонизационной политике. Он предложил радикальную, системную реформу землепользования в масштабах всей империи, выступая за новые рациональные методы оценки земли. Главной целью Умнова было обеспечение справедливых и экономически выгодных наделов как для европейских крестьян-переселенцев, так и для местного скотоводческого населения, включая казахов и калмыков. Не отказываясь от программы переселения в принципе, Умнов, как чиновник, ответственный за колонизационную деятельность, стремился к полному пересмотру норм землеотвода. Он призывал относиться к коренным народам не просто как к жителям открытой для переселения территории, а как к равноправной заинтересованной стороне, чья зависимость от скотоводства должна учитываться новыми нормами землепользования, справедливыми по отношению ко всем группам населения.
Во введении к этой архивной публикации Александр Семенов обращает внимание на то, что юридическая и управленческая аргументация Умнова не вписывается в интерпретации колонизации, преобладающие в современной историографии: ни в “технократическую”, ни в использующую модель “поселенческого колониализма”. Он также указывает на намеренную архаичность риторики Умнова, противопоставляющего явно устаревший дискурс имперского партикуляризма набирающему силу нациецентричному политическому языку эпохи после 1905 года. Тщательная реконструкция позиции Умнова подчеркивает существенный разрыв между социологически предписанной коллективной идентичностью и реальной субъективностью исторических действующих лиц. Налицо семантическое и политическое напряжение между институциональной ролью Умнова как агента поселенческого колониализма и его сознательными усилиями по переосмыслению устоявшихся структур гегемонии, чреватых дискриминацией и угнетением. Не принимая ни один из вариантов нативизма – ни “русский” крестьянский, ни местный казахский – и соглашаясь с неизбежностью экономической миграции, Умнов потенциально опровергает поселенческий колониализм. Он отказывается от ментальной карты империи, состоящей из метрополии и периферии, как и от гегемонного и гомогенизирующего восприятия “русских” крестьян как коллективного субъекта переселения.
Данное стратегическое различие между местными структурами господства и накладывающимся на них феноменом глобализации и универсализации модерного общества лежит в основе продолжающегося форума “Перспектива исследований мировых русских языков, литератур и историй”. Этот разговор начался в номере 2/2025 с предложения изучить парадигму Мировых английских языков (World Englishes), признающую локальные варианты английского языка полностью автономными и равноправными. Такой подход кажется полезным для переосмысления русского языка как сети “мировых русских”. Использование путинским режимом русской культуры как оружия вызывает во многих постсоветских странах симметричный ответ в виде отмены русского языка. В этой ситуации предлагаемый подход бросает вызов традиционным, нациецентричным взглядам на язык, выступая за постколониальное и денационализированное понимание его эволюции и функционирования. Это поистине освободительный акт, отделяющий русскоязычную культурную сферу от России как страны и государства, а также от этнической русскости. Полностью автономные русские языки, специфические для каждой страны или типа языковой зоны контакта, – например, украинский и казахский или тюркский и балтийский – осмысляются их местными носителями как свои собственные. Отвечая потребности в коммуникации и выражая идеи, актуальные для их носителей, мировые русские могут различаться по своему словарному запасу, грамматике и системе письменности. Не прибегая к нативистскому изоляционизму и исключительности, продвигаемым как путинским режимом, так и его оппонентами в других странах, мировые русские предлагают подлинно постколониальный способ подрыва структур гегемонии, сохраняя при этом функцию межнационального общения и культурного универсализма.
Разговор о мировых русских языках продолжается в этом номере “Ab Imperio”. В рубрике “Методология и теория” публикуется интервью с Элеонорой Дюсеновной Сулейменовой, видным исследователем многоязычия в Казахстане. В интервью обсуждается история и современное положение русского языка в Казахстане, его переход от роли доминирующего “второго родного” языка в советское время к самостоятельному варианту “казахского русского”. Сулейменова прослеживает историю проникновения русского языка в казахское общество на примере своей семьи. Резонируя с материалами в рубриках “История” и “Архив”, она подробно описывает лингвистические и демографические последствия колонизации и советской политики, включая коллективизацию и переселения населения, что привело к массовому переходу на русский язык среди городских казахов. По мнению Сулейменовой, русский язык в Казахстане переживает процесс диверсификации и отделения от этнической русскости, демонстрируя уникальные лексические и узусные особенности, сформировавшиеся под влиянием казахского языка. Это происходит в условиях политической трансформации, все больше отдающей приоритет казахскому языку как государственному и продвигающей трехъязычие.
За интервью следует статья Михаила Минакова, в которой обсуждается институциональная инновация Украины – учреждение в 2019 г. должности государственного уполномоченного по языку. Минаков отталкивается в своем анализе от концепции постпереходного общества, предполагающей, что затянувшийся постсоциалистический и постсоветский переходный период уже завершился. Соответственно, институциональные инновации, такие как должность языкового омбудсмена, представляют собой не временную реакцию на политический кризис, а сущностные элементы формирующихся институтов управления, выходящих за рамки традиционных категорий авторитаризма и демократии. Согласно Минакову, постпереходные государства решают проблему институциональной слабости за счет интенсивного внедрения механизмов управления идентичностью, подчиняющих индивидуальные коммуникативные права приоритетной задаче коллективной символической защиты. Соответственно, транснациональные культурные феномены, такие как русофония, подвергаются систематическому переопределению. Гибкие коммуникативные практики кодируются в секьюритизированных категориях, регулируемых бюрократией и законом. Кажется логичным рассматривать реконструированную Минаковым динамику в терминах возрождающегося национализма и торжествующего нативизма. Поэтому, даже если согласиться с его диагнозом постпереходного – постпостсоветского – государства как уже свершившегося факта, о подлинно постколониальном государстве говорить пока не приходится.
Так острые политические проблемы нашего времени оказываются неразрывно связаны с дискуссиями более чем вековой давности и попытками современных историков выработать новый язык для их осмысления. Альфред Рибер (1931–2025) принадлежал к поколению ученых, начавших эту историческую работу. Он смог избежать центральной для американской историографии дихотомии между тоталитарной и ревизионистской школами, что было большой редкостью для периода холодной войны. Критикуя “телеологически-дуалистические ортодоксии”,[3] Рибер внес весомый вклад в социальную историю и историю имперского государства, особенно в период после Великих реформ. Сопротивляясь засилью социальных наук XX века, он тем не менее признавал значение аналитического языка. Он предвидел, что его концепция “слоеного общества” может оказаться “чрезвычайно эффективной для радикального изменения перспективы”.[4] Действительно, эта емкая аналитическая модель доказала свою плодотворность для концептуализации разнообразия в переплетенном пространстве Северной Евразии.
Это номер “Ab Imperio” отдает дань уважения Риберу не только как члену редколлегии журнала с момента его основания, но и как выдающемуся исследователю, показавшему пример сохранения критического осмысления прошлого несмотря на усиление позиций идеологии и идентичностей. Всеволод Башкуев делится своими воспоминаниями о Рибере как его бывший студент в Центрально-Европейском университете, а Рональд Суни пишет о Рибере с точки зрения младшего представителя той же когорты американских ученых.
Разговор об обретении постколониальной субъектности продолжается в рецензионной рубрике, чтобы возобновиться в следующем номере (4/2025), который уже готовится.