Социализм, постсоциализм и нормативная модерность: Размышления об истории СССР - 2
2/2002
Модерности и Утопии
Драма сталинизма, со всеми ее трагическими эксцессами, всеохватывающим террором и почти полной изоляцией от остального мира – вот что приходит в голову западному человеку при упоминании о советской системе. Будто не было ни ленинской прелюдии, ни долгой постсталинской развязки. Однако период бессмысленного террора закончился со смертью Сталина в 1953 г., а основное содержание последующих четырех десятилетий советской власти заключалось в непоследовательных попытках Хрущева и Горбачева реформировать систему и вернуть ее, по крайней мере отчасти, к тому, что изначально вдохновляло социалистический проект. Каждый из этих смелых реформаторов имел собственное представление о ленинизме, но за восемнадцатилетнее правление Брежнева наиболее позитивные идеалы оригинального большевизма потеряли свою привлекательность в глазах партийного руководства. Как обнаружил к своему разочарованию Горбачев, большинство коммунистов были заняты борьбой за власть и привилегии, а не за демократию для рабочего народа или повышение эффективности плановой экономики. Горбачеву удалось уничтожить монополию партии на власть к 1990 г., т.е., прежде чем развалился его любимый Союз. По мере того как Горбачев осторожно демократизировал систему, ослабляя партийный и центральный государственный аппарат, на сцену выступали конкурирующие политические и националистические силы, которые полностью порывали c социалистическим проектом. Горбачев оказался единственным большевиком на тонущем корабле, в то время как его бывшие соратники – Борис Ельцин и другие руководители союзных республик – взяли курс на независимость и несоциалистические идеалы демократии и свободного рынка.
В настоящее время (и, возможно, так будет всегда) история Советского Союза пишется исходя из факта совершившейся в 1991 г. революции. В то время как консервативные исследователи доказывают, что распад Советского Союза был неизбежен, что он был вписан в генетический код революции 1917 г., их более левые коллеги отрицают предопределенность коллапса советской системы. Среди прочих государств мира Россия была наименее подходящим местом для построения социализма, как, впрочем, и для построения капитализма! Зигмунт Бауман (Zygmunt Bauman), своеобразный марксист-постмодернист, считает, что “коллапс коммунизма стал последним гвоздем, вбитым в гроб современных амбиций, определявших горизонт европейской (или ориентированной на Европу) истории в последние два столетия. Исчезновение коммунизма положило начало новому, еще незнакомому нам миру – миру без коллективной утопии, без осознанной альтернативы самому себе”.[1] В интервью, данном в 1990 г., Бауман развил свою мысль: “Я думаю, что люди, которые, подобно мне, празднуют поражение коммунизма, сами не зная того, празднуют нечто большее. На самом деле они празднуют окончание эпохи модерности, потому что крах коммунизма был провалом самой решительной попытки воплотить модерность в жизнь. Неудача была столь же явной, сколь дерзновенной была сама попытка”.[2] Эти слова принадлежат человеку, который пятнадцать лет назад в своей книге “Социализм: действующая утопия” (1976) объявил социализм “контркультурой” капитализма. В 1990 году Баумана больше занимал вопрос о “контркультуре модерности”. И капитализм, и социализм были вариантами модерности XIX века, “семейной ссорой внутри (современного мира) модерности”.[3]
Автор данной статьи в целом согласен с Бауманом. Социализм был и остается альтернативным образом модерности, а не альтернативой модерности. После 1991 г. российские лидеры предпочли западный вариант капиталистической модерности и восприняли взгляд, в соответствии с которым советский социализм, а по определению и все виды социализма, обречены на поражение, поскольку не способны создать конкурентноспособную модерность. Однако после крушения самопровозглашенных социалистических режимов социализм возвращается к своей изначальной утопической природе. В своем нынешнем небытии он существует в качестве идеала, который может быть реализован в будущем. Таким образом, социализм является одновременно и альтернативной модерностью, и утопией, не в значении недостижимой цели или несбыточной мечты, а в смысле направления, в соответствии с которым следует развиваться политике. Историк Джеофф Илей (Geoff Eley) предложил разделять два типа утопий: первый представляет собой нечто вроде “плана построения идеального общества, содержащего предельно детальное описание его механизмов и устройства”. Примером таких утопий могут служить идеальные общества, придуманные “социалистами-утопистами” (Сен-Симоном, Шарлем Фурье, Этьеном Кабе и икарийцами), и вообще многие планы социального переустройства. Второй тип утопии, который необходимо выделять аналитически, есть “своего рода фантазия или стремление к чему–то лучшему, проекция желаемого”.[4] Сюда относятся политические надежды и цели, ради достижения которых люди готовы приложить определенные усилия.
В каком-то смысле любое политическое действие, направленное на изменение существующего порядка вещей, содержит в себе элемент утопии – некое идеальное место, куда хотелось бы добраться при максимально благоприятных обстоятельствах. Левое политическое движение по природе своей утопично, в том смысле, что оно стремится к изменению и переустройству общества. Только консерваторы, удовлетворенные сохранением status quo, избегают утопий. Вот как описал консервативную политику тогда еще “левый” польский философ Лешек Колаковски (Leszek Kołakowski):
Будучи консервативной силой, правые не нуждаются в утопии. Смысл консервативной идеологии заключается в подтверждении существующего порядка вещей. В фокусе их мышления – факт, не утопия, стремление к возврату в некогда существовавшее состояние. Правые стремятся к идеализации существующих условий, не к изменению. Правые нуждаются в обмане, но не в утопии.[5]
Утопия для Колаковского – это желание трансформировать существующую действительность, акт отрицания. Но левые политические течения также определяются через направление их собственной утопии. Реакционные движения, например фашизм, тоже стремятся к переменам, но к переменам в направлении институциализации расовых иерархий, утверждения подчинения Лидеру, прославления насилия и имперской экспансии. Левое мировоззрение, хотя и не всегда соответствующее реальной политике тех, кто причислял себя к левым, пронизано утопией, направленной на ликвидацию незаслуженных социальных привилегий, преодоление расизма и колониального угнетения, максимальное расширение свободы самовыражения, секуляризацию общества и наделение рабочего класса властными полномочиями.
С начала XIX века социализм в различных его трактовках был интеллектуальным и социальным движением, стоящим в принципиальной оппозиции к капитализму, т.е. к той форме организации человеческого общества, которая стала господствующей системой производства во всем мире. С момента его возникновения целью социалистического движения являлось расширение властных полномочий простых людей, т.е. расширение пределов демократии не только в сфере политики (что было целью радикальных демократов и левых либералов), но и в экономике. Социалисты всегда были убеждены в том, что утопия либеральных демократов, ставшая ныне настолько влиятельной, что принимается за самоочевидную истину, основывалась на фундаментальном противоречии между представительным политическим режимом и частной собственностью на средства производства, которая создавала возможность накопления огромного богатства. Социалисты считали, что власть, присущая собственности и богатству, неизбежно приведет к искажениям и коррупции демократического политического порядка. Поэтому социалисты искали механизмы, которые обеспечили бы контроль со стороны общества за собственностью на средства производства. Однако в XX веке социализм пошел по неверному пути. Советский “государственный социализм” оказался “искажением принципа настоящей общественной собственности”; правящая верхушка вождей партии и бюрократы-управленцы правили страной, претендуя на то, что их правление исходит от имени народа и обеспечивает его интересы.[6]
Даже после того, когда Советский Союз лишился своей экспериментальной стороны, своей утопии новых возможностей, и вступил на более прагматический путь в 1930-х гг., он, тем не менее, многим (как внутри страны, так и за ее пределами) все еще казался альтернативным проектом. Сегодня подобная симпатия к Советскому Союзу может показаться нелепой и безосновательной, но для тех, кто ведомые надеждой отправлялись туда, Советский Союз всегда был чем–то большим чем просто другим государством – он был воплощением мечты. Даже когда мечта обернулась кошмаром, осталась надежда на то, что экономическое процветание или реформа приведут к реализации целей основателей советского общества. В конечном итоге процветание оказалось непрочным, а реформа привела к революции. К сожалению, главной жертвой этого развития стал социализм, который как и либерализм обещал больше, чем мог исполнить.
В то время как модерности и постмодерности соревнуются за возможное будущее, утопия как план и утопия как иллюзия прекращает свое существование. Она предстает, скорее, как цель, к которой активные граждане могут стремиться как на уровне повседневной жизни, так и посредством участия в политике. Утопия не столько обозначает пределы человеческого творчества, сколько служит источником вдохновения и ориентиром в политике и в личной деятельности. Философ Дэвид Лав (David Love) так определил отношения утопии и человеческой деятельности: мы хотим и пытаемся достичь совершенного здоровья, в то же время сознавая, что совершенное здоровье недостижимо. Но значит ли это, что пытаться не стоит? Другими словами об этом сказал Бауманн: утопия “сродни идее идеального эксперимента, который, конечно, невозможно осуществить. Но если данная идея отсутствует, отсутствует и сама возможность эксперимента”.[7]