Civil Society, Bьrgertum и “местное общество”: В поисках аналитических категорий изучения общественной и социальной модернизации в позднеимперской России - 1
3/2002
Перевод с немецкого А. Каплуновского и А. Перлова.
Среди понятий, вокруг которых с конца 1980-х гг. не прекращаются научные и общественные дискуссии, гражданское общество занимает особое место. Жертва моды, “гражданское общество”[1] превратилось в аморфную категорию с размытыми контурами.[2] Главной причиной подобной инфляции термина стали изменения в общественных отношениях и споры об их возможных формах в государствах к востоку от Эльбы.[3]
Немалую популярность снискал концепт гражданского общества и среди историков. Изучение российского общества последних предреволюционных десятилетий с точки зрения развития форм гражданского общества позволяет по-новому оценить устройство общественности, ее носителей и институты, а также процессы политизации и самоорганизации локальных обществ как контрагентов государства.
Прежде всего необходимо указать на проблему исторической верификации понятия “гражданское общество” и его эквивалентов в других языках. Различные исторические концепции гражданского общества можно рассматривать как проявление его контекстуализации, хронологической и географической вариантности. Гражданское общество не является неким специфическим национальным проектом, который осуществился в одних странах, а в других не существовал никогда. Концепт гражданского общества нашел свое отражение в разноцветной палитре национальных утопий и форм с различным радиусом действия и противоборствующими идеологиями. Отличными, прежде всего, были группы, составлявшие костяк гражданского общества: если в Центральной и Западной Европе мы, как правило, имеем дело с буржуазией капитала и образования (Wirtschafts- und Bildungsbürger), то состав акторов, задействованных в России, был намного пестрее.
Концепт гражданского общества может служить одним из оснований для компаративных исследований истории Восточной и Западной Европы. В отличие от нормативных категорий “буржуазия” (Bürgertum), “буржуазное общество” (bürgerliche Gesellschaft)[4] и “буржуазность”, он более открыт и фиксирует не категории, а процесс. Поскольку проект гражданского общества в минимальной степени предусматривает артикуляцию социальных интересов, он способен объединять социально гетерогенные слои населения. Не отрываясь полностью от разнообразных исторических, политических или антропологических дебатов, этот концепт описывает некое направление развития. Его отдельные составляющие, например, ускоряющие или сдерживающие факторы, такие как народное образование, урбанизация, развитие правового государства или парламентаризация, поддаются селекции и исторической конкретизации с учетом непосредственных носителей и институтов гражданского общества, а также представлений о них.
Согласно распространенной в кругу историков точке зрения, гражданское общество так и не смогло утвердиться в имперской России. Правда, этот заочный приговор до сих пор так и не был подтвержден локальными исследованиями, а именно они могли бы объяснить, какие факторы сдерживали развитие гражданственности. При этом в центре научного интереса к гражданскому обществу должны находиться различные форумы общественности и в особенности пресса, критические настроения внутри общества, а также модусы оппозиции агентов гражданского общества и государственной власти.
В следующих разделах речь пойдет о дефинициях гражданского общества. Для этого я обращусь к конвенционным социально-структуралистским классификационным категориям, таким как “буржуазия” (“Bürgertum”) и “средние классы” (“middle classes”), которые употребляются в современных исследованиях как категории анализа российского позднеимперского общества. При этом я уделю основное внимание результатам исследований в связи с их методологическим потенциалом и недостатками. Наконец, я постараюсь показать, насколько концепт гражданского общества применим к России периода 1861-1914 гг. Поскольку этот концепт общественного устройства является чрезвычайно широким, я попытаюсь редуцировать его до обозримых рамок “местного общества”, чтобы в заключение сформулировать свой вариант аналитической категории для социальной истории российского позднеимперского общества и обозначить границы ее применения. В основе этой статьи лежат мои исследования местных обществ поволжских городов Саратова и Казани в период между 1870 и 1914 гг.[5]
I. Общие соображения о гражданском и буржуазном обществах
Два ведущих теоретика гражданского общества Джин Коэн (Jean Cohen) и Эндрю Арато (Andrew Arato) определяют его следующим образом: “Сфера социального взаимодействия между экономикой и государством, включающая, прежде всего, интимную сферу (особенно семью), сферу ассоциаций (особенно добровольных ассоциаций), социальных движений и форм общественной коммуникации. Современное гражданское общество создается через формы самоконституирования и самомобилизации. Оно институционализируется и универсализируется через законы и особенно субъективные права, стабилизирующие социальную дифференциацию. В то время как творческое и институциональное измерения могут существовать независимо друг от друга, в перспективе и независимая деятельность, и институционализация оказываются необходимыми условиями воспроизводства гражданского общества.”[6] В западных социальных и политологических исследованиях принята точка зрения, согласно которой формула гражданского общества включает элементы сущностных представлений об устройстве и функционировании буржуазного общества как плюралистической, саморегулирующейся, рационально функционирующей сферы деятельности равноправных и, благодаря своему экономическому положению, материально независимых индивидуумов. Этот перечень дополняется каталогом либеральных требований, таких как осуществление универсальных гражданских прав на принципах правового государства, свобода печати, мысли и собраний. В данной формулировке принципиальной является возможность укрепления самоорганизующегося общества (благодаря поддержке гражданских движений и легализации принципа гражданского неповиновения) в оппозиции к политической сфере государства.[7]
Если сравнить между собой приведенные выше формулировки гражданского и буржуазного обществ, становятся очевидными общие элементы: 1) индивидуальность, 2) индивидуализация и социация (Vergesellschaftung), 3) самоорганизация общества, основанная на принципе добровольности (особенно ассоциации), а также общественная деятельность в целом, 4) контекст коммуникации и общественности и 5) правовое государство (Rechtsstaatlichkeit), обеспечивающее универсальные гражданские права.[8]
Социальный философ-коммунитарист Чарлз Тэйлор (Charles Taylor) различает два идеальных типа гражданского общества, имеющих разные исторические и философские корни. В своем нормативном определении этого феномена он противопоставляет буржуа (bourgeois) и граждан (citoyens). При этом Тэйлор воспроизводит представления Локка и Монтескье о государстве и обществе: чтобы справиться с задачей ограничения индивидуального эгоизма, государство вынуждено прибегать к насилию. Эта кумулятивная власть не защищена полностью от злоупотреблений и может существенно ограничить свободу индивидуума. С другой стороны, ощущается общественная потребность в государстве как в гаранте сохранности правопорядка, как в посреднике между индивидуальными, или эгоистическими, интересами и высшим (этически) общественным благом (Gemeinwohl). Гегель попытался найти выход из этой дилеммы, интегрировав буржуазное общество в государство: “civitas sive societas civilis”. Следуя диалектическому принципу, он представлял семью как тезис, общество как антитезис, а государство – как их синтез и, следовательно, репрезентант морального и социального разума.[9]
При ответе на вопрос, является ли гражданское общество всего лишь синонимом буржуазного общества или же оно обладает собственными специфическими качествами, мнения экспертов расходятся. В последнее время преобладает точка зрения, что эти модели общественного устройства не идентичны. Не в последнюю очередь в этом повинна терминологическая вариативность понятия гражданского общества, на которую влияют, кроме всего прочего, различные языковые и контекстуальные особенности.[10] Основные отличия между гражданским и буржуазным обществами покоятся, прежде всего, на разнице значений, придаваемых экономической сфере, а следовательно и слоям-носителям (Trägerschichten). Коэн и Арато противопоставляют гражданское общество “политическому сообществу” (“political society”), т.е. партиям, организациям и парламенту, а также “экономическому сообществу” (“economical society”), т.е. организациям производства и сбыта. Как полагают авторы, гражданское общество не имеет жесткой привязки к какой-либо специфической социальной формации. Со ссылкой на Алексиса де Токвиля они подчеркивают не просто включенность индивидуумов в социальную сеть, а их активную самодеятельность. На их взгляд, термин “буржуазное общество” имеет другие исторические и пространственные координаты. Его центральными элементами выступают частно-капиталистический экономический строй с имманентным ему частнособственническим правом и носителями, которые, особенно в марксистской историографии, идентифицировались как капиталисты (Wirtschaftsbürger). При том, что еще Карл Маркс различал “citoyen” и “bourgeois”, Коэн и Арато, а вместе с ними и Юрген Хабермас, придают большое значение автономной социальной сфере, находящейся по ту сторону капиталистического строя и государственной власти.[11] Для них буржуазное общество является только вариантом гражданского общества. Конституционный режим выступает гарантом осуществления требований буржуазного общества, таких как свобода договоров, свобода печати и собраний, в то время как одним из идеологических стержней этого режима является нормативная утопия “гражданского общества”.[12]
Преимущество широкого определения гражданского общества как модели социального, экономического, политического и культурного устройства, которая возникла в контексте европейского Просвещения XVIII в. и включала в качестве основополагающих критериев демократию, правовое и конституционное государство, общественность, плюрализм, гражданские и личные права, социальное равноправие и рынок,[13] заключается в том, что в конкретных случаях его можно интерпретировать как нормативную общественную утопию. В качестве идеального типа концепт гражданского общества вполне применим для исследований его частных исторических проявлений, если избегать его идентификации с социальной формацией буржуазного общества и вытекающей из этого привязки в западноевропейским реалиям.[14] Тем не менее, огромный недостаток состоит в том, что сформулированные таким образом категориальные рамки “гражданского общества” практически неприменимы для анализа.
Более узкое определение “гражданского общества” как интерпретационной модели общественной модернизации и отношений между государством и обществом (в отличие от интерпретационных моделей “нации” и “буржуазного общества”) позволяет значительно расширить перечень исследовательских проблем. Так, речь может идти об общественности, коммуникации, самоуправлении, благотворительности, солидарности, общественном благе и гражданской активности, общественном консенсусе и т.п. Таким образом, в центре внимания оказывается сфера общественной самоорганизации, лежащая между государством и семьей, которая еще совсем недавно игнорировалась исследователями.[15]
II. Bürgertum и middle classes
Семантика терминов “буржуа”, “буржуазность” и “буржуазное общество” многозначна. Если исходить из широкого определения “буржуазного общества”, то мы имеем дело с моделью социального, экономического и политического порядка, в котором, в отличие от примата родовых сословных привилегий, сверхъестественных сил и церкви, утверждаются принципы индивидуальной свободы и равенства, правового и конституционного государства. Сосуществование в рамках такого общества зиждется на принципе разумности. Буржуазное общество подразумевает наличие рынка с элементами свободы производства, торговли и собственности, а также определенную открытость структурирования социальных отношений. К его неотъемлемым, центральным характеристикам относятся “стремление индивидуумов к получению доходов, конкуренция, целе- и ценностноориентированная производительность, экономическая самостоятельность и независимость, частная собственность и доход, равно как и свободное стремление к культурной, политической и социальной эмансипации, а также политический либерализм как форма ‘буржуазной’ политики”.[16]
Буржуазность можно расшифровать как “социально обусловленный и выраженный в культурных формах хабитус, который, при всей своей внутренней неоднородности, является всеобщей нормативной культурной моделью”.[17] С одной стороны, буржуазный хабитус влияет на формирование определенных (универсальных) способов восприятия окружающего мира, помогая его осмысливать и систематизировать, и одновременно отвечает за формирование идентичности. С другой стороны, он участвует в процессах социальной дифференциации, т.е. неформальном дистанцировании и разделении, что, в принципе, позволяет каждой личности выработать характерный для нее стиль. Хабитус нельзя интерпретировать как простое отражение социального базиса. Скорее, речь может вестись о перманентно действующей “поколенческой азбуке схем поведения”, формирующей принципы единства и сопричастности. Вместе с тем, хабитус указывает на определенный вид ценностной ориентации и стиль жизни, которые присваивают социально гетерогенному конгломерату различных групп и слоев некую коллективную идентичность на основе специфических поведенческих норм, ценностей, понятий о чести, образования, форм обращения и т.д. На место происхождения и привилегий в постсословном обществе приходят индивидуальный труд, производительность и успех. Каталог ценностей включает такие добродетели, как трудолюбие, дисциплина, индивидуальность, рациональность, личная ответственность и служение общественному благу.
При использовании концепта буржуазности следует учитывать как минимум три момента. Во-первых, буржуазность, вместе с ее каталогом ценностей – это процесс, подверженный перманентным изменениям. Во-вторых, буржуазный стиль жизни, несмотря на предполагаемую монолитность, отличается открытым разнообразием. Буржуазное общество не располагало никакими предписаниями по поводу того, как нужно одеваться, думать и чувствовать, но в нем существовали некие конвенции (сходные по характеру с кантовским императивом) – здесь можно сослаться на “террор добродетели” – которым приходилось подчиняться, чтобы не попасть в опалу. В-третьих, стиль жизни покоится на индивидуальных практиках апроприации ценностей, которые способствуют “цивилизации собственного ‘я’ ” (“Zivilisierung des Selbst”). Совокупность буржуазных добродетелей рассматривалась как противоположность эгоизму, при том, что ее моральные максимы выполняли функцию нормативных категорий.[18] Таким образом, акторы буржуазного общества не были существами, пассивно принимающими готовую модель. Речь в данном случае должна идти о взаимообусловленности индивидуальных практик апроприации и социации (Vergesellschaftung), что в перспективе означает эволюцию ценностей.
Сложности возникают при обращении к собирательному термину буржуазия (Bürgertum). Этот феномен невозможно адекватно описать ни при помощи категории сословие, ни при помощи категории класс. “Сословие” обозначает крупную, корпоративно организованную общественную группу. В сравнении с ним понятие “класс” гораздо более многозначно. Его употребление в контексте апологетики господствующих общественных отношений или их критики (что подразумевает стремление к их изменению) обнажает политические коннотации.[19] Хотя классовая категория прижилась как в марксисткой и российской, так и в западной русистике (“рабочий класс”, “средний класс”),[20] она может быть полезной в качестве аналитической категории при описании общества с его социально-экономическими структурными характеристиками, интерпретационными моделями (Deutungsmuster), формированием социальных и политических единиц, только если в ней учитываются интерпретационные модели самовосприятия. Этот подход использует современная социальная история, изучающая такие грани субъективной классовой инженерии, как пол, возраст, социальное или этническое происхождение, конфессии, уровень образования, эндо- и экзовосприятие.
На фоне таких макроисторических процессов, как индустриализация, секуляризация и урбанизация, термин буржуазия очень часто использовался в социально-структурных исследованиях как классовая категория для описания специфических форм социации (Vergesellschaftungsformen) средних классов. Таким образом, буржуазия предстает как сложное сплетение социальных формаций, “которые едва ли сливаются в единый социальный класс”. Один выход из этого противоречия предлагается в статье М. Райнера Лепсиуса (M. Rainer Lepsius) и Юргена Кокка (Jürgen Kocka), которые рассматривают буржуазию как совокупность сословных социаций (Vergesellschaftungen). Связующим звеном всех этих субформаций служат не только общие экономические и политические интересы, но прежде всего – до сих пор не изучавшаяся культурная сфера, т.е. общие формы коммуникации, коллективной деятельности и социации, а также нормы, культурные коды и поведенческие стили. Этот экономический, политический и культурный процесс слияния различных общественных групп и слоев в некое новое единство получил название обуржуазивания (Verbürgerlichung, embourgeoisement).[21] Важно подчеркнуть, что предлагаемая Лепсиусом и Кокка концепция учитывает биполярный процесс индивидуализации и социации личности.[22]
Историю буржуазного общества в России и его потенциальных носителей западного образца – буржуазии, можно полностью вписать в сформулированную Эдвардом Кинаном (Edward Keenan) гипотезу лишений: в России отсутствовал тип горожанина западноевропейской традиции раннего Нового времени, не существовало буржуазии западного образца, не развилось буржуазное общество, не возникло типичных для западноевропейских отношений средних классов (middle classes), отсутствовало национальное государство и общество не смогло сломить превосходства авторитарного государства. Поэтому в России наблюдается дефицит буржуазности.[23] То, что можно было бы назвать российской буржуазией, не являлось ни гомогенной социальной формацией, ни политически активной единицей. В лучшем случае речь может идти о совокупности разнородных объединений (Vergemeinschaftungen), который вплоть до катаклизма 1917 г. так и не смог превратиться в (транс)национальную буржуазию. Наряду с этнической, конфессиональной или отраслевой фрагментацией большую роль играла региональная или партикулярная идентичность, независимо от того, имеем ли мы дело с польским, еврейским, московским, петербургским, саратовским или казанским обществом.[24]
В связи с упомянутой гипотезой лишений возникает вопрос: насколько применимы к российскому случаю опробованные на западноевропейских общественных и социальных отношениях аналитические категории? Кроме того, необходимо прояснить соотношение между тезисом и определением понятия.
Значения, вырванные из других исторических и пространственных контекстов, молчаливо переносятся на российскую почву и объявляются нормой, при помощи которой оценивается эмпирический материал. Все выводы подчеркивают в первую очередь отклонения от западной нормы, притом, что присущая таким категориям компаративная перспектива не эксплицируется или не рефлектируется. Такая форма переноса проблематична по меньшей мере в двух отношениях. Во-первых, потому, что априорно утверждаемое единство Запада является всего лишь воображаемым конструктом и не подтверждается эмпирическими исследованиями. Приведу следующий пример. Во-вторых, специфика социальной модернизации в поздней Российской империи все еще остается лишенной контуров, исследователи лишь от случая к случаю задумывались над возможными функциональными эквивалентами форм социации (Vergesellschaftungsformen). Таким образом, остается сомнительной правота тезиса, гласящего, что в России конца XIX – начала XX в. не существовало “в достаточной степени развитой буржуазии”[25]
Открытым остается и вопрос адекватного обозначения социальных группировок, возникших в ходе экономической и общественной модернизации в Российской империи. В русском языке существуют семантические эквиваленты западноевропейских категорий Bürgertum и middle classes – средний род людей, среднее сословие, которые объединяют в качестве сословных категорий городские слои (почетных граждан, купцов, ремесленников, мещан и рабочих людей), занимавших промежуточное положение между крестьянством и дворянами.[26] В советской или российской историографии понятие “средние слои” применяется исключительно для обозначения городских групп, находящихся между буржуазией и пролетариатом. Возникающие при этом терминологические противоречия сравнимы с вавилонским смешением языков. Так, например, историк Павел Щербинин полагает, что общие черты городских средних слоев заключались не в их “узких классовых интересах”, а в “общих ценностях”. Щербинин не обосновывает классификационные критерии, такие как, например, доходы, образование, престиж, специфические ценностные ориентации. Не называются также и параметры принадлежности: почему люди с высшим образованием (ветеринары или агрономы, интеллигенты, ремесленники с четырьмя подмастерьями или торговцы с тремя приказчиками) приписываются к городским слоям?[27]
Кроме того, следует вернуться к термину буржуазия. Этот термин еще задолго до 1917 г. обладал размытыми контурами и имел негативную коннотацию. В ходе и после революционных событий 1917 г. он мутировал в выхолощенный боевой клич, который использовался, прежде всего, для дискредитации политических контрагентов и подчеркивания собственного “корректного” классового сознания.[28] Как было замечено выше, этот термин не имел четкого определения. В словаре русского языка Владимира Даля, изданном в начале 1880-х гг., в статье “буржуазия” значились в качестве синонимов и пояснений термины: мещане, мещанство, горожане, среднее сословие, граждане, обыватели, торговый и ремесленный люд. В издании этого же словаря накануне революции 1905 г. вместо “граждане” стоит “филистер” и содержится приписка, что буржуазия – это “все общественные сословия, в противоположность рабочим или пролетариату”.[29] Это последнее пояснение, казалось бы, приближается к современному аналитическому определению буржуазии, но в нем используются сословные критерии (включенными оказались, например, дворяне). Кроме того, оно нечетко связано с собственно постсословной формацией экономической буржуазии, которую отличает материальный достаток: примечательно, что в обоих случаях в списке отсутствуют слова купец или предприниматель.
Наконец, следует обратить внимание на термины граждане/гражданство и их производные. По своим этимологии и словообразованию они не идентичны термину citoyen, т.е. (государственный) гражданин.[30] Однако со временем граждане и гражданство отделяются от негативно окрашенного термина [городской] обыватель. Их значения эволюционируют в контексте правозащитного движения в годы русско-японской войны и революции 1905 г. Именно в этот период эти юридические категории, выражающие одновременно политическую программу, были чрезвычайно популярны и приобрели позитивное звучание. В качестве иллюстрации можно сослаться на девиз саратовского Общества обывателей и избирателей, который призывал не только к самосовершенствованию, но и содержал политические претензии: “[...] силой просвещения мы, обыватели, превратимся в граждан”.[31] Тем не менее, не следует забывать, что ни один из этих терминов не использовался для стратификации определенных сегментов российского общества.
Попытки применения концепта буржуазии к Ancien régime, на мой взгляд, малоубедительны в методологическом плане. Это замечание касается в равной степени как западной, так и российской историографии. Российские исследователи, за исключением пионерской работы П. A. Берлина, уделяли минимальное внимание буржуазии. Если буржуазия и становилась объектом исследования, то только ввиду своего экономического значения, или в контексте теорий манипулирования общественным мнением через средства массовой информации, или же в рамках истории партийных организаций.[32] На фоне несущественных замечаний о том, что буржуазия в своей массе состояла из купечества и предпринимателей или являлась бесформенной социальной категорией “между кастой и классом”,[33] становится очевидным явный недостаток социально-стратиграфических исследований. Принадлежность к буржуазии провозглашалась, как правило, аксиоматически, без достаточной эмпирической базы – не в последнюю очередь потому, что не были обозначены внешние границы. Обратным примером могут быть генерализации, выстроенные на примере пары дюжин семейств, как в случае Джо Анн Рюкманн (Jo Ann Ruckman),
Ни марксистская, ни постсоветская историография не испытывают никаких трудностей, говоря о наличии в Российской империи широких “буржуазных” слоев. В. И. Ленин, ссылаясь всего лишь на одно сословие и некоторые профессиональные группы, исчислял в России 3 млн. представителей “крупной буржуазии” (с учетом землевладельцев). Позднее советский историк Гиндин довел эту цифру до 6 млн.[34] Даже работы такого великолепного знатока предмета, как историк Юрий Петров, в концептуальном плане оставляют желать лучшего. Петров причисляет к “буржуазии” только самостоятельных предпринимателей (бизнесменов), принося, таким образом, в жертву гетерогенность этой социальной формации. Одновременно он совершенно верно замечает, что с изменением налогообложения в 1898 г. невозможно больше ставить знак равенства между предпринимателем и купцом. Используя результаты исследований Боханова, Ю. Петров подчеркивает большое число мещан и крестьян в руководстве торговых и промышленных предприятий. Тем не менее, он не задается вопросом, обладали ли эти социальные “выскочки” соответствующими культурными качествами (“капиталом”), чтобы быть принятыми в буржуазный “клуб”? Более того, он причисляет к “крупным предпринимателям” группу рантье, но не приводит никаких доказательств их действительно целенаправленной инвестиционной деятельности. Говоря о формальных внешних признаках группы “крупных предпринимателей”, Петров называет годовой доход, превышающий 1.000 руб., и тут же оговаривается, что эта сумма не символизирует богатства, а является, скорее, прожиточным минимумом. Он не предпринимает также социального анализа слоя рантье, что с методологической точки зрения ставит под сомнение его утверждение об обуржуазивании этой группы предпринимателей и ее принадлежности к московской буржуазии.[35]
Реакция в цехе западных историков на инкриминируемое России отсутствие буржуазии была двоякой. Часть исследователей не проявила практически никакого интереса к теме, в то время как другая их часть пыталась найти некий эрзац при помощи вспомогательных конструкций, приписывая, например, иностранным предпринимателям статус функционального эквивалента[36] или объявляя чиновничество и свободные профессии субститутами “буржуазии образования” (Bildungsbürgertum). Однако в последнем случае это явно противоречило постулату Дитриха Гайера (Dietrich Geyer), гласившему, что “тот, кто был образован, не принадлежал к буржуазии”.[37] Заметим, что это уравнение не имеет решения. Дело в том, что еще в XVIII столетии существовал образованный слой разночинцев, не принадлежавших к дворянству. С расширением образования рос и слой образованной элиты. Государственное управление, также развивавшееся, больше не являлось монопольным хозяином образованных слоев, представители которых пытались получить дворянский титул на государственной службе. Люди с высшим образованием могли продолжить свою карьеру и на общественной службе, и в сфере предпринимательства и торговли, и как представители свободных профессий. Однако без учета культурной компоненты, без анализа коммуникативных кругов и социативных инстанций (Vergesellschaftungsinstanzen) невозможно однозначно утверждать, какой жизненный стиль был присущ представителям этой общественной группы.
Карл Шлёгель (Karl Schlögel) усматривал в интеллигенции носителей гражданского общества в России.[38] Новейшие социологические исследования восприняли этот подход и пытаются интегрировать интеллигенцию в концепт буржуазии образования (Bildungsbürgertum). Они интерпретируют ее как надклассовую и надсословную формацию, которая включает в себя всех тех, кто участвует в политических и культурных дискурсах.[39] Интеллигенция, подобно просветителям – “социально привилегированное дискурсивное сообщество без сословной замкнутости” (D. Beyrau) – являлась совокупностью индивидуумов, которые представляли себя пророками общественного развития и выразителями Zeitgeist’а. Рефлексия над общественным благом стала стрежнем существования и легитимации интеллигенции. Этот хабитуальный элемент имел дополнительные “источники энергии”: противостояние автократическому государству и отчуждение от собственного народа, с болью воспринимавшееся интеллигентами. Социокультурная дистанция между интеллигенцией и народом была результатом ее привилегированного положения. Отсюда же происходит чувство вины, которое выразилось в этическом волюнтаризме, в стремлении уменьшить страдание и забитость народа. С другой стороны, под жертвенностью и культрутрегерским этосом интеллигенции угадываются властные претензии ее представителей.
Представить интеллигенцию как слой с групповыми признаками – задача не из легких. Кроме весьма формальных образовательных критериев, любая другая попытка выйти за пределы статистических характеристик этой группы и описать интеллигенцию как коллектив обречена на неудачу. В случае интеллигенции речь идет о чрезвычайно обширной и гетерогенной социальной группе, обладавшей лишь одним общим знаменателем – нефизический труд. Она участвовала в дискурсивных сообществах и выполняла две функции: профессиональной элиты и производителей смыслов. Ричард Пайпс в своей аподиктической критике интеллигенции выставляет ее представителей как доктринёров, одержимых жаждой власти радикалов, ответственных за глобальную катастрофу Ancien régime в 1917 г.[40] Пайпс различает два типа интеллигентов в зависимости от их положения на рынке профессий. К первому типу он относит представителей свободных профессий и “государственную интеллигенцию”, т.е. дипломированных чиновников. Ко второму типу он причисляет всех тех, чей социальный подъем не состоялся из-за разбитой карьеры, этнической или конфессиональной дискриминации, а также из-за политической опеки государства.[41] Пайпс приравнивает второй тип интеллигенции к суб- и антикультуре милитаризованных радикальных интеллигентов. Как раз во втором случае становится очевидной малоубедительность такого разделения интеллигенции, основанного только на личном опыте ее представителей и соображениях государственной безопасности: как известно, в социалистических партиях принимали участие не только несостоявшиеся в “буржуазных профессиях” личности.[42]
Можно было быть интеллигентом и не иметь никакой профессии, и наоборот. Необходимо учитывать, что обе группы (профессионалов и интеллигенции), несмотря на их интенсивные пересечения (образ жизни, образование), не были тождественными.[43] В конечном счете, интеллигенция, как и буржуазия, превратилась в идеологический ярлык, с помощью которого маркировались социальные группы. Насколько первый облагораживал, настолько второй стигматизировал. Принадлежность к интеллигенции зависела еще и от экзо- и эндовосприятия.[44] Внешние границы и критерии отбора оставались подвижными – различий не проводилось даже в отношении партийно-политической принадлежности.[45]
Более гибкое описание интеллигенции как группы сторонников общих жизненных принципов, объединенных стремлением к образованности и добровольному участию в критике автократического государства, свободной от политических установок каждого из участников, могло бы придать концепту интеллигенции интерпретационную силу.[46]Безусловно, следует различать внутри слоя интеллигенции различные пласты внутреннего и внешнего восприятия, не углубляясь, однако, в поиски субкультурных или оппозиционных следов. Локальные исследования должны показать, возможна ли дифференциация интеллигенции по профессиональному признаку, уровню образования, политическим установкам или географии.
Англоамериканская историография говорит, как правило, не о буржуазии,[47] а о средних классах (middle classes). Уже само использование множественного числа, указывающее на гетерогенность, наводит на мысль об использовании градационной схемы общественных групп. Как правило, в ее основе лежит количественное социоэкономическое понятие класса, ориентированное на рыночные классы, аналогичные соответствующим группам буржуазии капитала и образования (Wirtschafts- und Bildungsbürgertums). Таким образом объединяются индивидуумы, занимающие различное положение на рынке: служащие, владельцы капитала, промышленники и образованные слои. Средним классам, сконструированным исключительно при помощи социально-структурного анализа,[48] приписывается общая социальная идентичность. В этой связи также утверждается, что представители средних слоев ощущали себя принадлежащими к единому классу, что они имели классовое сознание, которое определяло их деятельность. При этом культурная сфера остается абсолютно неизученной. В Западной Европе в качестве связующих элементов средних классов называются как практики social mapping (противопоставление средних слоев дворянству, рабочим и крестьянству), так и определенные ценностные ориентации, и культурные образцы (например, идеал самообразования).[49]
Этот категориальный аппарат, разработанный некогда для анализа западноевропейских обществ, с трудом применим к российским условиям. Помимо того, что наличие среднего класса утверждается аксиоматически,[50] в историографии преобладает исключительно механистическое понимание социальной стратификации. В социальной пирамиде Российской империи среднему классу отводится место между дворянством и крестьянами, а его носителей и идеологию предлагается искать за границами крестьянского и дворянского сословий. Ввиду малой степени урбанизации в России, резервуар среднего класса сокращается до минимальных размеров.[51] По общему согласию принято относить к средним классам представителей профессий и пара-профессий: фельдшеров, агрономов, промышленников, купцов, занятых в торговле мещан и земских служащих. В англоязычной литературе часто встречаются упоминания средних классов или их отдельных сегментов с прилагательными new urban, upper и lower etc.[52] Однако в российском случае разделение внутри средних классов на подгруппы остается спорным: почетные граждане, богатые купцы и лица свободных профессий относятся к верхнему среднему классу, тогда как мелкие предприниматели (мещане), государственные служащие, статистики, бухгалтеры, фельдшеры обозначаются или как средние, или как низшие средние классы.[53] Очевидно также и другое противоречие: для описания внутренней иерархии средних классов используются сословные категории и практически не учитываются многочисленные внутренние градации и вертикальная мобильность предположительно сословного общества в поздней Российской империи. Так, например, занятые на государственной службе личные дворяне конкурировали в отдельных областях с представителями свободных профессий, которые, в соответствии с западноевропейским образцом, должны составлять ядро средних классов.[54] Но личные дворяне-чиновники, как правило, не включаются в средние классы, поскольку их профессиональная деятельность протекала в стенах государственных учреждений. Как мне кажется, данный аргумент вряд ли может служить основанием для исключения личных дворян из средних классов, пока остаются неизученными их стиль жизни и ценностные ориентации.
Авторы, работающие с концептом средних классов, как, например, Оуэн (Owen) и Тимберлейк (Timberlake)[55], объединяют группировки, которые с социальной и культурной точек зрения, не говоря уже о политической, являются слишком гетерогенными, чтобы обладать общими чертами и установками. По крайней мере, уже образовательный уровень обнаруживает значительные различия: врачи и адвокаты имели за плечами высшее образование, учителя начальных школ оканчивали, как правило, среднюю школу, тогда как купцы и торговцы часто ссылались на “домашнее образование”. Доходы этих групп никак не соотносились с их образовательным уровнем: жалованье учителей начальной школы редко превышало 500 р. в год, адвокаты получали свыше 2000 р. в год, а доходы купцов были еще выше. Открытым остается вопрос принадлежности этих групп к единой сети общения. Количество общих инстанций социализации было минимальным: школа и университет были доступны только одной части общества. Общие “культурные сети”, такие как театр или клубы, объединяли лиц, живущих в благополучных материальных условиях.[56] Следовательно, материальная обеспеченность сказывалась непосредственно на культурной сфере. Без экономической независимости и достаточного свободного времени членство в общественных объединениях было невозможно. В результате учителя оставались за пределами клубной сферы. Проблемы признания учителей в “обществе” не ограничивались только материальной сферой. Важную роль играл также гендерный аспект: среди учителей начальных школ было много женщин. Если же учителя, несмотря на перечисленные трудности, могли бывать в клубах и обществах, то это были совершенно иные ассоциативные круги, по сравнению с общественными объединениями имущих слоев.
Защитники концепта средних классов – Сэмюэль Кэссоу (Samuel Kassow), Джеймс Уэст (James West) и Эдит Клоуз (Edith Clowes) – пытались обогатить этот подход, обратившись к феномену общественности. “Общественность” представлялась трем американским авторам идеологически нейтральной категорией и была ими превращена в панацею социального анализа. Кэссоу, Уэст и Клоуз определили ее как “полу-эквивалент” понятий средние классы[57] и буржуазия.[58] “Общественность” обозначала “образованное общество” и покоилась на представлениях о гармоничном балансе между государством и автономной социальной инициативой. В понимании американских историков этот термин связан, скорее, не с “классом” или имеющим к нему отношение “классовым самосознанием”, а с готовностью действовать ради всеобщего блага и прогресса. Таким образом, это понятие восходит к идейному репертуару либералов. Однако после революции 1905 года идеологический конструкт “общественности” и социо-культурная реальность резко разошлись друг с другом. Либеральные политические партии, прежде всего конституционные демократы, проявили несостоятельность в деле утверждения универсальной идентичности для большинства населения. Столь же неоднородной выглядела любая группа потенциальных носителей общественности.[59]Общество не было правовой категорией, но обозначало во второй половине XIX столетия обладателей имущества и образования. Речь шла о части населения, внешние границы которой, с одной стороны, были расплывчаты, а, с другой стороны, обособляли ее от главной массы населения – народа,[60] и от государства, в силу его (общества) критических, а нередко и оппозиционных взглядов. Таким образом, позиция общества определялась двойной конфронтацией.[61]
Социо-экономическая модернизация и связанная с ней урбанизация, увеличение возможностей получить образование и создание органов местного самоуправления способствовали появлению новых социальных групп, которые не принадлежали ни к дворянству, ни к крестьянам и ни к одной из остальных сословных категорий. Отнесение их к средним классам производится на основе критерия профессиональных и экзистенциальных связей. Кэссоу, Уэст и Клоуз высказались против аксиоматического существования среднего класса и попытались объяснить, почему доселе развивавшиеся отдельно группы российского общества должны были выработать вместо сословной идентичности новую классовую политическую, экономическую и культурную идентичность.[62]Американские историки указывают на гражданское общество как на нить Ариадны, которая должна помочь выбраться из лабиринта противоречащих друг другу общественных категорий. При этом они пытаются объединить этот концепт с категорией средних классов на основе взаимодействия новых гражданских институтов и тех социальных групп российского общества, которые не вписывались в сословную модель или же отвергали ее. В качестве базисных процессов Кэссоу, Уэст и Клоуз называют урбанизацию и профессионализацию.[63]
Соглашаясь в принципе с исходными гипотезами трех американских историков, не могу не привести здесь следующие критические замечания. Во-первых, негативно истолкованное понятие буржуазия, охватывающее только одну часть общества, а именно, независимых предпринимателей, относится только к одной части средних классов и не учитывает собственно несущий элемент этой формации – многочисленную группу общественных деятелей. Во-вторых, попытка дать определение средних классов ex negativo обречена на неудачу: утверждение, что дворяне, чиновники и крестьяне не принадлежат к средним классам, представляется мне малоубедительным. Среди первых двух категорий было немало людей с высшим образованием. Кроме того, статус государственного служащего (чиновника) не исключал ни оппозиции автократии, ни участия в объединениях или органах самоуправления в качестве общественных деятелей.
Основная проблема приведенных выше концепций средних классов заключается в том, что содержащиеся в них тезисы или не выдерживают проверки на эмпирическом материале, или же их оригинальность равна нулю. Некоторые исследователи пытаются сформулировать свое определение понятия средние классы. В целом же его широкое и порой непродуманное использование страдает произвольностью.[64] Лишь изредка исследователи задаются вопросом о наличии общих черт у представителей определенных профессий (например, адвокатов), которые являлись полюсом притяжения для социального окружения, объединяя, например, мелких служащих или учителей начальных школ. Более того, практически не обращается внимания на интегрирующие моменты, не говоря уже об интегрирующих идеологиях по ту сторону политической сферы. Но даже если это и делается, то только тезисно и без должных эмпирических подтверждений.[65] Постулировать наличие некоего среднего класса и тут же деконструировать его ссылками на фрагментированность и отсутствие политической сплоченности – это представляется мне contradictio in adjecto. Более того, еще недавно в историографии преобладал подход, в рамках которого осуществлялись попытки втиснуть крупные общественные группы в формацию средних классов, вместо того, чтобы опробовать альтернативный вариант конструирования средних классов на основе индивидуального социального опыта и стиля жизни.
При оценке состояния исследований российской буржуазии или средних классов, обращает на себя внимание два недостатка. Во-первых, большинство авторов удовлетворяется, как правило, поверхностными социально-стратиграфическими критериями принадлежности к буржуазии. Часть из них фокусирует свои исследования исключительно на буржуазии капитала (Wirtschaftsbürger), не отвечая при этом на вопрос, что типично буржуазного было в их образе жизни. Другие изучают в рамках концепта средних классов гетерогенные формации. Во-вторых, остаются незатронутыми культурные интеграционные механизмы, на необходимость изучения которых обращают внимание исследователи западноевропейской буржуазии.[66] Недостаточно изучены хабитуальные элементы буржуазности или амбивалентные процессы индивидуализации и соцации (Vergesellschaftung) в рамках обуржуазивания.
Если ориентироваться на классические интеграционные идеологии немецкой буржуазии – либерализм, национализм и неогуманистический идеал образования,[67] то следует признать, что первые две остаются абсолютно иррелевантными для российского случая ввиду их явно деструктивного действия. Реальная же сила принадлежала третьей. При этом упускаются из виду интеграционные механизмы “среднего уровня”, которые влияли в регионах на процессы социации, хабитуальные практики и на формирование социальных группировок. К таковым следует отнести социабильность (Geselligkeit), публичные собрания (Versammlungsöffentlichkeit), заботу об общественном благе как в рамках благотворительности, так и на уровне коммунальной политики и т.д. Все эти аспекты составляют ядро гражданского общества, но они практически не просматриваются на общенациональном (общеимперском) уровне.