Civil Society, Bьrgertum и “местное общество”: В поисках аналитических категорий изучения общественной и социальной модернизации в позднеимперской России - 2
3/2002
Перевод с немецкого А. Каплуновского и А. Перлова.
III. Гражданское общество как аналитическая категория для исследования общества в Российской империи
С учетом интересующего нас контекста, гражданское общество можно было бы определить, вслед за Кантом, через указание на оба принципа его действия (критика и функциональная дифференциация)[1] и на три измерения действия: 1) преодоление сословных границ и образование индивидуальности; 2) самоорганизация общества и социабильность (Geselligkeit); 3) средства массовой информации. Без объединения в сеть внутренних пространств не может происходить никакой полной коммуникации. Только с помощью средств массовой информации, прежде всего прессы, стало возможно преодоление ограничений непосредственной face-to-face коммуникации и достижение более широкой гласности. Если применить такое понятие гражданского общества к Российской империи, можно было бы установить, в каких зонах имперского общества оно укрепилось и, с другой стороны, какие сегменты общества избежали этого и по каким причинам.
Развитие гражданского общества в России, с одной стороны, замедлялось этническим и конфессиональным многообразием империи. Политические и культурные процессы, сопровождавшие образование общности, испытывали, особенно на западе и северо-западе государства, конкуренцию со стороны зарождающихся национальных сообществ. С другой стороны, на фоне культурной поляризации общества Российской империи следует задаться вопросом, распространялось ли гражданское общество только лишь на города – включая в себя, таким образом, не больше одной пятой части населения – или же, благодаря развитию образовательных учреждений и росту общественности среднего уровня (Presseöffentlichkeit), охватывало также и сельскую местность. Такие характерные для гражданского общества элементы, как индивидуум и общество, личная и социальная ответственность, существовали в России, в особенности после революции 1905 года, и смогли породить учреждения, осуществлявшие функции посредников между полюсами государства и частной жизни индивидуума. Тем не менее при взгляде на революционные события 1917 года и крестьянские поведенческие стереотипы становится ясным, что интеграционная способность гражданского общества не выдержала испытания на прочность.
Большинство авторов, применявших концепт гражданского общества к поздней фазе существования Российской империи, априорно исходило из его существования или ссылось на общественную жизнь индивидуумов, протекавшую в рамках добровольных организаций, объединений, союзов или сельских и городских органов самоуправления.[2] При помощи подобной уловки авторы избавляли себя от трудной задачи определения этого идеологического конструкта.[3] Не заботясь о том, чтобы дать понятию “гражданское общество” содержательное наполнение, его повсеместно и с удовольствием использовали в окружении столь же малоопределенных понятий общество, общественность и общественное движение и им подобных, которыми просвещенная, прогрессивная и либеральная общественность пользовалась на исходе XIX столетия.
Доказывая существование гражданского общества, американские ученые Клоуз (Clowes) и Кэссоу (Kassow) указывают на формирование уверенной в себе предпринимательской элиты, на меценатскую деятельность купечества и на профессионализацию. В конечном счете, они усматривают признак гражданского общества в каждом общественном стремлении эмансипироваться от государственной опеки. Таким образом, в историографии идея имманентных гражданскому обществу консенсуса и гармонии остается невостребованной. Но если обратить внимание именно на общекультурные идеалы и основные либеральные ценности (ср. формулировку Джозефа Бредли о “чувстве общественного долга и гражданском духе” [“a sense of public duty and civic spirit”]),[4] появляется возможность преодолеть доминировавшее много лет в историческом дискурсе противопоставление государства и общества. Тогда в поле зрения попадает игнорировавшаяся до сих пор сфера между этими полюсами, а именно – сфера благотворительных, научных, экономических, профессиональных (berufsständischer) и культурных объединений.[5] Первоначально они не находились в конфронтации к государству, а требовали лишь организационной автономии. Тем не менее, именно эти общества и союзы считаются моделью общественной самоорганизации. Однако, если ассоциации приобрели столь значительное распространение в России накануне Первой мировой войны, как это, например, констатируют Томас Портер (Porter) и Уильям Глисон (Gleason),[6] возникает вопрос: почему их представители были настолько разобщены и оказались не в состоянии сформулировать такую идеологию интеграции, которая не только бы объединила возможный средний класс,[7] но и осуществляла бы определенное притяжение других социальных групп?
Манфред Хильдермайер недавно поставил вопрос: “Насколько далеко продвинулось гражданское общество?” – и ответил на него следующим образом: “...конечно, дальше, чем это предполагалось в социально-исторических исследованиях в последние два-три десятилетия”.[8] Хильдермайер обосновывает свое тенденциозно оптимистическое видение развития гражданского общества тем, что в дореволюционной России появились капиталистическая рыночная экономика, парламентаризм, публичная пресса и новые руководящие ценности. Если ограничить перспективу только городами, то у этой точки зрения появятся хорошие основания. На уровне местного общества, несомненно, происходили значительные перемены – достаточно указать на растущее значение общественности, на парламентаризм, на уменьшение неграмотности, на проникновение в деревню городской культуры чтения и пр. Однако полноценно ориентированная на городские ценности цивилизационная, идеологическая и культурная программа все-таки не была в достаточной мере принята в крестьянской среде. Поэтому движение к гражданскому обществу в национальном масштабе потерпело в 1917 году неудачу. То, что с нарастающим успехом функционировало в локальных рамках, потерпело крах в супрарегиональном измерении. Было ли общество достаточно зрелым для осуществления этих ценностей, остается невыясненным. Однако очевидно, что российское население не вполне интериоризировало эти представления – очередное следствие российской “двойственной культуры”. В особенности это касается кодифицированных правовых норм, включая сюда представления о собственности, которые сталкивались в деревне с крестьянским обычным правом и, в частности, с привычкой к силовым решениям. Не только в 1917 году, а уже раньше, во время революции 1905 г. и после нее, юридически формализованные механизмы урегулирования конфликтов в сельской местности были только одним из методов решения спорных вопросов. И это касалось не только конфликтов между крестьянами и землевладельцами, но и споров между деревнями или раздоров внутри сельских общин.[9] Конечно, нельзя оставить без внимания то, что и само государство не слишком жестко придерживалось правовых норм – так почему же подданные должны были вести себя более достойно в правом отношении, чем правительство и представители исполнительной власти? При этом нельзя забывать, что гражданское общество сохраняется или рушится одновременно с принципами равенства перед законом и обеспечения правопорядка. Если закону не придается значения, то не только гражданские права, но и надежность договоров и собственность находятся под угрозой; в этих условиях едва ли возможна рыночная экономика.
Мне кажется, что для позднеимперского периода в России степень развития гражданского общества должна оцениваться как незначительная. В этот период страна не знала ни религиозной и этнической толерантности, ни отказа от мелочного регулирования со стороны верховной государственной власти. В самодержавной России либо вовсе не было таких центральных элементов гражданского общества, как гражданские права, принцип правового государства или конституция, либо они на протяжении долгого времени существовали только в ограниченном масштабе.[10] В отличие от абсолютистских государств Западной и Центральной Европы, в России самодержавная власть государя так и не была ограничена, неприкосновенность частной сферы отсутствовала. Разумеется, нет нужды оспаривать то, что Российская империя приблизилась к статусу правового государства в ходе так называемых Великих реформ (административная децентрализация, введение органов сельского и городского самоуправления и, прежде всего, судебная реформа). Однако реализации принципов правового государства мешали изданный 14 августа 1881 года Высочайший Указ “Положение о мерах к охранению государственного порядка и общественного спокойствия” и постоянно продлевавшееся чрезвычайное положение.[11]
К перечисленному следует добавить еще и цензуру. В такой ситуации не до общественности, критики и общественной самоорганизации, то есть – не до центральных аспектов гражданского общества. Больше того: русское государство и его лидеры не держались за право и закон, как это продемонстрировали столыпинский coup d’état 3 июня 1907 г. и закон об изменении избирательных прав. “Гражданственность” самодержавия вплоть до февраля 1917 года страдала от юридического дефицита вопреки всем благонамеренным обещаниям Октябрьского манифеста.[12] При таком стечении обстоятельств гражданское общество не было принято большинством населения в качестве интегрирующей силы и в России не утвердились общеевропейские образцы гражданских структур. Гражданское общество не смогло взять на себя миссию третьей силы, помимо радикальной оппозиции и самодержавия, но разорвалось между этими крайностями.
IV. Местное общество
До сих пор центральными категориями анализа общественных изменений и отношений между государством и обществом, наряду с объяснительной моделью нации, были категории буржуазного и гражданского общества. Однако здесь, как и в дискуссии о существовании буржуазии или о степени буржуазности Российской империи, кажется сомнительным применение этих универсальных интерпретационных образцов по отношению к России. Вместо того, чтобы искать доказательства существования средних классов, буржуазии или гражданского общества в Российской империи, следовало бы значительно интенсивнее исследовать другой аспект: не столько саму по себе определенную общественную или социальную группу, сколько формы социации (Vergesellschaftung). Тогда можно будет ответить на вопрос, охватили ли структуры и практики гражданского общества в XIX веке Россию и если да, то в какой мере? Подобная постановка вопроса выглядит особенно перспективной, если применять ее к обозримым региональным границам губернии или даже к локальным рамкам городов или уездов, иными словами – к местному обществу.[13] Пространственно ограниченная модель анализа с ее более дифференцированными методами исследования дает в конечном счете бoльшие возможности для объяснительных схем в масштабе всего общества. Ориентация на сравнительно небольшие единицы общественной самоорганизации не только обеспечивает более свободное видение исторических особенностей русской истории, но и облегчает, прежде всего, анализ социальных групп-носителей (Trägergruppen).
Что говорит в пользу применения понятия “местное общество” вместо “гражданского общества”? Бесспорное преимущество термина “местное общество” перед “гражданским” состоит в том, что некоторые феномены абсолютно не проявились в масштабе всей империи или обозначили свое наличие только рудиментарно ввиду почти полного отсутствия в России супрарегиональных форумов и сетей, в то время как они благополучно функционировали в ограниченных пространствах. Это касается, в частности, устной коммуникации и социализации в пространствах, институализированных в локальном контексте, но не в национальном.
Понятие местного общества ставит в центр рассмотрения лежащую между государством и семьей сферу общественной самоорганизации. С ним связан вопрос: в какой мере и благодаря каким практикам и механизмам социации на локальном уровне формировался самоорганизующийся общественный ансамбль, независимый от бывших в ходу категорий сословия и класса, представлявший собой общественную сферу критики и корректировки Ancien régime? В этом направлении развивает свою аргументацию Даниэл Брауэр, который, правда, не использует само понятие местного общества. Значение городской реформы 1870 года – так звучит его тезис – не столь сильно связано с деталями избирательного права, налогообложения или муниципальной ответственности за удовлетворение местных нужд и потребностей. Значение этой реформы, несмотря на ее рудиментарный характер и ограничения со стороны государства, состоит в заложенной в ней возможности возникновения гражданской общественности и признании гражданского общества. Если отвлечься от терминологической неразберихи, с которой Брауэр переносит на Россию разработанную Юргеном Хабермасом для Западной Европы модель общественности, тезис по сути кажется убедительным.[14] Дело в том, что введенные после 1870 года новые надсословные органы самоуправления были conditio sine qua non возникшего в следующих десятилетиях местного общества, которое пустило глубокие корни в русском обществе и оказалось способным утверждать собственные ценности и определять стиль жизни.[15]
Главные вопросы звучат следующим образом: насколько и в какой мере местное общество утвердилось как единица социального действия? В какой мере оно перекрывало границы различных сословий и классов? В какой мере институт местного общества влиял на поведение и работал в качестве способного структурировать социальные связи образца? Для того чтобы ответить на эти вопросы, необходимо не только учитывать индивидуальные и коллективные условия, возможности и решения. Необходимо также исследовать различные, взаимно влиявшие друг на друга процессы и параметры, в рамках которых индивидуумы объединялись в социальные группы. Наряду с социальным положением здесь в качестве полей действия следовало бы назвать прессу, создание ассоциаций, коммунальную политику, культурную социацию, в том числе и в форме дружеских и родственно-семейных связей.
Кто были эти “практики гражданского общества” (“practitioners of civil society” – Isabel Hulls), кто принадлежал к кругу деятелей местного общества? Локальное общество включало в первую очередь богатые и образованные слои. Материальная планка была достаточно высокой. По замечаниям некоторых представителей местного общества, годового дохода в 1000 р. едва хватало, чтобы прокормить семью и вести подобающий образ жизни.[16] В 1905 г. в России имелось всего 400.000 человек, чей доход превышал 1000 р. в год.[17] Если судить по числу членов различных локальных ассоциаций (в т.ч. Городских дум), то местное общество оказывалось маргинальной формацией и являлось, как правило, мужской сферой. Его доля не превышала полутора–двух процентов в массе городского населения. В исследованных мной городах Казани и Саратове речь может идти максимально о двух–трех тысячах человек мужского пола. Даже если принять во внимание женщин и детей, то процент членов местного общества все равно не превысил бы 2-3 %.[18] Для сравнения: Юрген Кокка оценивает число немецких буржуа (в зависимости от определения) цифрой от 5 до 15% населения.[19]
Не следует понимать местное общество и связанный с ним образ жизни как “реальный коллектив”, как априорно существующую социальную формацию, ценностный канон которой очерчен ясно и недвусмысленно. Местное общество обозначает систему интерпретации и коммуникации гетерогенных социальных групп, различных дискуссионных пространств и ценностных сообществ (Wertegemeinschaften). Эта система при идеально-типическом развитии социировалась в рамках общественной сферы (Öffentlichkeit) в единицу социального действия. В своих докладах, выступлениях, газетных публикациях и т.п. члены местного общества неоднократно призывали к гражданскому чувтву, гражданскому долгу, гражданской обязанности или гражданскому самосознанию.[20] Казанский Городской голова С. Дьяченко определял деятельность на общественное благо как “моральный священный долг”, а местное самоуправление как “святое дело”.[21] Основным принципом местного общества была самоорганизация, проявлявшаяся в самых различных ассоциациях и учреждениях самоуправления. Эти учреждения имели множество точек пересечения и таким образом тесно переплетались друг с другом в общей сети. Общественность (Öffentlichkeit) понимается в этом контексте как социальная практика, поскольку при ее посредстве социальные акторы обозначали свою принадлежность к инстанции действия под названием “местное общество” и отграничивали сферу своего действия от вмешательства со стороны государства, а также и от других социальных групп. Поэтому разнообразие мнений и свободное обсуждение являются центральными элементами самореализации и самосознания местного общества. Сумело ли местное общество на практике образовать из себя единицу действия, и если да, то с каких пор и в какой мере, или же его лучше описывать при помощи указания на ситуативные конституирующие моменты, – покажут отдельные исследования. Результаты моих исследований местных обществ Саратова и Казани в период 1870–1914 гг. говорят в пользу первого варианта.[22]
Центральным элементом местного общества является общественность. Ссылаясь на Иммануила Канта (“Ответ на вопрос: Что такое Просвещение”), можно дать четкое определение общественности, которое включает в себя четыре элемента: 1) дозволенная каждому критика, результаты которой заранее неизвестны; 2) функциональное выделение критики, которую индивидуум осуществляет только в своем качестве “ученого... перед всей читательской публикой”, то есть без оглядки на чин, род и социальное положение; 3) осуществляющаяся в социальных пространствах социабильность как специфическая форма коммуникации; и 4) взаимодействие между многочисленными социальными пространствами. Если понимать общественность как специфическую форму социации, то тогда нужно говорить не только о реконструкции отдельных внутренних пространств,[23] но и о их взаимном переплетении. Вследствие этого в поле зрения попадают различные институциализированные форумы общественности: салоны, ассоциации, городские думы. Общественность, таким образом, функционирует не как независимый социальный актор, а, скорее, как публичное пространство, границы которого задаются коммуникацией и ее структурами.
Взаимодействие отдельных внутренних пространств и коммуникативные медиумы заслуживают внимания. В соответствии с положениями теории систем и теории дискурса и в продолжение кантианского понимания, “общественность” прослеживается на трех уровнях, расположенных на одной вертикали. Во-первых, это “face-to-face-общественность” (Encounter-Öffentlichkeit) и характеризующие ее более или менее случайными разговорами на улице, в салоне, и т.п.; во-вторых, “публичные собрания” (Versammlungsöffentlichkeit); и, наконец, самый широкий и важный уровень общественности: уровень массовой коммуникации.[24] Эти уровни общественности имеют своих специфических посредников.
При сравнении определения общественности у Хабермаса и Канта с ее современным русским пониманием отчетливо видны расхождения между ними. В немецком варианте, наряду с антропологической константой, а именно стремлением человека вступать в объединения, оно охватывало и развитие индивидуальности, и создание собственной идентичности посредством участия в общественных ассоциациях, и моральное обязательство работать для общественного блага. Поэтому общественность может пониматься как добровольная самоорганизующаяся деятельность индивидуумов для осуществления определенных неэкономических целей, как сфера общения общественных интересов между собой, а также и по отношению к государству.[25] Это определение подчеркивает, в первую очередь, социабильность (Geselligkeit) и процессы конструирования внутренних пространств. Сюда же относятся и два других параметра. Во-первых, критика. Известный московский профессор Б. Н. Чичерин заявлял, что для утверждения общественного мнения требуются не указания правительства, а независимое и критическое суждение граждан.[26] Во-вторых, следует особо подчеркнуть роль средств массовой информации, прежде всего, прессы. Только при помощи неустной коммуникации, через печатные средства, стало возможным выйти за локальные границы. Пресса играла роль фундамента массовой общественности. Кажется, что новое качество общественности, формировавшееся из элементов массовой коммуникации, демократически согласованного принятия решений и общественного контроля за правительством, не играло в российском сознании центральной роли. Тем не менее, благодаря интенсивности репортажей с мест, пресса действовала как важная контрольная инстанция общественного мнения и как эквивалент отсутствующего парламентаризма.[27]
Вплоть до середины XIX столетия внешние условия общественности в России определялись устным характером face-to-face-коммуникации. “Face-to-face-общественность” и “публичные собрания” доминировали в пределах тесных и в минимальной степени институализированных пространств. Носителями общественности были люди с имуществом и образованием, прежде всего, дворяне и разночинцы. Только во второй половине XIX века участники общественности постепенно преодолевали изоляцию в полулегальных кругах, исследовательских обществах и благородных салонах. Последние были, отчасти, пространством прямой, но чаще – опосредованной встречи автора и читателя. В обсуждениях рождались каталог релевантных тем, политический словарь и разделяемые участниками представления о реальности. Участники салона демонстрировали функциональную дихотомию. Они были и критическими реципиентами и потенциальными авторами. Тем не менее, этот сравнительно маленький и элитарный кружок развивался и рос, несмотря на существенные цензурные ограничения. В этот процесс включались производители и потребители общественной прессы (Presseöffentlichkeit).[28] Общественность постепенно плюрализировалась. Возникали различные “частичные” общественности, интересы которых вступали в противоречие друг с другом.
Важнейшим институтом на уровне публичных собраний было объединение (клуб), промежуточное общественное пространство, расположенное между семьей, с одной стороны, и государством, общиной и церковью – с другой. Первостепенный интерес здесь представляют уставы, членская структура, внутреннее и внешнее воздействие объединений (т.е. их влияние на личность членов, включая сюда значимость членства в объединении для принадлежащего к нему индивидуума), а также отношения власти внутри объединений, их воздействие на общественное окружение и содержание того, что объединения провозглашали в качестве своего “мировоззрения”.[29]Таким образом, нужно исследовать коммуникацию, ритуальные и символические формы действия, те субъективные факторы, которые создают для индивидуумов социальный смысл.[30]Речь идет, следовательно, о культурном измерении общественной жизни (geselligen Lebens) как о существенной составной части социации разделенных на сегменты, различных в отношении идеального и материального происхождения социальных форм.[31]
Рассмотрение жизни объединений предоставляет бесценную возможность описать совокупность переплетенных друг с другом гетерогенных социальных групп как единицу действия и опыта в конкретном исследуемом социальном пространстве. В объединении воплощается некий контрпроект либеральной утопии, направленной против давления монархической системы власти. Этот контрпроект – cum grano salis назовем его республиканским – ориентирован на равенство, на самофинансирование, на принимаемое в результате рационального обсуждения и с помощью голосования решение, на выборность руководства объединения. Он ориентирован на внешнее представительство, на ротацию постов, на обязанность отчитываться и подконтрольность должностных объединения. В этом плане объединение может восприниматься как новый тип социальной организации, в котором проявились общебуржуазные формы жизни. Со ссылкой на Алексиса де Токвиля, объединение может восприниматься как площадка для роста самоуправления и демократии.[32] Основываясь на понятии объединения, можно ответить на вопрос, вследствие чего и в какой мере во второй половине XIX столетия в параполитическом пространстве России сформировалось на местном уровне единица, которая могла бы быть признана функциональным эквивалентом гражданского общества Западной Европы.
Функциональная дифференциация, выявленная Кантом для Центральной Европы, подходит также и к участникам местных обществ, как это демонстрирует пример интеллигенции. Интеллигенты причисляли себя к производителям смыслов не потому, что носили такой чин или были наделены в государстве именно этой функцией, а потому, что они осуществляли в качестве “ученых” критику, будучи вовлечены в различные социальные форумы.[33] Многочисленные интеллигенты являлись конструкторами всеобщей и интеллектуальной общественности, сотрудничая в общественных (geselligen), благотворительных и научных ассоциациях или в ежедневных газетах и специальных журналах. Функции могли быть различными: интеллигенты могли быть руководителями (издавать или редактировать), авторами (сочинять статьи или письма в редакцию) или, наконец, просто читателями. Эти общественные деятели определяли, какие интерпретации смысла, представления и интересы будут руководить действием. В свою очередь, эти представления следует понимать как всеобщие, утверждающие идентичность скрепы гетерогенных социальных групп местного общества. В различных сферах действия эти представления воплощались в практики – например, в публичной прессе, в общественных (geselligen) или благотворительных ассоциациях. Согласование общественных интересов, также как и коммуникациях в общественных форумах,[34]являются конституирующими практиками, которые позволяют делать заключения о коллективной идентичности и о единых ценностях местного общества.
Общественность обеспечивает определенные коммуникативные формы и типы организации, способствует интеграции на основе образования, культурных и политических интересов или же мировоззрения.[35]При этом общественный дискурс стремится вытеснить традицию как основу легитимации. Из-за этого и придается такое значение образованию – прежде всего, в форме индивидуально освоенного универсального образования, но также и в форме знания, эффективность которого подтверждается академическими титулами. Так, например, доля лиц с высшим образованием среди саратовских городских гласных увеличилась между 1870 и 1913 гг. с 10 до 50%. Кроме того, существует еще и форма рынка профессиональных квалификаций. Образование оказывается столь важным потому, что идеально-типически в открытом споре должны торжествовать лучше других аргументированные решения. Взгляд на распределение военных, политических, экономических и культурных ресурсов власти показывает, что в России местному обществу удалось разделить с государством только два последних ресурса. За исключением нескольких дней во второй половине октября 1905 года политическая власть практически безраздельно оставалась в руках самодержавия.
V. Заключение. О потенциале понятия местного общества
Преимущества понятия “местного общества” по сравнению с обеими новейшими объяснительными моделями социального изменения – “буржуазным” и “гражданским обществом”, состоят, во-первых, в идеологической нейтральности и, во-вторых, в отказе от западных нормативных категорий. Разработанные в западноевропейских условиях термины только частично подходят для русской специфики.[36]Типичная для Западной и Центральной Европы привязка гражданского общества к социальной группе “буржуазия” и ее специфическими ценностными ориентации на производительность, образование и всеобщее благо, преодолевается методологически благодаря концепту местного общества. Дитрих Гайер както заметил: “Из этого привилегированного класса нельзя было черпать тот социальный материал, из которого... мог бы произойти несущий слой современной гражданской нации. То, что могло называться буржуазией в России, не имело под собой достаточно широкого фундамента для того, чтобы покрыть этот дефицит в самостоятельно управляющемся обществе”.[37]Гайеру тонкость буржуазной прослойки казалась недостатком. Однако для методологической идеи данной статьи существенно то, что решающими являются не категории вроде буржуазии или средних классов, а то, насколько широк был базис общественной инициативы и самостоятельных местных обществ. В-третьих, местное общество, будучи пространственно ограниченной моделью анализа, предпочтительнее макросоциальных объяснительных схем из других областей исследования. Ориентация на сравнительно мелкие единицы общественной самоорганизации облегчает не только более свободное видение исторической специфики русской истории, но и позволяет, что очень важно, анализ других (кроме буржуазии) социальных базовых групп. При этом сохраняется перспектива гражданского общества как социальной утопии. В-четвертых, местное общество[38] встречается в источниках как идеологически нейтральное понятие для обозначения жителей определенной области или города и, следовательно, в качестве аналитической категории является менее громоздким, чем понятие буржуазии и производные от него термины, восходящие к другим языковым, общественным, экономическим и культурным условиям. При помощи понятия местного общества исследуемый феномен ставится в исторический и пространственный контекст и приобретает конкретные очертания. Ввиду незначительного числа локально-исторических исследований общественной инициативы, ассоциаций и учреждений, которые могли бы контролировать гипертрофированное российское государство, в изучении российской истории доминировал синтезирующий нарратив, игнорировавший локальную специфику. На этом фоне аналитический потенциал концепта местного общества огромен. В-пятых, понятие местного общества может служить в качестве tertium comparationis для компаративных исследований, если сформулировать достаточно абстрактные идеальные типы общественности и социабильности. Это позволит справиться с эмпирическими различиями частных случаев функционирования в обществе принципов общественности и социабильности.