Мифы и заблуждения в изучении национализма. Часть 1.
1/2000
© Rogers Brubaker, публикуется по Rogers Brubaker. Myths and Misconceptions in the Study of Nationalism // John Hall (Ed.), The State of the Nation. Ernest Gellner and the Theory of Nationalism. Cambridge, UK, 1998. P. 272-306. Автор выражает благодарность Жуже Беренд, Маргит Фейшмидт, Йон Фокс, Марку Грановеттеру, Джону Холлу, Виктории Коротеевой, Питеру Левенбергу, Джону Мейеру, Ласло Немени, Маргарет Сомерс, Петеру Стаматову, Дэйвиду Старку и Рональду Суни за комментарии и совет.
Перевод С. Глебова.
Лишь короткое запоздание отделяет всплеск национализма в Восточной Европе и в других частях света от еще более мощного всплеска интереса к изучению национализма. Став “жгучим вопросом”, национализм стремительно переместился с первых страниц газет на страницы журналов, с периферии – и зачастую с отдаленной периферии – в центр многочисленных научных дисциплин и суб-дисциплин. Эта новая важность национализма неоднозначна. С одной стороны, твердый спрос на знание о национализме (и “рецепты” от него) дает новые возможности, предоставляет ресурсы и гарантирует внимание к теме. С другой стороны, стремительное ее расширение стимулирует аналитически примитивные подходы к изучению национализма,[1] угрожая размыть (или просто потеснить, учитывая объем новой литературы) аналитические достижения солидных работ таких ученых, как Бенедикт Андерсен, Джон Армстронг, Джон Брейли, Эрнест Геллнер, Энтони Смит, и других.[2]
Настоящая работа предполагает обратиться, выражаясь словами Чарльза Тилли, к шести “опасным постулатам”, шести мифам и заблуждениям, усилившимся благодаря головокружительному расширению объема литературы и квази-литературы по предмету, которые оставляют свой след (зачастую негативный), в изучении этничности и национализма.[3] Хотя эмпирические данные, которые я использую в этой работе для доказательств и примеров, взяты из пост-коммунистической Центральной и Восточной Европы, теоретическая дискуссия, в которой эти примеры используются, относится к изучению национализма в целом.[4]
Никому разрушение мифов не доставляло большего удовольствия, чем Эрнесту Геллнеру, и никто не делал этого с большим мастерством; язвительность, с которой он разбивал мифы самих националистов – так же как и другие мифы – является ярким тому примером. Поэтому мне хотелось бы думать, что настоящая работа является геллнерианской по духу. Тем не менее, это не работа о Геллнеровской теории национализма; я коснусь его теории лишь между прочим. Геллнер подходил к изучению национализма с олимпийской дистанции, помещая возникновение и развитие национализма во всемирно-историческую перспективу. Мои задачи в этой работе гораздо менее глобальны и напрямую не затрагивают аргументов Геллнера.
Я начну с разбора двух взаимно противоположных оценок степени сложности и “разрешаемости” национальных конфликтов. Первый взгляд – “архитектоническая иллюзия” – состоит в убеждении, что правильная “масштабная архитектура”, верные территориальные и институциональные рамки, могут удовлетворить запросы националистов, утихомирить националистические эмоции, и таким образом разрешить национальные конфликты. Большинство концепций “масштабной архитектуры” обращают внимание на предполагаемое право национального самоопределения или на родственный “принцип национальности”. В этой связи, я хотел бы возразить, что националистические конфликты в принципе, по природе своей, неразрешимы, и что поиск всеобщего, “архитектурного” разрешения национальных конфликтов является заблуждением.
В резкой оппозиции к старательному оптимизму этой первой теории находится тяжелый пессимизм второй. Это так называемая теория “парового котла”, объясняющая этнические и национальные конфликты. Эта теория видит всю Восточную Европу (и многие другие регионы) в беспросветной ситуации, в виде “парового котла”, в котором постоянно дымится этнический и национальный конфликт, неизменно переходя в состояние кипения, в насилие. В более общих чертах, эта теория считает национализм главной проблемой в таких регионах и рисует национальные идентичности там чрезвычайно сильными и заметными. Вопреки этому я утверждаю в данной работе, что этнонациональное насилие не превалирует и вряд ли будет превалировать, как часто полагают, в этих регионах; что национальное чувство гораздо слабее, национальная идентичность менее проявлена и националистическая политика не так уж и актуальна, как это зачастую предполагается.
Теория “манипуляции элит”, в свою очередь, категорически отрицает примордиалистское понимание национальности (nationhood), которое часто сопровождает теорию “возвращения подавленного” и отказывается рассматривать национальную идентичность и национальные конфликты как глубоко укорененные исторически. Этот подход считает национализм продуктом беспринципного манипулирования элитами, которые цинично подогревают националистические эмоции по собственному усмотрению. Соглашаясь, разумеется, с тем, что беспринципные элиты действительно часто пытаются возбуждать националистические чувства, я хочу возразить, что положение элит не всегда позволяет подобное манипулирование и что рассматривать национализм в чисто инструментальных терминах, заостряя внимание только на действиях элит, подсчитывающих собственные выгоды, – это ошибка.
Пятую теорию я называю “реализмом группы”. Основываясь на “групповой” социальной онтологии, этот подход считает нации и этнические группы реальными сущностями, действительными, длящимися во времени коллективами с четко очерченными границами. Согласно этому взгляду, социальный мир состоит из внутренне гомогенных и внешне ограниченных культурных блоков, подобно полотну Модильяни (заимствуя образ, использованный Геллнером) . На мой взгляд, подобное видение социального мира, стилизованное как полотно Модильяни, является глубоко проблематичным. Этнические и национальные группы сложно представить себе как внешне резко ограниченные и внутренне культурно гомогенные блоки.
В заключение я рассмотрю “манихейский” подход, утверждающий, что существуют, в конечном итоге, лишь два типа национализма: хороший (гражданский) и плохой (этнический); и, соответственно, две концепции национальности (nationhood): “хорошая” (гражданская) концепция, согласно которой национальность формируется на основе общего гражданства, и “плохая” (этническая) концепция, по которой национальность зависит от этнической принадлежности. Я же, напротив, утверждаю, что различие между этнической и гражданской национальностью или, по-другому, различие между этнической и гражданской концепцией национализма проблематично как в нормативном, так и в аналитическом плане.
I
Я начну с “архитектонической иллюзии”. Это воззрение предполагает, что если правильно организовать “масштабную архитектуру”, если обнаружить и установить верные территориальные и институциональные рамки, то можно окончательно удовлетворить легитимные требования националистов и тем самым разрешить национальные конфликты. Существует много различных концепций, какой именно должна быть “масштабная архитектура”. Большинство их взывает, тем или иным образом, к идее национального самоопределения или к так называемому принципу национальности.
Принцип национального самоопределения приписывает нациям качества морального агента и политической власти; он утверждает, что нации имеют право управлять своими собственными делами и, в особенности, формировать свои собственные государства. Принцип национальности утверждает, что государство и нация должны совпадать. Таким образом, принцип национальности представляет собой мощный инструмент для оценки и изменения государственных границ, для легитимизации или де-легитимизации политических границ согласно своего рода теории “соответствия” и справедливости.
Хотя и не в совершенной форме, эти принципы лежали в основе территориальных урегулирований в Центральной и Восточной Европе после первой мировой войны, а также в основе волны деколонизации в Азии и Африке в середине двадцатого века и недавней реорганизации политического пространства в Восточной Европе и бывшем Советском Союзе. В каждом из этих случаев реорганизации политического пространства предшествовал период усиливавшихся националистических движений. В каждом из этих случаев большая часть мирового общественного мнения с симпатией относилась к требованиям этих движений. В каждом из этих случаев считалось, что новая “масштабная архитектура”, включающая в себя реорганизацию политического пространства по национальным линиям, удовлетворит требования этих национальных движений и внесет вклад в региональный мир и стабильность, смягчая национальную напряженность.[5] И все же, в каждом из этих случаев ожидания не оправдались. Политическая реконфигурация не разрешила национальные конфликты, а лишь переоформила их, поместила в новые рамки, в новые (и зачастую гораздо более опасные) формы.
Я не утверждаю, что реконфигурация политического пространства согласно предполагавшимся национальным линиям была в этих случаях обязательно плохой (хотя я думаю, что в некоторых случаях, как, например, с бывшей Югославией, она была неудачной). Я возражаю против той мысли, что национализм – это такая проблема, которая может быть решена путем “правильного” территориального и институционального урегулирования и тем более против той мысли, что националистические требования могут быть удовлетворены, а национальные конфликты разрешены путем применения принципа национального самоопределения либо перекройки политических границ на основе принципа национальности.
Сегодня, разумеется, подобное утверждение слышно реже, чем несколько лет назад. Спустя пять лет после крупнейшей реорганизации политического пространства по национальным линиям стало слишком очевидно, что национальные конфликты не были разрешены, и что наиболее опасные конфликты произошли как раз после, а не до реорганизации политического пространства. Все же имеет смысл вспомнить, что всего несколько лет назад на национальное самоопределение возлагались большие надежды. Перспектива распада Советского Союза приветствовалась, как процесс национального освобождения, рассуждения о национальной тюрьме и освобождении были слышны повсюду. Тем не менее, в момент распада коммунистических режимов возрастающая кривая энтузиазма по поводу национального самоопределения не достигла того апогея, какого она достигала 75 лет назад, когда была предпринята первая всеобъемлющая реорганизация по национальным линиям прежде многонационального политического пространства. Однако же, господствовавшее в конце века умиление по поводу принципа национального самоопределения было достаточно существенным, достаточно неосторожным и, учитывая катастрофические последствия эксперимента в области национального самоопределения, предпринятого в начале двадцатого века,[6] достаточно интригующим, чтобы обратить на него внимание.[7] Более того, несмотря на разочарование, которому уступило место умиление, несмотря на то, что сегодня вчерашняя история “тюрьмы народов” и “национального освобождения” выглядит односторонней, вводящей в заблуждение или даже просто опасной, стоящий за ней способ мышления о национализме, который исторически сопровождал призывы к соблюдению принципов национального самоопределения, остается твердо укорененным.
Как принцип национального самоопределения, так и родственный ему принцип национальности являются, разумеется, нормативными, а не аналитическими понятиями; мне бы не хотелось в этой работе вступать в полемику в области нормативной политической теории.[8] Однако в течение полутора столетий обращение к принципу национальности или к предполагавшемуся принципу национального самоопределения было теснейшим образом связано (как я считаю, ошибочно) с определенным представлением об источниках и динамике национализма. На этом-то представлении я бы и хотел вкратце остановиться.
Согласно этому представлению, “нация” должна быть в центре интерпретации национализма. Оно основано, как заметил Геллнер,[9] на “социальной онтологии”, которая утверждает существование наций как реальных сущностей, чья цель, или телос, по крайней мере в современных политических и социальных условиях, состоит в достижении независимой государственности. Согласно этому представлению, национализм есть основывающаяся на нации деятельность по приобретению или осуществлению государственности.
Действительно, можно было бы ожидать разрешения национальных конфликтов путем удовлетворения требований националистов через реорганизацию политического пространства, если подобное понимание национализма было бы верным. Образ, который стоит за этим представлением – это образ национализма с самоограничивающей политической карьерой. Фундаментально ориентированные на независимость, национальные движения, предположительно, трансцендируют самих себя, растворяются в самом процессе достижения своих целей. Когда националистическое требование государственности выполнено, националистическая программа выполнена, она теряет смысл в самом процессе достижения цели.
Тем не менее, я не думаю, что национализм можно интерпретировать как деятельность, основывающуюся на нации и направленную на приобретение или осуществление государственности. Во-первых, национализм не всегда направлен (и не всегда по сути своей направлен) на приобретение или осуществление государственности. Заострение внимания только на тех националистических движениях, которые стремятся к государственной независимости, означает игнорирование бесконечно изменчивой природы националистической политики. Это означает игнорирование того, как интересы предполагаемой “нации” требуют, согласно националистам, различных видов деятельности, а не только достижения независимости. Это так же означает нашу неподготовленность к тем различным видам националистической политики, которые могут процветать после реорганизации политического пространства по национальным линям, после распада многонациональных государств на предполагаемые национальные государства. В конце концов, это означает, что мы не готовы к тому факту, что национализм не только причина, но и следствие распада старых империй и создания новых национальных государств.
В новых и вновь увеличенных национальных государствах Центральной и Восточной Европы межвоенного периода, а также в новых независимых (или по-новому оформленных) национальных государствах посткоммунистической Восточной Европы несколько типов национализма расцвели именно в результате реконфигурации политического пространства по предполагаемым национальным линям. Охарактеризуем вкратце четыре такие формы национализма, не стремящихся к государственной независимости как таковой.
Первую форму я называю “национализирующим” национализмом новых независимых (или вновь переоформленных) государств. “Национализирующие” национализмы включают в себя требования, предъявляемые от имени “коренной” нации или национальности, определенной в этнокультурных терминах и резко отличаемой от совокупности граждан в целом. Коренная нация понимается в этом случае как законный “владелец” государства, которое, в свою очередь, рассматривается как государство для этой нации и принадлежащее ей. Несмотря на владение “своим собственным” государством, коренная нация видится в ослабленной культурной, экономической или демографической позиции внутри данного государства. Наследие дискриминации против этой нации до достижения ею независимости считается причиной подобной ослабленной позиции. Именно это и используется как оправдание “возмещения” или своего рода “компенсирующего” проекта по использованию государственной власти для отстаивания определенных (ранее неадекватно удовлетворявшихся) интересов коренной нации. Примеров подобного “национализирующего” национализма достаточно как в межвоенной Центральной и Восточной Европе, так и в сегодняшнем посткоммунистическом пространстве.[10]
Прямым вызовом такому “национализирующему” национализму является пересекающий границы национализм “внешней исторической родины” (external national homeland). Подобный пересекающий границы национализм “исторической родины” утверждает право и даже обязанность государства наблюдать за условиями, в которых находятся “его” этнонациональные “соотечественники”, отстаивать их благополучие, поддерживать их деятельность и организации, защищать их интересы в других государствах. Подобные заявления обычно делаются и имеют наибольшую силу и резонанс в обществе, когда считается, что этнонациональные “соотечественники” подвержены угрозе со стороны национализирующей политики того государства, в котором они живут. Таким образом, национализм “исторической родины” возникает в прямой оппозиции и в динамичном взаимодействии с “национализирующим” национализмом. Яркими примерами национализма “исторической родины” могут служить Веймарская Германия, нацистская Германия (хотя и в особом плане), а также сегодняшняя Россия.[11]
Последствия реорганизации политического пространства по национальным линиям проявляются и в третьей форме национализма: национализма национальных меньшинств. Националистические позиции меньшинств, как правило, характеризируются самосознанием именно в национальных, а не в чисто этнических терминах, требованиями признания государством их особой “этнонациональнои национальности” и утверждением определенных коллективных, основанных на национальности, культурных и политических прав. Ярким примером этому могут служить немцы во многих восточноевропейских странах в межвоенный период и венгерские и русские меньшинства сегодня.
Четвертой формой является защитный, протекционистский, национально-популистский национализм, который стремится защитить национальную экономику, язык, нравы или культурное наследие от предполагаемой угрозы извне. Носители этой предполагаемой угрозы могут быть различны, и могут включать иностранный капитал, транснациональные организации, в частности МВФ, иммигрантов, сильные культурные влияния из-за рубежа и так далее. Такого рода национализм нередко заявляет, что он стремится найти “третий путь” между капитализмом и социализмом, часто восприимчив к антисемитизму, клеймит своих политических оппонентов как врагов данной национальности, “не-румын”, “не-русских” и т.д., критикует различные болезни “Запада” и “современности” и склонен к идеализации аграрного прошлого. Социальные и экономические потрясения, сопровождающие рыночные реформы – безработица, инфляция, более строгая дисциплина на рабочих местах – создают благоприятную почву для использования подобных национально-популистских идиом правительствами в качестве легитимизирующей стратегии или оппозицией – в качестве средства для мобилизации масс.
Таким образом, национализм не следует рассматривать только как стремление к государственности. Его также не следует рассматривать, что подчеркивал Геллнер, как основанный на нации, то есть возникающий из требований наций, понимаемых как реальные, материальные, ограниченные социальные сущности. Национальность (nationhood) это не бесспорный социальный факт; она является спорным, и зачастую оспариваемым, политическим требованием. Следовательно, ни принцип национальности, ни принцип национального самоопределения не могут служить в качестве ясного и определенного руководства при реорганизации политического пространства.
Заявки на национальность зачастую оспариваются – вспомним, например, македонцев, или споры о том, являлась ли межвоенная Чехословакия одной нацией или двумя. В недавнем прошлом мы можем вспомнить курдов, палестинцев, квебекцев и целый набор западноевропейских этнорегиональных движении. Даже когда сам статус национальности не оспаривается, территориальные или культурные границы предполагаемой нации зачастую подвергаются сомнению, не говоря уже о способе, которым данная национальность (nationhood) должна быть сконструирована с целью осуществления права на самоопределение или с целью перекраивания границ по национальным линиям.
Каким образом мы можем определить национальные единицы, которые будут пользоваться правом или привилегией самоопределения, учитывая очень большое количество претензий на национальность (зачастую конфликтующих между собой)? А если мы даже и сможем идентифицировать такие привилегированные национальные единицы, как мы определим их границы и контуры? Этот вопрос – не просто теоретическая загадка, но проблема чрезвычайной практической важности.
Возьмем, к примеру, Югославию. Даже если бы мы согласились, что национальными единицами, которым следовало предоставить право на самоопределение, являются официально признанные конституирующие нации Югославии (хотя почему не албанцы? Почему не венгры в Воеводине?), нам все равно не удалось бы избежать вопроса о том, как эти национальные единицы должны быть сконструированы. Поставив вопрос в простейшей форме и предположив, что мы согласились на том, что самоопределение должно осуществляться сербами, хорватами и мусульманами, как, в таком случае, эти национальные единицы должны быть определены? Сербия или сербы будут осуществлять это самоопределение? Хорватия или хорваты? Босния-Герцеговина или боснийские мусульмане? Другими словами, территориальные единицы или пересекающие границы этнокультурные нации? Должны ли все обитатели Хорватской Республики пользоваться единым правом самоопределения? И, соответственно, все обитатели Сербской Республики и Боснии-Герцеговины, большинством голосов? Или, скорее, право на самоопределение должно было быть реализовано хорватской, сербской и боснийской мусульманской этнонациями, члены которых проживают за пределами соответствующих границ? На практике, международное сообщество выбрало первое решение, возможно, не отдавая себе отчета в огромной разнице между двумя способами конструирования самоопределения для тех же самых национальных единиц.[12] И последствия этого были катастрофическими.
Существует, разумеется, много примеров соперничающих претензий на правильный способ конструирования национальной единицы. Целый список подобных соперничающих претензий возник во время переговоров по послевоенному устройству после окончания первой мировой воины. Многие претензии были связаны с конфликтом между историко-территориальными и этнокультурными версиями национальности, и различные стороны, зачастую оппортунистически, отстаивали те версии, которые им в тот момент были выгодны.
Если говорить на более философском уровне, мы подошли к неизбежным антиномиям национального самоопределения. Самоопределение предполагает предварительное определение единицы – национального “я” – которому будет предоставлено право самоопределения. Но идентификация и границы этого “я” не могут быть самоопределяемыми, они должны быть определены другими. Так же, как границы демоса, который предполагает демократические институты, не могут быть определены демократически,[13] не могут быть самоопределены и границы национального “я”. Только на практике проблемы с национальным самоопределением гораздо более серьезны, чем проблемы с демократией. В ежедневном рутинном функционировании демократий границы демоса просто воспринимаются как данные и не вызывают споров. Но поскольку национальное самоопределение как раз и предполагает изначальную установку границ демоса, мы вряд ли найдем аналог национальному самоопределению в рутинном функционировании демократий в рамках воспринимаемого как данность демоса. Так как смысл обращения к принципу национального самоопределения как раз и состоит в изменении границ единицы, подобные границы не следует воспринимать как нечто безусловно данное, в особенности учитывая абсолютно спорную, конфликтную и противоречивую природу претензий на национальность.
Таким образом, вопреки иллюзии, что националистические конфликты допускают фундаментальное разрешение через национальное самоопределение, я привожу своего рода “теорему невозможности”, состоящую в том, что национальные конфликты являются в принципе неразрешимыми, что понятие “нация” принадлежит к категории по сути оспариваемых понятий, что хронический конфликт в силу этого имманентен националистической политике, является ее неотъемлемой частью и что поиск всеобщего “архитектурного” решения национальных конфликтов является заблуждением в принципе и зачастую, катастрофой на практике.
Критикуя такой наивно оптимистический взгляд, я все же должен подчеркнуть, что я далек и от исключительно пессимистического видения ситуации. В сущности, следующий миф, который мне хотелось бы подвергнуть критике, как раз и состоит в подобном исключительно пессимистическом взгляде на ситуацию в регионе. Моя точка зрения состоит не в подмене пессимизма оптимизмом, а скорее в том, что стремление к решению национальных конфликтов – и в особенности к масштабным, “архитектоническим”, изоморфным, “всех под одну гребенку” решениям – является заблуждением. Утверждать неразрешимость национальных конфликтов не означает утверждать что-либо об их важности, интенсивности или актуальности. Я действительно считаю (и собираюсь доказать), что их важность, интенсивность и актуальность зачастую и в общем преувеличиваются. Таким образом, поиск фундаментальных, архитектурных решений национальных конфликтов не просто философски проблематичен и практически ошибочен, но также, зачастую, просто не нужен.
Критика поиска решений национальных конфликтов не означает, что институциональный дизайн не имеет значения. Напротив, такой дизайн очень важен.[14] Очевидно, институциональный дизайн может интенсифицировать либо притушить этнический и национальный конфликт. Но он не может разрешить этих конфликтов. Скорее, правильный институциональный дизайн может побудить политические силы обходить национальные и этнические конфликты, не обращать на них внимания, в силу определенных задач оформлять свою риторику и политические претензии в не-этнических или транс-этнических терминах. Все же, если проводить институциональный дизайн масштабным, архитектоническим, “всех-под-одну-гребенку” способом, он вряд ли будет иметь даже такой ограниченный (хотя и важный) эффект. Масштабные архитектурные принципы, такие как принцип национального самоопределения или принцип национальности, скорее, осложнят правильный институциональный дизайн. Правильный институциональный дизайн должен быть чувствителен к контексту в самом прямом смысле, то есть чувствительным не только к крупным чертам различающихся контекстов, но и мелким деталям, он предполагает относительно детализированное понимание местных условий, к которым он должен применяться.[15]
На мой взгляд, национальные конфликты редко “решаются” или “разрешаются”. Гораздо более вероятно, что они, подобно конфликтам соперничающих парадигм в Куновской истории науки, со временем затеняются, теряют свою центральность и яркость, когда простые люди и политические деятели обращаются к другим заботам или когда вырастает новое поколение, которому старые ссоры, по большому счету, безразличны. Нам следовало бы уделять больше внимания тому, как и почему это происходит – не только как и почему политика может быть всесторонне и относительно неожиданно “национализирована”, но и как и почему она может быть также неожиданно и в равной степени всесторонне “денационализирована”.
II
Второе заблуждение, которое я хочу обсудить, в некотором смысле противоположно первому. Если архитектоническая иллюзия характеризуется наивно оптимистичной верой в то, что национальные конфликты можно окончательно разрешить, то второму заблуждению, напротив, присуща бледно-пессимистическая оценка восточноевропейского национализма. Я называю этот подход “теорией парового котла”, так как он представляет весь регион в образе парового котла этнических конфликтов, находящегося на грани закипания и выплеска в этническое и националистическое насилие, или, пользуясь другой метафорой, в образе пороховой бочки, которую любая неосторожная искра способна послать в катастрофический этнонациональный ад.[16]
Подобное заблуждение можно также назвать ориенталистским подходом к восточноевропейскому национализму, так как оно предполагает, может быть и неявно, преувеличенный, если не сказать прямо карикатурный, контраст между Западной и Восточной Европой, построенный на целой серии противопоставлений, таких, как между разумом и страстью, универсализмом и партикуляризмом, транснациональной интеграцией и националистической дезинтеграцией, гражданственностью и насилием, современной толерантностью и архаичной ненавистью, гражданской национальностью и этническим национализмом.
Бесспорно, существуют важные различия между наиболее распространенными формами национальности и национализма в Западной и Восточной Европе, обусловленные историческими традициями и современными экономическими, культурными, политическими и этно-демографическими реалиями. И все же необходимо отказаться от этого самодовольного и самоуверенного мнения Западной Европы, которое, тайно или явно, присутствует в ориенталистком взгляде на восточноевропейский национализм. В конце концов, “еврофория”, которая окружала дискуссии об европейской интеграции несколько лет назад, как-то рассеивается в связи с непредвиденным (и отчасти националистическим) сопротивлением Маастрихтскому договору, а националистические и заряженные ксенофобией партии вполне гарантировали себе безопасное место в политическом ландшафте практически всех Западно-Европейских стран.
Необходимо отказаться от подобного взгляда на Восточную Европу как на “паровой котел”. В данной работе я уделяю больше внимания именно этой перспективе “беспросветной ситуации” Восточной Европы, нежели параллельному самодовольному самоописанию Запада. Два проблематичных аспекта будут рассмотрены на следующих страницах. Первый касается вопроса о насилии, а второй о силе и присутствии национализма и национальных идентичностей.
Насилие в этом регионе – в бывшей Югославии, в Закавказье и на Северном Кавказе, в некоторых частях советской Средней Азии – было действительно ужасным. Тем не менее, недифференцированное представление о регионе как об очаге вездесущего, взрывного, охваченного тягой к насилию этнического и национального конфликта является заблуждением. Насилие не только не доминирует, но и вероятность его проявления гораздо меньше, чем зачастую предполагается. Журналисты и ученые заостряли внимание скорее на зримых, но нетипичных случаях насилия (как в бывшей Югославии), нежели на менее зримых, но гораздо более типичных случаях “рутинной” этнической и национальной напряженности, и обобщали опыт нетипичных случаев для всего региона. Подобная необьективность при подборе случаев и их анализе является одной из причин чрезмерного подчеркивания роли насилия.[17]
Не только действительные случаи насилия, но и опасность будущего насилия преувеличивается. Насилие часто представляется как постоянно присутствующая возможность. “Если это случилось в Югославии, это может случится где угодно”, – утверждается многими. Я считаю это ошибкой. Например, я занимался исследованием венгерских меньшинств в граничащих с Венгрией странах, в особенности в Румынии и Словакии. В этой ситуации есть несколько форм национализма. Наиболее важным является национализм венгерских меньшинств, требующих автономии, “национализирующий” национализм Словакии и Румынии, предполагающий строительство “национального государства”, и национализм “Родины” в Венгрии, направленный на защиту интересов и прав венгерских “соотечественников” в соседних странах. И тем не менее, я считаю, что опасность массового этнического насилия или националистической войны в данном случае минимальна. Она минимальна вовсе не потому, что национальная напряженность может быть как-то “разрешена”. Я думаю, что это невозможно. Эти взаимосвязанные, антагонистические национализмы национальных меньшинств, национализирующих государств и внешних национальных “родин” очень упорны, и скорее всего будут сохраняться в виде хронической напряженности и конфликта. Но их упорство не стоит смешивать со взрывоопасностью или потенциальным массовым насилием на этнической или национальной основе.
Если вышеуказанное верно, то возникает аналитическая проблема: что же предотвращает эскалацию этих упорных и взаимосвязанных националистических конфликтов в насильственную конфронтацию? Важный и незаслуженно обойденный вниманием вопрос о том, как можно объяснить отсутствие или сдерживание насилия, как недавно заметили политологи Ямес Феарон и Дэвид Лэйтин,[18] является настолько же серьезным, как и вопрос о том, почему насилие случается. Вот только этому последнему уделяется очень много внимания. В случае с Венгрией и её соседями, по моему, существуют три причины.[19] Первая состоит в том, что венгры в соседних странах обладали доступным и относительно привлекательным выходом: возможностью иммиграции или работы в Венгрии. Эта возможность функционировала как “выпускной клапан” и работала против радикализации этнонационального конфликта, особенно в Румынии. Во-вторых, укорененность национальных конфликтов в региональных процессах европейской интеграции “дисциплинировала” центральные политические элиты, особенно в области внешней политики. Это послужило причиной тому, что Венгрия ограничила поддержку своих соплеменников за границей поддержкой венгерской культуры и тщательно обходила все, что могло подтолкнуть венгров за рубежом к дестабилизирующей политической активности. Это верно даже в отношении национально-популистского правительства Анталла, несмотря на его заявленную поддержку соотечественников за рубежом. В-третьих, отсутствие истории, которая связывала бы прошлое этнонациональное насилие с сегодняшней угрозой, чрезвычайно затруднило достижение успеха для этно-национальных антрепренеров, главный аргумент которых страх. Напротив, подобная история опасности и угрозы, связанная с прошлым насилием, была очевидна перед началом войны в бывшей Югославии.[20]
И это не отдельный изолированный случай. Эстония, например, занимала определенное место в сводках новостей последнего времени в связи с её спорными законами о гражданстве и статусом её многочисленного русского меньшинства. Риторика была очень взвинченной: русские (чаще русские в России, чем местные русские) обвиняли Эстонию в апартеиде и этнической чистке; эстонские националисты твердили о русском меньшинстве как о колонистах или нелегальных иммигрантах. И тем не менее, несмотря на эту взвинченную риторику, люди на местах вряд ли опасаются насилия.[21]
Образ “парового котла” переоценивает не только насилие. В более общих чертах силу, присутствие и актуальность национального чувства, национальной идентичности и националистической политики тоже пытаются переоценить. Возьмем, к примеру, националистическую мобилизацию. Были, разумеется, драматические, даже эффектные моменты националистической мобилизации. Например, вспоминаются “живая цепь” через Прибалтику в августе 1989 года или огромные толпы, заполнявшие главные площади Еревана, Тбилиси, Берлина, Праги и других городов в 1988-90 годах. Эти зажигательные события, передававшиеся по всему миру телевидением, останутся навсегда запечатленными в нашей памяти. Но они были исключением, а не правилом. Моменты такой мобилизации там, где они случались, оказались эфемерными; “нация” оказалась такой категорией, которая оживляет в один момент и не вызывает никаких эмоции в следующий. В целом, люди оставались в своих домах, а не выходили на улицы. В противоположность тому, что происходило в межвоенной Центральной и Восточной Европе, не жаркая мобилизация, а демобилизация и политическая апатия характеризовали политический ландшафт. Очень много было написано о силе и глубине националистических движении в бывшем Советском Союзе – недостаточно было написано об их сравнительной слабости. И хотя слабость национализма в некоторых регионах (в частности, в Средней Азии) действительно отмечалась, слишком много внимания уделялось вариациям в пространстве, и слишком мало – вариациям во времени. Ниспадающая линия мобилизации в особенности не получила внимания, хотя она была распространена в той же степени, в какой она заслуживает изучения и объяснения.
Даже там, где национальные конфликты и национальные идентичности очевидно присутствовали в политической сфере, они вовсе не обязательно присутствовали в ежедневной жизни. Национализм мог проявиться в законодательстве, в прессе, в некоторых учреждениях государственной администрации, не проявляясь на улицах или в домах людей.[22] Существует какая-то слабая связь, отсутствие когерентности между националистической политикой, которая, кажется, занималась сама собой в своей собственной сфере, отделенная от своих избирателей, и ежедневной жизнью. Вовсе необязательно люди энергично и тепло отвечают на изречения политиков, которые пытаются говорить от их имени. Это в целом прохладное отношение (иногда вообще сходящее на нет) к националистическим призывам является наследием достаточно циничного отношения к политике и политикам. Различие между “мы” и “они” действительно являлось очень важным фактором отношения людей к политике при коммунизме, и можно подумать, что подобное различие легко переносится в исключающий определенные группы национализм. Так безусловно может произойти в некоторых обстоятельствах. В целом же, противопоставление “мы – они” отделяет не одну этническую группу от другой, но служит разделительной границей между “народом” и “властью”. “Они” – представители власти – разумеется, не могут быть “нами”, даже если “они” и утверждают, что говорят от “нашего” имени, как это часто случалось при коммунизме. С падением коммунизма ситуация не изменилась: применение идиомы этнонационализма вовсе не гарантирует, что “они” смогут убедить “нас” в том, что мы едины, что “нас” от “них” отделяет этническая национальность, а не позиция в иерархии власти и способе доминации.
Этнические идентичности в регионе тоже не настолько сильны, как часто предполагается. Я вернусь к этой теме ниже; пока же достаточно будет указать что, учитывая убедительнейшие доказательства ситуационных и контекстуальных сдвигов в процессе самоидентификации и идентификации “иного”, следует избегать опасности чрезмерной историзации проблемы.[23] Следует также скептически подойти к часто повторяемому тезису о глубокой исторической закодированности национальных идентичностей в регионе.
Ориенталистское противопоставление между западным супранационализмом и восточным национализмом деформирует наши представления о зарождающихся, но вовсе не малозначительных космополитичных тенденциях в регионе. Рассмотрим опять венгров в Румынии. Несомненно, с падением режима Чаушеску национальный венгерский элемент стал более явным в их самоидентификации. Их лингвистические, культурные, религиозные, исторические и экономические связи с Венгрией, с anyaorszag (родиной), стали более осязаемыми, более “реальными”. Однако же не существует обязательной обратной связи между космополитичной и национальной самоидентификациями. В одно и то же время венгры в Румынии осознали как свою транс-государственную венгерскую национальность, так и более широкий европейский мир.
Телевидение сыграло в этом процессе интересную и двусмысленную роль. Национально-венгерская самоидентификация трансильванских венгров была усилена учреждением, относительно щедрым финансированием и распространением Дуна ТВ, телевизионного канала, который был в основном нацелен на венгров в соседних с Венгрией странах. В то же самое время, высокий престиж каналов на французском, немецком и английском языках, которые стали доступны в Трансильвании посредством системы кабельного и спутникового вещания, сыграл, вполне возможно, определенную де-национализирующую или транс-национализирующую роль. Надо признать, разумеется, что степень подобного эффекта трудно измерить.[24] Следующая история раскрывает национальную двусмысленность телевидения. Румынские власти были раздражены, когда узнали, что некая телекомпания собиралась транслировать канал под названием МТВ. Для румынских властей, разумеется, эта аббревиатура означала Мадьяр ТВ, то есть государственное телевидение Венгрии. В действительности, конечно, речь шла об американском музыкальном видеоканале. Для трансильванских же венгров американский МТВ был, без сомнения, более интересен, чем венгерский.
В целом этнические и национальные конфликты были менее насильственными и сильными, чем считают большинство комментаторов; даже там, где такие конфликты происходили, они представляли собой “хронические” случаи с низким уровнем насилия, своего рода фоновый шум, который вовсе не находился в центре ежедневной жизни людей. Эти конфликты чаще не были острыми и взрывоопасными.