Время сравнивать камни. Постреволюционная культура политической скорби в современной России - 2
2/2004
ГИПЕРИСТОРИЦИЗМ?
В России эти процессы находятся в противоположной фазе. Пока здесь нет ничего подобного музеям Холокоста, которые существуют в Германии, Израиле или Америке. Общественные проекты мемориализации сталкиваются с очевидным недостатком ресурсов, а государственные программы такой работы находятся в эмбриональном состоянии. На этом фоне следует признать, что исторические исследования террора ведутся в сравнительно свободных условиях. Нет особых затруднений и в публичном освещении таких материалов. Наоборот, редкое обсуждение политических вопросов обходится без ссылок на исторический опыт. Соглашаясь с этими наблюдениями, их можно дополнить объяснением: слишком много памяти там, где мало памятников. Осиновые колы не забиты, и вампиры готовы к полетам. Не кристаллизовавшись, память живет активной политической жизнью. Постсоветские политики и писатели намного чаще говорят об истории, чем памятники и музеи.
В своих дебатах левые и правые политики и эксперты часто используют исторические по своему происхождению понятия, такие как “империализм”, “революционная ситуация”, “классовая борьба”, “НЭП”, “тоталитаризм”, “культ личности”, “сталинизм”, “репрессии” и множество других, им подобных. Различие идеологических взглядов сказывается на значении исторических ссылок и выводах из них; но сами эти ссылки используются в качестве риторического приема всеми сторонами. Одни политики используют указание на советский опыт как предупреждение об опасности “возвращения к прошлому”; другие, напротив, пользуются теми же сведениями для изложения своих положительных идеалов. Исторический словарь либо используется вместе с политическими, экономическими и юридическими терминами, либо синонимически замещает их. К примеру, вместо использования юридических терминов, связанных с правами человека, политик предупреждает о возвращении ГУЛАГа и сталинских репрессий. Вместо рассказа о достоинствах рыночной экономики политик вспоминает недостатки плановой экономики. Вместо оперирования современным внешнеполитическим словарем политик ссылается на исторический опыт российского империализма XIX века. Подобно русской литературе, русская политика перенасыщена ссылками на историческое прошлое.
Насыщенность недавним и не вполне завершенным прошлым – следствие неопределенности перманентной революции и, соответственно, массовой травмы. У них было начало, но нет конца. Если в Германии ужас ХХ века закончился в 1945-м, то в России он, даже при оптимистичном взгляде на события, все еще заканчивается сейчас. Террор (по-русски, ужас) продолжает быть живым, свежим опытом, который возвращается или грозит вернуться, подобно невротическому симптому или чудовищам из триллера. Возможно, однако, что страх возвращения прошлого, скорее всего, означает неверное понимание настоящего. Как сказал американский историк Тони Джадт, “если проблемой Западной Европы был и остается недостаток памяти, то на другой половине континента проблема противоположна. Здесь слишком много памяти, слишком много вариантов прошлого, на которые могут опереться люди, обычно используя их как оружие против прошлого кого-либо еще”.[1] Здесь акцентирована проблема множественности представлений о прошлом, каждое из которых отвечает какому-то из текущих политических интересов, разумеется, конкурирующих между собой. Другой стороной того же процесса оказывается неопределенность представлений о прошлом, нерешенность и нерешаемость самой проблемы прошлого. Исходя из практических, а не исследовательских соображений, Вениамин Иофе ставил акцент на этой стороне дела: “хаос юридических, политических и моральных оценок является едва ли не сознательной дымовой завесой, которая [...] маскирует проблему [...] оценки советского периода истории России в столь же бесспорных терминах, какие были найдены в отношении национал-социалистической Германии”.[2] Подобно раствору, настоящее перенасыщено прошлым, которое не выпадает в осадок. Может быть, раствор продолжают перемешивать.
Историческая память в современной России функционирует как живая, децентрированная комбинация разнообразных оценок, символов и суждений, которые переживаются одновременно и равноправно. Примерно в равной степени популярные авторы дают полярно противоположные репрезентации одних и тех же событий. Кто, скажем, имеет больший авторитет у читателей, Суворов или Волкогонов? Все согласятся, что оба эти автора имеют большие аудитории, которые едва пересекаются между собой. Сумели ли эти авторы произвести эффект, хотя бы отчасти сходный с тем, что произвел в свое время Солженицын? Всякий согласится, что нет. Почему? Время теперь другое. Между разными авторами, читателями, избирателями нет согласия в отношении того, что является правдой и ложью; что первопричина, а что побочное следствие; что было разумным и справедливым, а что нет. Вследствие децентрированной природы этой конструкции, публика не воспринимает несогласованностей и логических конфликтов между ее частями. Конструкция может колебаться под действием более или менее случайных влияний, но в целом она довольно устойчива.
Между носителями памяти нет консенсуса. Между элементами памяти нет иерархии. У профессионалов памяти нет авторитета. На первый взгляд кажется, что эта модель выглядит как стандартное описание постмодернистской культуры. Последняя, однако, предполагает ироническое самосознание ситуации, которое далеко не всегда присутствует в упомянутых случаях. Верно, однако, что нынешнее состояние русской памяти тяготеет к постмодернистской насмешке. В Санкт-Петербурге есть шикарный ресторан “Русский китч”, расписанный фресками в манере социалистического реализма. Советские колхозники предаются развлечениям вместе с американскими индейцами. Репинские казаки пишут письмо турецкому султану на ноутбуке. Леонид Брежнев, очень похожий на Фрэнка Синатру, произносит речь перед неандартальцами. Такую игру, иногда со сходными элементами самоиронии, можно наблюдать и в самых известных продуктах современной культуры. К примеру, фильм “Особенности национальной охоты”, хит середины 1990-х, показывает финского слависта, который изучает историю русской охоты и едет в Россию на полевое исследование. Мы видим наслоение двух реальностей, исторической и прекрасной, с одной стороны, пошлой и современной – с другой. В книгах рассказано о всадниках, красавицах и борзых; в современности – компания пьяниц, убивающих корову вместо лося. Эти реальности смешиваются по мере опьянения иностранного героя, которое означает его натурализацию в местных условиях. Неразличение истории и современности есть черта нового русского, которая заметна иностранцу, пока он остается таковым. В фильме показан милиционер, потерявший табельное оружие. Он находит пистолет, но чужой: номер его пистолета, говорит милиционер, соответствовал году американской Декларации Независимости, а на найденном – год смерти Пушкина. Глупый милиционер демонстрирует необычную и ненужную историческую эрудицию. Вся история основана на взаимопроникновении тривиального настоящего и экстраординарного, но неуместного прошлого.
Перенасыщение историей, часто не смешное, можно иллюстрировать множеством примеров из реальной политики. Президент Ельцин имел кремлевское прозвище “Царь”. Его фаворита Березовского постоянно сравнивали с Распутиным. Чтобы объяснить читателю смысл деятельности Чубайса в бытность его министром финансов, массовая газета сравнивала его с Кольбером. Нас интересует не историческая достоверность этих аналогий, но их использование в качестве риторического приема. Авторы убеждены, что читатель знает, кем были соответствующие исторические фигуры, и что этот язык столь же понятен, как язык экономических аргументов. Кличка премьер-министра Черномырдина была Черномор, имя из пушкинской сказки. В думских дебатах конца 1990-х он заявил однажды, что после его вынужденной отставки “будто Мамай прошел по России”; на это лидер коммунистов отвечал, что сам Черномордин был нашим Мамаем. Неважно, что Мамай был заимствован из истории, а Черномор из литературы. Важно, что все знали, о ком идет речь, и понимали друг друга. Политический журнализм, как он сформировался в 1990-х, был перенасыщен историческими параллелями, литературными аллюзиями, цитатами из опер. Маскируя иррациональность происходящего, бурливое порождение исторических аллюзий соответствовало интересам власти и, до некоторой степени, умонастроению интеллигентного читателя. Отцом-основателем этого историзирующего стиля был Максим Соколов, обозреватель газеты “Коммерсантъ”, само название которой, с твердым знаком, отсылает к историческому образцу. Другим выражением той же барочной, панисторицистской стилистики была популярная телепередача “Куклы”. Техника кукольного театра не только пародировала телесный язык известных политических фигур, но включала их в сюжеты из русской истории и литературы, предполагавшие наличие у зрителя стандартного интертекстуального багажа советской средней школы.
Примеры позволяют наметить черту постсоветской культуры, на которую пока не обращали внимание критики: историческую перспективу, уводящую в прошлое и отвлекающую от настоящего. По образцу и в отличие от американского мультикультурализма, эту черту можно обозначить как гиперисторицизм. Перенасыщенность культурного слоя историей не оставляет место элементам другой природы – юридическим, экономическим и собственно политическим. Рассуждение о постсоветском гиперисторицизме не менее спорно, как более популярное мнение о “русском литературоцентризме”. В сравнительном аспекте важно, однако, что подобная сосредоточенность на прошлом вообще характерна для постреволюционных культур. Полезные аналогии в данном случае может предоставить не современная Германия, но Франция эпохи Реставрации и середины XIX века, в которой именно историки (Гизо, Токвиль и др.) играли важнейшие политические роли, а исторические по своему существу дебаты сосредотачивали на себе внимание нации. В постреволюционную эпоху главной политической проблемой, сравнимой с серьезнейшими вопросами внешней и внутренней политики, становится само отношение к революции. Политические карьеры делаются (и разрушаются) в соответствии с тем, насколько точно политик угадал меняющиеся “веяния времени” именно в этой исторической области. Такой, или почти такой, была в России эпоха 1990-х годов.
Толщина “культурного слоя”, сформированного внутри русской политической речи, уменьшилась в последние четыре года. Неразборчивый панисторицизм и случайная интертекстуальность, характерные для ельцинского периода, сузились и сосредоточились на центральной аллегории новейшей эпохи: сравнении между Путиным и Сталиным. Этим историческим сравнением постоянно пользуются и солидные, и желтые газеты. В одних случаях это сравнение звучит как похвала, в других – как предупреждение. Главный вопрос: “Кто вы, мистер Путин?”, – задаваемый непременно с остраняющим акцентом, получает разработку в свете этого исторического мастер-тропа. Если Путин – “Сталин”, то эмигрировавший Березовский занимает место Троцкого. Преследования олигархов понимаются по аналогии с процессом Промпартии, с которого начались “репрессии”. Подобострастие чиновников интерпретируется как начало “культа личности”. В “Коммерсанте” место историзирующего Максима Соколова занял психологизирующий Андрей Колесников, мастерски толкующий детали поведения властвующих персон. Сопровождая Путина, он сообщает читателю свои домыслы о значимости словесных и телесных проявлений российского лидера, внося более значимый вклад в создание культа личности, чем бесталанные аппаратчики. Начался культ или нет – публика к нему готова.
В исторических метафорах нет и не должно быть логики. Чем является название Российской Думы, как не исторической метафорой? И чем еще является Российская Коммунистическая партия? Логику надо искать на путях деконструкции, которая здесь совпадает с деметафоризацией. Кем бы ни был господин Путин, он не является Сталиным. Настоящий историзм не признает вечных возвращений (Ницше этой своей формулой преодолевал классический историзм). Вера в реинкарнацию отрицает движение истории.
Постсоветская культура дает, однако, примеры амбициозных, успешных попыток реинкарнации. Самой масштабной является строительство разрушенного Храма Христа-Спасителя “в старых формах и из новых материалов”. Это не памятник, плод памяти, но противоположность ему. Это ремэйк, подобный Фольксвагену Битл. Он символизирует не восстановление памяти, но ее стирание, обращение истории назад, вытеснение советского периода из памяти поколений. В Берлине обсуждается сходная проблема – восстановление Городского замка, который был разрушен для строительства социалистического Дворца республики, сейчас в свою очередь подлежащего разрушению. Такова же проблема Калининграда и некоторых других российских городов, где исторический центр был разрушен ради советских новостроек, а сейчас перестраивается в стиле ретро. Карьеры уже местных чиновников зависят от того, насколько верно они улавливают исторические симпатии своих начальников и своих избирателей. Возможно, историзирующая интенсивность постреволюционной политики перемещается с федерального на местный уровень.
КРИСТАЛЛИЗАЦИЯ ПАМЯТНИКОВ В РАСТВОРЕ ПАМЯТИ
Усилиями общества “Мемориал” и его региональных отделений по всей России поставлено несколько сотен памятников и памятных знаков. Это общество располагает информацией о примерно 400 лагерях и тюрьмах, которые составляли репрессивный аппарат советского режима в тридцатые годы, и приблизительно таком же количестве памятников и памятных знаков, посвященных его жертвам. “Мемориал” уверен, что этого недостаточно, и с этим легко согласиться.[3] Но дело не в том, достаточно ли этого количества памятников для жертв, число которых оценивается в диапазоне от 7 до 30 миллионов. Само количественное соотношение между числом жертв и числом памятников, а также наши оценки его “достаточности” определяются культурными конвенциями памяти, которые и подлежат исследованию. То же справедливо и в отношении символизма воздвигнутых памятников.
Опыт мемориализации ГУЛАГа в России крайне ограничен. Характер постоянно действующих музеев постепенно приобретают два лагеря из системы ГУЛАГа: исторически первое место Большого террора, на Соловках, и одно из последних его мест, под Пермью. В этих двух случаях открыты постоянные выставки, которые рассказывают о лагерях на языке исторических пояснений, демонстрируют экспонаты, найденные при раскопках, а также фотографии и устные истории выживших заключенных. Только мемориальный комплекс Пермлага, единственный в России, представляет сочетание выразительного памятника с музеем, развернутым на самом месте памяти, в стенах бывшего лагеря. Памятник представляет собой бетонную конструкцию вроде вышки, которая опирается на пятиконечную звезду и несет на себе два трудно сочетающихся предмета – колокол и венок из колючей проволоки. Создатели этого комплекса надеются привлечь сюда туристов; мемориал, как гласило объявление в газете “Коммерсантъ”, будет особенно привлекателен для “детей и иностранцев”. Успех данного проекта более всего объясняется тем, что Пермлаг был последним советским лагерем, в котором содержались политические заключенные, и среди выживших оказались влиятельные сегодня лица, депутаты Государственной Думы и т.д.
На Соловках лагерная выставка включена в краеведческий музей, который находится сейчас на территории действующего монастыря. Даже здесь, в самом популярном из мест лагерной памяти, нет ни одного музеефицированного барака. Здания монастыря используются в соответствии со своим первоначальным назначением. Здания лагерной администрации и прочие постройки, расположенные вне монастыря, используются под жилье. Лишь на одном есть жуткая мемориальная доска – “Детский барак УСЛОН”. В некоторых других центрах ГУЛАГа – Медвежьегорске, Петрозаводске, Каргополе – тоже есть экспозиции, развернутые не на месте лагеря, но в историческом отделе местного музея. Такие выставки показывают немногочисленные предметы, оставшиеся от лагеря, экспонируют воспоминания выживших, рассказывают о примечательных узниках, показывают их фотографии, демонстрируют документы реабилитации. В некоторых случаях выставленные предметы захватывающе интересны. В маленькой экспозиции Каргопольского музея, к примеру, выставлен глиняный кувшин. Он был подарен потомками охранника, который в свое время присвоил посылку, пришедшую заключенному – кувшин с медом; семья сохранила предание о происхождении кувшина, которым пользовалась десятилетиями. В таких выставках, однако, редко можно найти ответ на самые очевидные вопросы: сколько всего заключенных прошло через данную систему лагерей? сколько из них погибло? в какие годы? кем были администраторы лагеря, охранники, палачи?
На Соловках деревянный крест памяти жертв воздвигнут рядом с одним из мест массовых убийств, Секирной горой. Крест впечатляет, но его значение становится понятным только из надписи, вырезанной на нем мелкой славянской вязью: “В память братьев, матерей и сестер наших, в лютую годину безбожия пострадавших от насильства неправедного...” По моим наблюдениям, туристы не обращают внимание на малозаметную надпись, воспринимая памятник как один из многих крестов в ныне действующем монастыре. Еще в одном месте памяти на Соловках два памятника поставлены рядом, конкурируя друг с другом: крест от Русской Православной Церкви, надписи на котором исчезли, и гранитный камень от общества “Мемориал” с надписью “Соловецким заключенным”.
Германские мемориальные комплексы часто (хотя и не всегда) созданы на месте бывших фабрик смерти. Самим своим существованием в качестве мест, открытых для публики, эти памятники-музеи символизируют прекращение работы лагерей в их прежнем качестве. В противоположность этому, российские памятники часто оказываются стоящими не там, где находились зоны Террора, но напротив них. Сами мемориальные территории нередко заняты наследниками соответствующих организаций советского времени, которые не склонны предоставлять свои площади под места памяти. Памятники стоят не на местах массовых страданий и казней, но рядом с ними. Такова пространственная структура самых известных памятников жертвам Большого Террора. “Соловецкий камень” на Лубянской площади в Москве стоит рядом со зданием бывшего КГБ, в котором продолжается работа. Сфинксы работы Михаила Шемякина находятся напротив и поныне действующей тюрьмы “Кресты”. Памятник жертвам репрессий в Петербурге стоит напротив Петропавловской крепости, которая была хронологически первой зоной террора после победы большевистской революции. Хотя сама крепость почти полностью музеефицирована, среди бережно хранимых камер, в которых содержались террористы “Народной воли” и брат первого диктатора, нет ни памятников, ни надписей на тех местах, где были замучены министры Временного правительства и великие князья.
Такие памятники моделируют постсоветскую ситуацию – сосуществование памяти о терроре с сохраняющимися техническими возможностями его осуществления. В сравнительном контексте локализация памятника рядом с местом террора не уникальна. Строящийся комплекс рядом с Рейхстагом принадлежит к явлениям того же порядка. С другой стороны, локализация памятника напротив бывшего места террора не является регулярной закономерностью. К примеру, рядом со зданием Ленинградского КГБ – знаменитым Большим Домом – памятника его жертвам нет. Нет такого памятника и рядом со Смольным, как нет его и рядом с Кремлем. Ни в одном из перечисленных мест (включая и те, в которых есть музейные экспозиции советского времени, по-прежнему работающие) не ведется музеефикация этих исторических памятников как штабов большого Террора.
В Новгороде, недалеко от остатков городской стены, есть парк советского образца, основанный “ветеранами партии в честь 60-летия” большевистской революции. Так гласит памятник на входе, изображающий две руки, сжавшие земной шар. В нескольких десятках метров от этого памятника, прославляющего победу революции, стоит невысокая стела с металлическим фитилем на вершине, выражающая скорбь о ее жертвах. От их имени на памятнике начертано: “Не допустите, чтобы наша судьба могла стать и вашей судьбою”. Во многих случаях тексты оказываются несравненно сильнее памятников; в этом, видимо, одна из особенностей современной культуры.
В Карелии, недалеко от Медвежьегорска, усилиями энтузиастов “Мемориала” было обнаружено массовое захоронение, одно из самых крупных на Северо-Западе. Этот участок соснового леса недалеко от автодороги ничем не отличался от остальных, кроме неглубоких “провалов” в поверхности почвы, какие образуются над подобными могилами. Как показало соотнесение археологических раскопок с архивными документами НКВД (выяснение гендерного состава скелетов и сопоставление его с “расстрельными” протоколами), здесь покоятся останки более 9 тысяч человек, расстрелянных в 1937-1938 гг. В захоронении оказалось более тысячи заключенных, привезенных с Соловков, среди них немало знаменитостей. В 1997 г. здесь был открыт мемориальный комплекс Сандармох, одно из важнейших сегодня российских “мест памяти”. Оно включает в себя памятник, изображающий падающие фигуры заключенных со связанными руками, которых накрывает своими крыльями схематический ангел. Наверху надпись: “Люди, не убивайте друг друга”. В стороне от самого захоронения стоит недавно построенная православная часовня. Сами места захоронений, в каждом из которых лежит несколько десятков человек, отмечены “столбцами”. Этот внеконфессиональный символ, специально разработанный для данного мемориала, представляет собой деревянный столб с навершием в виде остроугольной крыши. Такой столбец ассоциируется с мотивами северной архитектуры и со старообрядческими крестами, но не повторяет ни один из традиционных образцов. Десятки столбцов, поставленных на местах зловещих “провалов” и рассеянных по сосновому лесу, создают запоминающийся образ. Как рассказал один из авторов мемориала, петрозаводский историк и политик Юрий Дмитриев, основанием для разработки этой нетрадиционной символики явился факт межконфессионального состава жертв. После открытия мемориала конфессиональные общины поставили свои отдельные памятники: православный и католический кресты, плиты евреям и мусульманам.
Таким образом, на этом участке карельского леса сосуществуют три проекта памяти. Один, собственно художественный, реализован в “столбцах” и в общей архитектуре мемориала. Этот проект пытается дать тяжкой проблеме репрезентации памяти абстрактное, но выразительное решение. Другой проект, осуществленный в памятнике с ангелом, мобилизует общерелигиозный символизм и сталкивается с трудными задачами иконической репрезентации памяти. Третий, конфессиональный, проект отказывается от возможности создать единое место памяти, адекватное реальному составу жертв, и редуцирует исторический мемориал до кладбища, в котором каждой покойнику воздается честь в соответствии с символами его религии. При редкой для российских условий разработанности визуальной структуры Сандармоха удивляет отсутствие информационного обеспечения этого мемориала. Тут нет ни музея, ни информационного стенда, рассказывающего об общем числе жертв, о замечательных людях, нашедших здесь свой конец, о палачах, о процедурах суда и казни и т.д. Нет этого мемориала и на туристских картах Карелии; найти его можно лишь по дорожному указателю с замечательно скупым названием, “Захоронение Сандармох”. Создатель мемориала надеется, что со временем слово Сандармох станет столь же знакомо, как слова Бухенвальд, Освенцим, Бабий Яр, Хатынь.[4] Для этого, однако, предстоит много работать.
КАМЕНЬ И КРЕСТ
Многие из памятников, информация о которых собрана “Мемориалом”, выполнены в форме греческого креста. Используя общехристианскую символику, эти памятники выражают скорбь об умерших, но никак не представляют специфические обстоятельства их кончины. Другим решением проблемы является использование в качестве памятника камня с текстовой надписью. Отсылая к внеконфессиональной символике надгробий, эти пьедесталы вместо памятников иногда носят временный характер, обещая постановку настоящего памятника в неопределенном будущем, а иногда окончательно заменяют собой памятник. Очень немногие памятники стремятся дать более характерный образ, антропоморфный или зооморфный. Таковы скульптурные изображения скорбящей женщины (памятник в Абакане), подбитой птицы (Астрахань), стоящего на коленях мужчины (Тверь), сфинксов (Петербург). Жертвы предстают в этих памятниках как пассивные страдальцы, лишенные всякой возможности сопротивления террору, который кажется таким же неизбежным, как сама смерть. Такое представление о жертвах террора было характерно для исторических или мемуарных сочинений позднесоветского и постсоветского периодов, в которых жертвы изображались лишенными всякого понимания того, что с ними происходит, и умирали с верой в революцию. Поэтому и памятники оказываются чрезмерно обобщенными, не давая представления о борьбе заключенных, о лагерных восстаниях, о пытках и казнях, о насилии и сопротивлении, о жестокости и идеологии и прочих вещах, специфических для данной ситуации. Кресты и надгробные камни приличествуют поминовению всякой смерти, но не именно той, что бессмысленно причинена преступным режимом. Эти проблемы обусловлены не только культурной экспансией Русской Православной Церкви. Более специальные проблемы вызваны сложностью культурной репрезентации памяти о массовом терроре; беспомощностью современного искусства в этой области; отсутствием политического консенсуса, который затрудняет создание информационного обеспечения памятников; и той обманчивой легкостью, которая предлагается в подобных случаях доступной религиозной символикой.
В 2002 году московская Академия живописи, ваяния и зодчества (под руководством И. С. Глазунова) провела конкурс студенческих проектов памятника жертвам политических репрессий на Соловецких островах. По моим подсчетам, из 50 представленных проектов 20 предлагали в качестве памятников православные часовни. Кресты, ангелы и колокола играют центральную роль еще в 8-9 проектах. В остальных память репрезентирована светской символикой – обелисками, руинами и т.д. Развернутое музейное пространство предусмотрено в пяти проектах. Лишь в двух проектах есть попытка условной реконструкции лагерной зоны.
Недостаточность информационной базы характерна для многих реально воздвигнутых мемориалов, включая даже самые развитые. Информационные стенды и исторические пояснения слишком уязвимы для критики и, по-видимому, даже самими организаторами мемориалов воспринимаются как нежелательная провокация. Как рассказал мне директор краеведческого музея Медвежьегорска, открыть музейную экспозицию, посвященную лагерям Беломорканала, оказалось проще, чем поставить информационный щит на месте массовых расстрелов в Сандармохе. Несмотря на проведенные раскопки и на наличие архивных документов, часть местной элиты полагает, что растрелы были проведены во времена финской оккупации, а не во во времена сталинского террора.
Реальная сложность возникающих здесь проблем, отсутствие общественного консенсуса в отношении советского прошлого, нерешительность разрыва с исторической традицией ведут к развитию своего рода эстетического минимализма. Абстрактный символизм многих памятников позволяет удовлетворить человеческие потребности в памяти без политической конфронтации. Второй после крестов популярной формой памятника оказывается большой необработанный камень неопределенной формы. Такова природа двух главных монументов жертвам террора в российских столицах; оба представляют собой “соловецкие камни”, большие гранитные валуны, привезенные с Соловков в Москву и Петербург. Соловецкий камень в Москве поставлен в 1991 г. на месте памятника Ф. Э. Дзерзинскому, одному из создателей ГУЛАГа. С тех пор не затихают скандалы, вызванные желанием некоторых политиков вернуть их героя на прежнее место. Соловецкий камень в Петербурге был поставлен в августе 2002 года и в следующие несколько месяцев дважды подвергался актам вандализма; в одном случае на нем было написано красной краской: “Мало стреляли”. Оба памятника стали крупным политическим успехом “Мемориала”, впечатляющим тем более, что он был достигнут изначально и повторен в принципиально разных исторических условиях. Отдавая должное политической воле и организационным усилиям, которые потребовались в обоих случаях, надо признать, что собственно художественным решениям оказалась присуща некоторая монотонность. Эстетика минимализма, сознательное избегание иконической репрезентативности имеют свое оправдание. Трудно, однако, смириться с тем, что воплощением такой эстетики может быть только необработанный валун. Еще труднее объяснить, почему создатели обоих памятников, представляющих гигантское пространство всесоюзного террора, отдали предпочтение одному месту из сотен – Соловкам.
Постановке монумента в Петербурге предшествовали дискуссии о том, какой памятник ставить на закладном камне, поставленном рядом с Петропавловской крепостью в 1991 г. Председатель петербургского “Мемориала” В. В. Иофе рссказывал мне в 2000 году, что не верит в возможность создания на месте закладного камня осмысленного памятника. Может быть, говорил Иофе, городские власти разрешат пустить в небо лазерный луч. Увидев мемориальные лазеры, пронзающие небо над Нью-Йорком после событий 2001 года, я вспомнил идею Иофе и понял, что в ней был реальный смысл. Стоит задуматься, однако, почему опытный Иофе считал, что городские власти скорее разрешат лазерный луч, чем памятник из камня или металла. В отличие от памятника, лазер обратим, его можно выключить. Лучи на месте Мирового Торгового Центра носят подчеркнуто временный характер. Идея лазерного луча была компромиссом между слишком легкими и обратимым формами мягкой памяти – дискуссиями, конференциями, публикациями – и настоящим твердым памятником, созданию которого Вениамин Викторович посвятил часть своей жизни. Другим и, вероятно, более жизненным компромиссом стала постановка “минималистского” камня, который не несет предметного символизма и, соответственно, защищен от определенных форм критики.
Существующие памятники представляют итог трудных компромиссов между желанием осмысленного политического высказывания, традиционным религиозным символизмом, современной абстрактной образностью и недостатком финансовых средств. Обращает внимание деполитизированный характер всех этих образов. Памятники не используют общепринятых символов подавления, несвободы или протеста, таких, к примеру, как цепи, решетки, связанные или воздетые руки, сжатые кулаки. Нет в них и и работы с такими символами террористической власти, как звезда, красный цвет и т.д. Выражая горе и скорбь, памятники не обвиняют, не протестуют и никак не объясняют произошедшее. Выражение таких сложных чувств, как вина, горе, протест, гнев, ответственность, – вообще трудная задача для современного искусства.
Ритуалы поминовения тысячелетиями являлись прерогативой религии. В рамках ритуала развивалось и искусство, а в особенности те его виды и жанры – надгробие, памятник, реквием, – которые запечатлевают память об ушедших. В нынешней ситуации одним из путей мемориализации является возвращение к религиозному символизму, который в готовом виде предоставляется традиционными конфессиями. Применительно к памяти жертв советского террора здесь возникают проблемы двух типов. Первая связана с межконфессиональным характером жертв, который отражает структуру советского общества тридцатых годов и, в неменьшей степени, современного российского общества; вторая связана со внеконфессиональным характером массового “жертвоприношения”, которое было принесено в советские десятилетия во имя сугубо светских целей. В одних и тех же ямах лежат православные, евреи, лютеране, старообрядцы, католики, мусульмане; но большинство погибших было атеистами. Православный крест, воздвигнутый патриархом на Соловках, не подходит для памяти о старообрядцах, лютеранах, евреях и т.д.; точно так же лютеранский крест, воздвигнутый на немецкие пожертвования в Калининграде/Кенигсберге в память о погибших здесь немцах, не признается русским населением, которое ощущает потребность в альтернативном памятнике. Конфессионализация памяти ведет к ее дроблению. На одном и том же месте памяти, например в Сандармохе, воздвигаются кресты и стелы разных типов, и трудно удержаться от ощущения некоего кощунственного соревнования между ними. Более общей и, видимо, более глубокой проблемой является нерелигиозный, светский, собственно политический характер советского террора. Как и в германском случае, религиозное, а тем более конфессиональное истолкование террора является исторически неверным и политически опасным; такая “память” ведет лишь к новым жертвоприношениям. Палачи были атеистами; атеистами были и многие жертвы; новые поколения могут исповедовать разные религии, но память о предках, по-видимому, должна быть адекватна их собственным убеждениям. Светское мультикультурное общество, прошедшее через советский террор, нуждается в секулярных средствах памяти. Их предоставляет искусство и история.
Освободившись от религиозного контекста, в котором тысячелетиями формировались его стили и жанры, искусство испытывает очевидные трудности, когда вновь сталкивается с ритуальными задачами.[5] Германский опыт, богатый смелыми формами, содержит удачи и провалы. К первым можно отнести, к примеру, берлинский Памятник книгам, сожженным нацистами в 1933 г. на Бебельплац. Созданный в 1996 г., памятник представляет собой полупрозрачное окно в асфальте, через которое видны многие ряды книжных полок, подземная библиотека без книг. Другим интересным примером является “Теплый памятник” в Бухенвальде, созданный в 1995 г. За пятьдесят лет до этого освобожденные узники поставили там первый памятник погибшим, простой деревянный обелиск. Вместо того чтобы восстановить его, скульптор вкопал в землю квадратный камень, постоянно хранящий температуру человеческого тела. Зимой туристы любят трогать его руками. Менее удачным был проект того же скульптора, Хорста Хохайзеля, предлагавший в качестве памятника жертвам взорвать Бранденбургские ворота и оставить на их месте руины. Этот проект не был принят. Спорным, но реализованным оказался проект памятника в пригороде Гамбурга. Тринадцатиметровая бетонная колонна была поставлена на сложное основание, давая возможность местным жителям и туристам расписываться на ней. По мере того, как очередной уровень заполнялся граффити, колонна опускалась, предоставляя новые возможности. Через семь лет колонна исчезла, оставив только верхушку на уровне мостовой и надпись, рассказывающую историю ее исчезновения.[6]
Скульптура прошлых веков обладала большими повествовательными возможностями. К примеру, многие памятники XIX века – Екатерине II в Петербурге, Тысячелетию России в Новгороде и т.д. – несут на себе длинные, открытые для толкования нарративы. Более лаконичными, но все же повествовательными были известные мемориалы победам и жертвам Великой Отечественной Войны – на Пискаревском кладбище в Петербурге, в Волгограде и т.д. И сегодня, путешествуя по Северо-Западу, видишь большие мемориальные комплексы, памятники героям и жертвам Великой Отечественной Войны, с символическими скульптурными группами, списками погибших и замечательной, но далеко не всегда верной надписью, “Никто не забыт и ничто не забыто”.
ПАМЯТЬ И СУВЕРЕНИТЕТ
Имея в виду уютное начало ХХ века, Роберт Музиль сказал, что на свете нет ничего незаметнее памятников. Постсоветские памятники незаметнее других. Для иллюстрации приведу три примера из многих. На шоссе Петербург-Псков есть старый коттедж, в котором находится мало чем примечательное кафе. На боковой стене находится тщательно выполненная из металла мемориальная доска, которая сообщает, что здесь погибли жертвы сталинских репрессий. Доска не сообщает ни того, кем были эти жертвы, ни того, кем были палачи, ни того, кто является создателем самого этого мемориала. Интересоваться в самом кафе бесполезно: хозяин недавно сменился, а официантки ничего про доску не знают. Скорее всего, эта мемориальная доска провисит недолго. Рядом с воротами монастыря Нилова пустынь, на Селигере, висят две большие мемориальные доски идентичного содержания, на русском и польском языках. Они сообщают, что в этом монастыре погибли многие польские солдаты и офицеры (во время Второй мировой войны они перешли на сторону Советской Армии, а потом содержались в этом монастыре). О том, что здесь же погибли многие советские граждане, эти доски молчат; других мемориалов тут нет. Очевидно, что памятные доски были повешены на стенах ныне действующего монастыря стараниями польских властей, озабоченных памятью о согражданах. Хорошо, что польские власти взяли на себя труд перевести текст на русский язык.
Но если памятники воздвигнуты, их лаконичный пластический язык требует дополнения прямым текстом: мягкая память и в этих случаях имеет некие преимущества перед твердой. На закладном камне памятнику в Петербурге было написано только “Хотелось бы всех поименно назвать”. С появлением соловецкого камня, который сам по себе не очень красноречив, к этой строке добавились три надписи, сформулированные на сильном политическом языке (например, “Жертвам коммунистического террора”). Собственно функцию памяти играют не сами памятники, но написанные на них тексты. Если бы не стихи Ахматовой, вряд ли новые русские сфинксы или, тем более, гранитные валуны имели бы мемориальный смысл. Разграничение форм памяти не означает отсутствия контактов и переходов между ними; напротив, смысл и содержание культурной памяти более всего, видимо, зависит от взаимодействия между ее твердой и мягкой формами. Памятники без текстов немы, но, подобно римским руинам, способны инициировать мощные потоки дискурса. Тексты без памятников эфемерны; отданные на волю историографических волн, текучей и противоречивой интеллектуальной моды, они нуждаются в якорях, какими являются памятники.
У разных форм культурной памяти разные правила существования. Мягкая память плюралистична и диалогична; твердая память сингулярна и основана на суверенном “решении”. Памятники принадлежит к публичной сфере, но играют свои роли по иным, своеобразным правилам, которые сильно отличаются от “коммуникативной этики” Юргена Хабермаса. В интеллектуальном дебате о прошлом допустимы и, больше того, необходимы разные позиции. Если даже численность жертв репрессий в разных оценках отличается почти на порядок, то решение любого конкретного вопроса о прошлом требует спора, в котором сталкиваются разные точки зрения. Таковы, скажем, немецкие “исторические дебаты”, споры вокруг “ревизионизма” американских историков, споры вокруг книги Голдхагена и многое другое. Памятники имеют другую природу; они не способны выражать сомнения и противоречия. В этом смысле к памятникам в полной мере относятся идеи Карла Шмитта в отношении сущности “политического”. Дебаты в публичной сфере могут и должны представлять разные позиции, но суверенное решение, например объявление войны, не содержит в себе плюрализма. Твердая память не может представлять разные точки зрения, как не может быть двух разных памятников на одном и том же месте. Будем надеяться, что развитие российского суверенитета приведет к большей решительности государства в отношении собственного прошлого.
Если бы не частная инициатива, в России не было бы ни мягких, ни твердых памятников жертвам советского террора. Но государственные структуры остаются важными игроками в публичной сфере общества переходного периода. Только государство может отвести, скажем, земельный участок под строительство мемориала, не имеющего коммерческого смысла. Фиксируя демократический консенсус в сфере мягкой памяти, государство “отливает” его в бронзу, камень и музейные экспонаты. Отсутствие общественного консенсуса в отношении советского прошлого не позволяет памяти достичь состояния кристаллизации, отвердевания в памятниках. В авторитарных обществах государственная власть оставляет себе решающие возможности для воздействия на процессы культурной памяти. В демократических обществах принятие подобных решений регулируется процедурными механизмами. Но государство всегда имеет нечто вроде монополии на исторические памятники. Твердая память – одна из функций суверенитета. Пользуясь другими терминами, Пьер Нора показал роль национального государства в производстве исторической памяти на примере Франции; о том же свидетельствуют берлинские дебаты конца 1990-х и постсоветский опыт. Создавая кристаллические структуры твердой памяти, государство влияет на последующие пертурбации мягкой памяти – колеблющиеся циклы дискуссий, исследований и репрезентаций, текущие вдоль маяков, обозначенных памятниками.
Как одна из функций суверенитета, твердая память включает не только памятники, сделанные из камня или стали. Государственные акты, юридические решения, географические названия тоже несут в себе долговременную память. Произвольные сочетания имен и мест (например, четырежды переименованный Петербург или непереименованная Ленинградская губерния) определяются властью, но работают как политические данности и формируют культурно-исторические ландшафты. Это твердая память; она долговременна, но не вечна. Не вечны даже самые твердые из памятников, выполненные из стали, бетона или из бальзамированного человеческого тела. В постсоветских условиях многие статуи приобрели подвижность, на новый русский лад осуществляя пушкинский “миф об оживающей статуе”.[7] Статуя Дзержинского, к примеру, ушла на покой, но может и вернуться. Меньший динамизм пока что проявляют мумии – та, что покинула Мавзолей, и та, что осталась. “К сожалению, мумии очень долговечны”, – писал Виктор Шкловский в 1928 г.[8]
Итак, сходные по масштабу ужасы советского коммунизма и немецкого нацизма оставили структурно различную память в сменивших их культурах. Германская память кристаллизовалась в “твердых” памятниках, мемориалах и музеях, за чем последовала неизбежная дискуссия об окаменении такой памяти, о средствах оживить ее, помочь памятникам “говорить” с людьми. Российская память переполнена “мягкими”, текстуальными формами, которые не фиксируются в устойчивых, бесспорных памятниках. Развитие российских форм памяти более длительно и более болезненно, но и более автономно. Отвердевание памяти является пороговым процессом, типа кристаллизации раствора. Множество культурных факторов, внутренних и внешних, оказывают воздействие на высоту порога и на формы кристаллообразования. Возможный дисбаланс разных форм памяти ограничен. Отвердевание памяти в памятниках означает, что страх и горе преодолены, но не забыты; что прошлое действительно не вернется; что настоящее существует и имеет смысл. В демократическом обществе отвердевание памяти требует относительного консенсуса в публичной сфере. Такой консенсус является следствием того, что интенсивность “мягких” дискуссий достигла определенного порога. Если этого не происходит, память без памятников уязвима для циклических, рекуррентных процессов опровержения и отрицания. Новые голоса обещают утешение, и самые влиятельные высказывания могут быть поставлены под сомнение новыми текстами.