О политической экономии “национального языка” в Беларуси - 2
3/2005
ПРЕСТИЖ ЯЗЫКА И ЯЗЫК ПРЕСТИЖА
Языковой вопрос в БССР возник в контексте “национального возрождения” эпохи перестройки, когда национальные движения в поисках интеллектуальных оснований повсеместно стремились установить связь с досоветской традицией. В 1897 г. правительство Российской империи, стремясь модернизировать управление державой, осуществило Первую всеобщую перепись населения. Цель метрополии состояла в научной классификации имперских субъектов, а основой для их категоризации стал “родной язык” как следствие идеи идентификации “нации” или “народа” с языком. Согласно результатам переписи в Северо-Западном крае, от 70 до 95% тех, кто назвал своим родным языком белорусский, жили в сельской местности; городские жители края были евреями (до 60% в некоторых городах) либо относили себя к русским или полякам. Это иногда объясняют политикой русификации после восстаний 1830 и 1863 гг. и, как полагает белорусский исследователь П. Терешкович, рядом социально-экономических причин.[1] Нация могла состояться при определенных условиях, так как Беларусь рубежа веков могла служить прообразом “Руритании” Э. Геллнера:
“Руритане были крестьянским населением, говорившим на нескольких более или менее взаимопонятных диалектах и населявшим... несколько ареалов Мегаломанской Империи. Руританский язык или, вернее, диалекты, из которых он мог бы быть создан, не использовался более никем, кроме этих крестьян. Аристократия и чиновничество говорили на языке мегаломанского двора... Большинство (но не все) руританских крестьян принадлежало к церкви, где служба велась на языке еще одной лингвистической группы... Мелкие торговцы городков и местечек, обслуживавшие руританскую сельскую местность, входили еще в одну этническую группу, и исповедовали третью религию, и были презираемы руританскими крестьянами.”[2]
Часть крестьянского населения, не имея собственного политического проекта, называла себя “тутэйшими” людьми и не видела проблемы в отсутствии имени; местные интеллектуалы постепенно стали осмысливать феномен “тутэйшести”. Когда в 1922 г. Янка Купала написал пьесу о самоопределении, он назвал ее “Тутэйшыя”; в советское время она никогда не публиковалась и не ставилась. В ней есть два персонажа – “Восточный ученый” и “Западный ученый”, – которые при каждом своем появлении стремятся классифицировать этот темный “болотный” народ в качестве своей (большого западного соседа или восточного старшего брата) дикой, недоразвитой ветви, подлежащей немедленному окультуриванию в соответствии с собственными национальными проектами. Поэтому когда белорусская “национальная идея” была провозглашена на рубеже XIX-XX вв., ее главная цель обозначалась в терминах признания родного языка и культуры в государственных институтах и образовании, в освобождении от невежества, отсталости, нищеты и присоединении к европейскому цивилизационному процессу в качестве “проснувшейся“ нации. Для ставших потом политиками (и расстрелянных) поэтов, этнографов и учителей, которых историк и филолог Адам Мальдис назвал “крестьянскими демократами”, предметы материальной культуры, фольклор и особенно язык были объединяющим свидетельством исторической непрерывности белорусской нации, якобы пережившей свой золотой век во времена Великого Княжества Литовского. В 1517 г. врач и писатель Франциск Скорина перевел на старобелорусский язык и напечатал Библию; в 1588 г. канцлер Лев Сапега опубликовал третий “Статут” (свод законов) ВКЛ, в предисловии к которому наделял особым значением тот факт, что “статут” написан на “родном языке”. Этничность не была объединяюшим принципом ВКЛ, но “язык” позволял историкам и филологам связать различные факты в общую цепь – если, конечно, квалифицировать тот язык как (старо)белорусский,[3] а не как диалект русского (существует и такая точка зрения и даже научная традиция). Таким образом, обоснование лингвистической генеалогии включается во властные отношения между нациями, которые считаются носителями этих языков, а работа интеллектуала или эксперта, т.е. того, кто признается компетентным для установления отношений между языками, является непосредственно политической: она связана с обоснованием политических проектов.[4]
Когда во время перестройки национальная идея вновь была провозглашена в Советской Белоруссии группой интеллектуалов, ее определили как “свободу”: свободу знать правду о своей истории (т.е. возможность конструировать ее несоветскую версию), свободу читать национальную литературу (т.е. осуществлять цензуру на других основаниях) и – главное – свободу говорить на родном языке. Однако, учитывая интенсивный русскоязычный модернизационный проект, в который была вовлечена республика, призванная после войны стать “сборочным цехом” и военным форпостом на западе СССР и принявшая значительный миграционный поток из других регионов, языковая ситуация в Беларуси была проблемной. Русский внедрялся как язык, открывающий широкие возможности в образовании, профессиональной деятельности и социальной мобильности, и считался индикатором развитости, образованности и принадлежности к цивилизационному процессу. Белорусский ограниченно сохранялся и поддерживался как свидетельство заботы партии о национальных культурах, но не являлся базовым языком общества.
Первым пространством, которое в 1880-е гг. могло трактоваться как национальное, а потому было политическим, стала культура: будущие постсоветские национальные политики начинали в группах по восстановлению исторических памятников, в археологических экспедициях или в обществах возрождения народных праздников. Молодые люди (из “Майстроўни”, “Талаки” или “Тутэйшых”) устраивали “пилигримки” в старинные белорусские города, помогали археологам при раскопках Доминиканского монастыря в центре Минска или деревянных мостовых XII века – как раз перед тем, как ими пожертвовали ради новой линии метро, – или, одевшись в крестьянские наряды, имитировали на городских улицах старинные народные ритуалы вроде “Гукання весны”. Предполагалось, что именно так встречали весеннее солнце наши далекие предки.
Финансируемая государством академическая этнография существовала, конечно, и раньше, но была малопопулярна: “В университете с помощью студентов он без перерыва собирал и накапливал фольклор, который издавал книжками – одну за другой. Да фольклор мало кого интересовал”, – вспоминал Василь Быков о работе поэта Нила Гилевича, ставшего одним из идеологов белорусизации.[5] Если праздничные концерты по телевидению открывались выступлением народного хора, публика томилась в ожидании “настоящего искусства”. Однако разница между телевизионным народным искусством и тем, которое “открывали” разрешенные при М. Горбачеве неформальные объединения, была огромной. Оно толковалось как “аутентичный фольклор”, при этом аутентичность устанавливали сами “первооткрыватели” – молодые этнографы, лингвисты и историки. Процесс, в котором они участвовали с такой искренностью и верой в правое дело, называется, по Эрику Хоббсбауму, изобретением традиции, которая должна лечь в основание национального проекта, призванного сместить центры власти.
Сначала подобные группы, наряды и перформансы считались “антисоветскими”, каковыми они, собственно, и были:
“Нашей кровью была западная рок-музыка, что наполняла нас протестом и неприятием пропаганды. Наше информационное пространство формировали зарубежные радиостанции. В дополнение к этому была местная окраска: близость Польши, подъем интереса к местной истории, связанный с романтизмом замковой и костельной архитектуры, поездки в подсоветскую Прибалтику, что заставляло нас вопрошать, почему мы не такие, как они. Все это создавало какую-то взрывчатую смесь, и требовался только катализатор, чтобы произошла неизбежная реакция, когда вдруг чувствуешь, что ты – “белорусский буржуазный националист”… И как прекрасно было знать, что вся эта брежневская советчина, вся эта БССР-щина – это не твое, ты к этому не принадлежишь и за это не отвечаешь. А твое – оно тут, под ногами: твоя земля, твоя история, твои прадеды в деревне с их местным говором, песнями, присказками и отличной самогонкой.”[6]
Несколько “гуканняў вясны” в Минске были разогнаны милицией как “националистические”, но затем власть научилась инкорпорировать фольклорные перформансы в “Дни города”, т.к. остановить их в тот момент было уже невозможно: в конце 1980-х гг. они стали точкой выхода антисоветского чувства. Со временем, однако, фольклорное возрождение вместе с экологическим (чернобыльским) и антисталинским протестными дискурсами перестройки уступило место политическим требованиям, и в центр патриотического внимания выдвинулась “история” как тот научный ресурс, который основывается на объективных фактах, а потому может служить легитимизации независимого национального государства. Потребность в несоветском историческом знании была в то время столь велика, что, когда одна из газет опубликовала “100 вопросов и ответов по истории Беларуси” (позднее изданные брошюрой), читатели вырезали и хранили эти заметки.
Новый исторический дискурс апеллировал к европейскому прошлому, память о котором якобы хранилась в национальной идентичности – надо только ее разбудить, заставив народ отказаться от ложного сознания и вспомнить свое истинное “мы”, противоположное официальной истории. “Беларусь в Европу!” (за “права человека”? “благополучие”? “культуру”?) – скандировали “незалежники” на митингах Народного Фронта, собиравших в то время десятки тысяч горожан. “В каждой нашей семье с нами малые дети Хатыни”, – взывала строка из репертуара “Песняров” (популярного вокально-инструментального ансамбля) к иной народной памяти, где победа могла быть только советской, легитимируя таким образом и остальные составляющие советского опыта. Каждый четвертый погибший (самый высокий процент в мире) и безмерное народное страдание стали (и/или конструировались) общим историческим опытом, послужившим основанием для формирования того чувства отдельности “республики-партизанки”, которое может быть названо национальной идентификацией и которое позднее укрепилось гордостью за “самые большие в мире грузовики” (они выпускались в БССР) и “достижения социализма” в целом.[7]
Таким образом, сформировались два патриотических, но антагонистических исторических дискурса. Один из них опирался на советский патриотизм, провозглашаемый коммунистическими элитами и коммунистическими историками (немецкий историк Райнер Линднер назвал их “придворными”). Второй дискурс создавался антикоммунистическими интеллектуалами, которые постепенно стали получать ресурсы с Запада. Ключевой идеей этого дискурса было воображаемое возвращение в Европу. Хотя обе группы апеллировали к благу народа, они понимали его и, соответственно, белорусский национальный проект по-разному. Одни – как членство в “семье братских советских народов”, другие – как независимую европейскую нацию, оплодотворенную сакральной мистической сущностью:
“национальная идея – это миссия, судьба, смысл существования народа... Постижение, чувствование этой абсолютно высшей, Богом данной, миссии, понимание свой уникальности, своей миссии на этой земле и в это время есть наша национальная идея.”[8]
Национальный организм растет, и “каждая взрослая нация обязательно приходит к национальному государству”.[9] Нация впервые начала расматриваться как не поддающаяся до конца рационализации и священная органическая сущность во времена Гердера и Фихте, тогда же ее выделение стало связываться с языковым критерием.[10] Согласно лингвистическим националистам, нации являются языковыми сообшествами, и сохранение языка праотцов есть необходимое условие их существования. Немецкий лингвистический национализм развивался в атмосфере антифранцузских настроений эпохи наполеоновских войн.[11] В “антикоммунистическую” перестройку в Белоруссии язык также был превращен в символ нации, а возрождение языка стало тождественно возрождению нации. “Главные ценностные опоры, на которых держались все национальные движения в Восточной и Центральной Европе, – это национальный язык и национальное государство”, – считал руководитель Народного фронта.[12]
Однако население белорусско-литовского языкового ареала (как и любого другого) никогда не говорило на унифицированном “каноническом” языке: в процессе реализации политического проекта такой канон устанавливает и контролирует “палата законодателей” (the body of jurists), как называет П. Бурдье писателей, языковедов и литераторов. “Возвращение” языка на самом деле предполагало конструирование некоторого идеального (якобы когда-то существовавшего) языка нации. В победившем национальном проекте “народный язык” никогда не становится государственным: это место занимает возрожденный (если территория была колонизирована) или изобретенный литературный язык, связанный с местными диалектами. Ради воображенного будущего, равнозначного воображаемому прошлому, белорусский народ должен был отказаться от настоящего, т.к. составляющими национального мифа были объявлены “мова, вёска, Вильня”.[13] В этой триаде язык был символом нации, деревня – локусом воображаемых носителей языка, Вильно – знаком европейского прошлого Беларуси (ВКЛ) и краем, где в начале века происходил процесс белорусского возрождения, из которого “все мы” вышли, как Достоевский из гоголевской шинели. Первая “Наша нiва” печаталась там.
В 1987 г. группа писателей и художников обратилась с письмом к М. Горбачеву, в котором выражалась озабоченность статусом языка и, очевидно, собственным статусом как белорусской интеллигенции:
“Много ли найдется на свете литераторов, которые работают в условиях языкового вакуума, когда рядом не слышно ни слова по-белорусски, родной язык сохранился только как рудимент... А белорусские литераторы пишут – романы и поэмы, лирику и эпику – и все на родном белорусском языке...”[14]
Археолог Зенон Позняк, раскопавший “Курапаты” (место сталинских расстрелов под Минском) и ставший впоследствии руководителем Народного фронта, в статье в эстонском журнале “Радуга” употребил термин “лингвацид”, приравнивающий языковую политику к уничтожению народа. Тема статуса языка вошла в общественное сознание в одном ряду с раскрытием преступлений сталинизма. Общество всколыхнулось: во-первых, отношение к “возвращению” языка становилось способом выражения отношения к этим преступлениям и, соответственно, к советскому прошлому. Во-вторых, переход на другой язык касался всех, занятых интеллектуальным трудом: если белорусский не служил базовым языком современного общества, языком науки, социальных обменов, устным языком повседневности и письменным языком информационных сетей, а также индивидуальным языком самоосмысления – можно ли было выразить на нем опыт двадцатого века? Многим казалось, что на тот момент белорусский язык не позволял такого самовыражения. А если в тот момент было нельзя (или многим казалось, что нельзя), но стало бы возможно в будущем, если “декретом” ввести язык в употребление и начать его развивать, как это случилось с ивритом, то для этого нужны были осознание цели и политическая воля.
“Язык” стал вопросом демократии и средством социальной мобилизации, но не в контексте “оязычивания” угнетенных, как это было в 1920-е годы, когда для крестьян открывались школы и курсы ликбеза. “Язык” превратился в антикоммунистический символ. Именно поэтому белорусскоязычные акции оппозиции собирали многотысячные аудитории. Главный редактор оппозиционной газеты свидетельствовал:
“В свое время я печатал “Свабоду” полностью по-белорусски и даже “тарашкевицей” (“несоветской” орфографией. – Е.Г.). И тираж достигал десятков тысяч. Это было начало 1990-х гг., когда отношение общества к белорусскому языку было доброжелательным.”[15]
Некоторые молодые горожане сознательно переключались на белорусский дома и на работе: одни на несколько месяцев, другие на несколько лет, а кто-то навсегда. Этот акт требует значительных усилий, самодисциплины и идентификации с политической целью. Мой знакомый недавно вернулся к русскому после семи лет белорусскоязычия, объяснив, что “все равно никакого толку”, т.е., очевидно, не использование белорусского само по себе являлось для него смыслом поступка, а те изменения, которые это должно было вызвать.
В 1987 г. газеты начали вводить специальную рубрику “Престиж родного языка”. “Почему надо сделать белорусский язык государственным?” – спрашивал журналист у ответственного работника идеологического фронта. “Чтобы добавить ему немножно престижа”,[16] – отвечал тот. Чтобы сохранить его, говорил языковед, т.к. чем больше на свете языков, тем богаче человечество: пусть расцветают все цветы. Ответ “чтобы дать возможность заговорить молчащим”, в основном деревенскому люду, который в представлении интеллектуалов является носителем национального языка, культуры и сознания, не встречался. “Деревенский люд” к этому времени не был безусловным носителем того священного национального начала, которое воображалось интеллектуалами; он говорил на другом языке, и потому его следовало научить “правильному” языку. Интеллектуалы, исходя из обладания “знанием”, считали это своей священной миссией, которая становится социальным капиталом.
Газеты публиковали письма в поддержку “родного языка”, подписанные “учителем”, “этнографом”, “археологом”, “языковедом”, приводили примеры того, как сознательным родителям сложно реализовать право своих детей на обучение на белорусском языке, потому что другие граждане – родители детей из того же пятого “А” – вовсе не хотят, чтобы их детей обучали на этом языке. От голосов этих родителей демократы отмахивались, считая их просоветскими или даже пророссийско-империалистическими: ведь они выступали против родного языка! При этом упускалось из виду, что среди этой категории практически не было лингвистов или этнографов, и, значит, у них не было материальной причины держаться за свой прежний язык. Многие перебравшиеся в города бывшие жители деревень стали шоферами, слесарями или партийными функционерами низшего звена (получавшими власть и ресурсы от нынешнего, а не будущего режима). Пытаясь говорить на “городском”, т.е. русском языке, они сохраняли свой деревенский выговор. Народной речью первых поколений горожан, жителей небольших городков или сельской “номенклатуры” стала трасянка (слово обозначает смесь сена и соломы; на Украине это же явление называют суржиком). Когда в 1994 г. Александр Лукашенко был избран президентом, он говорил на трасянке, и народ моментально признал в нем “своего”, а государственные СМИ стали называть его “народный президент”. Интеллигенция – белорусско- и русскоязычная – ужаснулась: власть никогда так не говорила; “трасянка” ассоциировалась с низким социальным статусом, с “некультурностью”. Лукашенко провел – и выиграл – референдум 1995 г., где решались вопросы национальной символики и языка. Референдум санкционировал придание русскому языку статуса, равного со статусом белорусского, что, по сути дела, вновь означало извлечение белорусского из употребления. Хотя конкретные вопросы, по которым шло голосование, касались флага, герба и языка, речь шла об отношении к советскому прошлому. В показанном непосредственно перед референдумом по телевидению фильме “Дети лжи” “националисты” были представлены как наследники фашистских коллаборационистов, и голосование за “их” язык и символику для многих стало невозможно.
На трасянке говорит часть окружения президента, которую он мобилизовал во власть из родных мест, и когда правительственная политика становится предметом сатиры в молодежной среде и в Интернете, она репрезентируется при помощи имитации характерной речи:
“Вас, таварышч хр (што-та мне ваша хвамилия знакомая, я вас случайна у Шклове у пирыяд маёй розавай юнасьци ни пас?), надзежна зашчышчаиць вирцикальна-гарызантальная сисьцема, выстраиная мной как гарантам каньсцитуцыи. Са мной вы ни прападзёце. Нихай уйижжаюць у сваю Канаду. Нихай усе уёижжаюць! Астанимся мы з вами, вы мне будзице плациць налоги, а я вами буду пладатворна рукавадзиць. Или буду вас пасьци, у зависимасьци ат таго, што значыць эта вашэ изьдзивацильска-сюррыалисьцичыскае “хр-хр”. Можыць, вы тожа хацице намикнуць мне, што ни проч, как и таварышч Фэльдмаршал, пахрукаць у гасударственай кармушки? Пака усе миста заняты, сажылею… Буцьце нипакалибимы! Ни паддавайцись на правакацыи агентау импирыялизьма! Дзиржыце уха вастро! Ваш Прызидзент.”[17]
Интеллектуалы, работающие с концепцией Беларуси как постколониального пространства,[18] квалифицируют трасянку как пиджин,[19] получившийся в результате “креолизации” коренного населения. Однако лингвистический процесс здесь развивался иначе: трасянка, в отличие от пиджина, возникает не тогда, когда группы, у которых нет общего языка (рабы на плантациях, привезенные из разных территорий), пытаются осуществлять коммуникацию и вырабатывают некое “средство” общения, а тогда, когда более низкие слои пытаются перенять язык социально успешной группы. Одна из причин (не единственная) обращения к концепции креолизации, очевидно, состоит в том, что именно она позволяет интерпретировать языковую ситуацию как результат насилия над народом: “...трасянка – советский монстр, который начал выпрыгивать из белорусских тел, порушенных и потрепанных советскими экспериментами”.[20] Дискурс колонизации (“русский – язык колонизаторов”) непосредственно связан с моральной легитимацией национального проекта, что может быть осуществлено как через апелляцию к благополучию, народному благу, так и к понятию чести:
“Каждый человек, который ежедневно говорит по-белорусски, способствует независимости нашей страны, ее расцвету и благополучию. Защитим родное слово вместе! К этому нас призывал Владимир Короткевич: ‘Внуки Скорины! Где ваша честь, мощь и краса? Есть и у вас, как у других, святыня. Не отдавайте святыни псам!’”[21]
Но нарратив “все для народа” сегодня присвоен президентом, и “отнять” его нереально: его можно только победить с помощью “экзистенциального” поступка или другого мощного нарратива. А. Федута в политической биографии А. Лукашенко рассказывает, что в конце 1990-х гг., когда возможность смещения президента была еще реальной при условии поддержки оппозиции народом, впоследствии исчезнувший (очевидно, устраненный) оппозиционный политик Виктор Гончар попросил “написать о нем такую статью, после которой его можно было бы... посадить в тюрьму (в качестве политического заключенного. – Е.Г.). Право на лидерство, мол, можно получить, если ты прошел через самые тяжелые испытания. Только тогда за тобой пойдут, и ты сможешь действительно взорвать ситуацию.”[22] Поэтому присвоенному властью нарративу “народного блага” оппозиция противопоставляет другой, за которым стоит не народ, а другая легитимирующая сила: международное сообщество. Использование концептов “оккупации” и “колонизации” позволяет включиться в дискурс “национального угнетения” и монополизировать определение демократического символа посредством присвоения признанного международным сообществом политического словаря прав человека:
“Русский – это агрессивное орудие российского шовинистического фашизма. Русский – это злой язык неволи. Белорусы, переходите на свой родной язык. Этим вы избавитесь от отрицательного воздействия русского языка на наши права человека, свободу слова и демократию. Этим мы приблизим победу свободы в Беларуси.”[23]
Целью борьбы за определение демократического символа, т.е. за власть в символическом пространстве, является, в конечном итоге, непосредственно политическая власть:
“Самое первое, что мы сделаем, когда придем к власти – сменим выдуманную, фальшивую красно-зеленую символику на национальный бел-чырвона-белы стяг и Пагоню (герб с изображением всадника – Е.Г).”[24]
Долгое время для тех, кто стремился к власти, нахождение общего с народом языка казалось вопросом выбора риторики, терминов и стилистических фигур:
“Еще одним шагом могло бы стать изменение политической риторики и лексики. Например, вместо того, чтобы говорить “независимые” (оппозиционные) СМИ, можно употреблять фразу “прогрессивные”.”[25]
Представление, что народу “надо объяснить”, что поведение зомбированного электората[26] нерационально, что он пассивен и не способен на активные действия,[27] связано с легитимацией права интеллектуалов на владение универсальным знанием, на особую роль в обществе, т.е. на прямую конвертацию культурного капитала во власть:
“Мы уверены, что оппозиция должна идти в народ, изменяя свою политическую платформу, делая ее более понятной… Нельзя также забывать, что политик должен говорить то, что от него хотят услышать избиратели, а делать то, что требуют от него национальные интересы.”[28]
Если оставить вопрос о том, откуда еще могут исходить “национальные интересы”, если не от народа, и кого в таком случае представляет политик, то очевидно, что победа А. Лукашенко основывается не на “стиле речи”, а на ее содержании, потому что белорусские контраверзы на самом деле касаются способа распределения ресурсов – посредством рынка или администрирования. Программа президента предполагает сохранение государственного контроля (и самого президента по принципу “государство – это я”) за распределением ресурсов. Превратив отеческую заботу о гражданах в свой социальный капитал, он (так это представляют государственные СМИ) платит пенсии и пособия, сохранил бесплатную медицину, именно “он” заморозил цены (правда, они все равно выросли), не позволил ликвидировать нерентабельные предприятия, развернул программу жилищного строительства, “он” проводит политику позитивной дискриминации по отношению к сельским абитуриентам. Оказывая таким образом противостояние неравенству (т.к. формирование независимого класса, включенного в глобальный капитализм, будет означать конец его правления), он сохраняет систему, которая позволяет получать некоторые ресурсы и тем самым воплощает социальную справедливость для тех миллионов, для кого “коллапс Советского Союза означал… катастрофический распад социальной жизни, социальной защищенности и статуса в том новом обществе, которое они едва ли могли понять”.[29] Тот, кто распределяет недостаточные ресурсы, обладает огромной властью; в этом и состоит его главный интерес, учитывая, что он – по крайней мере явно – не владеет при этом никакой собственностью и вообще “ничего не имеет”.
Неолиберальные и/или националистические интеллектуалы рассматривают социальное распределение как несправедливое и антидемократическое: отстаивая “нацию”, они стремятся продвигать якобы универсальные ценности – рынок и либеральную демократию – и не могут понять, почему другие отвергают “национальный язык” или права человека. На самом деле отвергаются не язык и не свобода прессы, а новая система неравенства. Глава ветеранской организации объясняет: “Мы голосуем за Советский Союз, потому что это лучшее, что мы видели”.[30] Таких, как этот ветеран, “новый класс” (белорусско- и русскоязычный) именует “социальной провинцией”,[31] государственно-зависимым электоратом, люмпенами,[32] плебсом и примитивом,[33] маргиналами и “крейзанутыми бабульками”. Отказывая им в способности не только понять собственное благо, но вообще в какой-либо значимости для определения модели будущего, “новый класс” не сомневается в своем праве вести их “железной рукой” к счастью.
Нынешнее белорусское противостояние является “классовой борьбой”, где одна группа, обладающая некоторым набором экономических и культурных ресурсов, заинтересована в изменении ситуации, другая – с другим набором – в ее сохранении. Нация – только аргумент для смены политического режима в белорусском противостоянии. С одной стороны, в этом противостоянии участвуют те, чьи интересы выражают городские интеллектуалы с их символическими ресурсами – языком, на котором они говорят, сконструированной ими версией истории и апелляцией к той социальной организации, которая им выгодна (или они думают, что выгодна). С другой – “угнетенные, которые не могут говорить” и гораздо менее заинтересованы в “прекрасном новом мире”, т.к. не обладают для этого ни социальным, ни материальным капиталом. Национальная атрибутика в принципе может отсутствовать в данном диалоге, поскольку она лишь символ чего-то другого: и именно потому, что борьба идет не за “язык”, белорусский перестал быть языком оппозиционных акций (существует даже термин “русскоязычный белорусский национализм”). Интеллектуалы – как это случилось во всех постсоциалистических странах – уходят с политической сцены,[34] сыграв свою роль в легитимации перемен; их место занимает “экономический класс”.
Нынешнее положение белорусского языка является результатом определенной политики, которую мы должны воспринимать как данность, и анализировать надо именно ее, а не некие гипотетические альтернативы. Вопрос о том, могла ли модернизация идти по-другому, мог ли язык быть сохранен (или сконструирован?), никогда не будет разрешен. В данный момент, однако, важно не только то, были ли язык и история “украдены” у народа, но еще более – кто получит дивиденды от их возвращения.
СЛОВО И ДЕЛО
В своих дальнейших рассуждениях я буду отталкиваться от положения, что язык является частью символического рынка (в том смысле, какое вкладывал в это понятие Пьер Бурдье), где постоянно происходит обмен капиталами и переговоры о власти между участниками этого рынка. Меня интересует, почему интеллектуалам нужен национальный язык, если те, от чьего имени они его отстаивают, зачастую этот язык отвергают? Вопрос о политической власти я рассматривала выше; в чем, помимо этого, может состоять интерес интеллектуалов к языку, т.е. как язык становится капиталом в поле их “политического бессознательного”? Тем более, что многие белорусскоязычные интеллектулы откровенно критически относятся к идеям “великого прошлого” и иным националистическим мифам.[35]
Приведу вначале два свидетельства. Обсуждая со знакомым вопрос, существовала ли в Белоруссии репрессивная языковая политика, я услышала такую историю: “Когда я впервые приехал в Минск из деревни 17-летним, чтобы поступать в мединститут, я говорил по-белорусски. Я учился в сельской белорусской школе, и никто в экзаменационной комиссии надо мной не смеялся. Наоборот, все мне ободряюще улыбались. И только потом, уже став студентом, я постепенно перешел на русский… так что никто меня не заставлял…” Сейчас доктор полностью русскоязычен; его белорусский плох, потому что он давно им не пользовался, а в профессиональной жизни – вообще никогда. Зато он свободно говорит по-французски, т.к. работал врачом Международного Красного Креста в Африке и Юго-Восточной Азии. Доктор считает, что никто не заставлял его отказаться от родного языка: это произошло “само собой”.
На самом деле принуждение, конечно, присутствовало, будучи облачено в институциональную форму организации повседневности, которая не оставляла возможностей говорить по-другому. Важно и то, что русский и белорусский языки являются родственными: если бы речь шла о русском и, например, узбекском, переход не произошел бы столь незаметно. Но самое главное, что “отлучение” от языка сопровождалось вертикальной мобильностью, получением деревенскими парнями (и в еще большей степени – девчатами) престижных профессий и расширением их социальных возможностей. Отказ от языка не воспринимался как “угнетение”: он сопровождался приобретением иного капитала.
Вторая оценка языковой ситуации в те же 1960-е годы принадлежит писателю Василю Быкову. Тогда в среде национальной интеллигенции забили тревогу, что “мова гiне” (язык погибает), и более всего были озабочены этим члены Союза писателей:
“Но была одна позиция, где и те, и другие придерживались приблизительно одинаковых убеждений – это отношение к национальному языку. Язык погибал, а это был сук, на котором держалась вся национальная культура. Писатели не могли быть к этому безразличны и рассматривали многие внешние инициативы в свете их последствий для языка.”[36]
Произведения белорусских писателей издавались тиражами, которые были возможны только при государственном социализме, – и лежали на полках, а потом списывались в макулатуру:
“Официально – наоборот – власти трубили про... расцвет, что давало ошибочное основание считать, что это какой-то недогляд, который можно исправить... Но... школьное обучение на белорусском языке постепенно сходило на нет, уже надо было поездить по районам, чтобы найти полностью белорусскую школу... В Минске не осталось ни одной. А без овладения белорусским языком молодыми поколениями становилась ненужной вся белорусская культура. Мы говорили, что при таких темпах руссификации через 20-30 лет белорусскую книжку некому будет читать.”[37]
Писатели воспринимали происходящее как национальную катастрофу.
Язык является для интеллектуалов главным инструментом; посредством языка они конституируются как социальные агенты, и происшедшая в начале 1990-х гг. реконфигурация политического пространства в бывшем мире социализма оказала непосредственное влияние на эту “агентность”. Во-первых, изменились статусы национальных языков, их отношения между собой и с “мировыми языками”, началось переосмысление культурных и социальных идентичностей бывших “центра” и “периферии”. Во-вторых, возник рынок символических продуктов; помимо национального, у интеллектуалов появилась возможность выходить на региональные и глобальный символические рынки. Однако эти рынки не существуют произвольно: они непосредственно связаны с капиталами. С одной стороны, капиталами материальными: не все даже национальные телеканалы малых стран могут позволить себе показать церемонию вручения “Оскара” или снять супербоевик; не все академии могут заказывать переводы и публикацию зарубежной философии, т.к. их академический рынок слишком мал. С другой стороны, новые рынки связаны с капиталами символическими: признание автора международным сообществом, переводы, изучение и, таким образом, популяризация его работ, включение их в списки обязательной литературы зависят от структуры глобального поля символического производства. В него входят академия, наличие знатоков данного языка за рубежом, наличие в его стране ядерного оружия, ее геополитическое значение (культура политически значимых стран изучается более широко) и т.д. Рыночные ресурсы интеллектуалов, существующих в “больших” и “малых” культурах и языках, не равны. Если книга под названием “Нужда и порядок: история социальной работы в России ХХ века” (ред. П. Романов, Е. Ярская-Смирнова), трактующая и советский опыт социальной работы как российский, возможна и будет востребована широким кругом исследователей в России и за рубежом, то белорусский историк не может представить советский опыт как “белорусский”. Сделать это ему не позволяет структура поля символического производства, где этот опыт не будет признан как репрезентирующий советское, и если так, то какова величина той аудитории, которая заинтересутся “несоветской” социальной работой в Беларуси? Интеллектуал же производит тексты, т.е. говорит для того, чтобы быть услышанным другими, желательно – всем миром, а для этого стремится увеличить свои ресурсы, одним из которых является язык. Далее я предполагаю рассмотреть, каким образом национальный язык в постсоветском случае оказывается включен в “мир капитала”.
Американская журналистка Энн Эпплбаум в книге путевых заметок Between East and West (она проехала по западной границе бывшего СССР от Эстонии до Молдавии) упоминает молодого человека, с которым познакомилась в Минске в 1991 г. – поэта и философа, учившего тогда английский. Погруженный в постмодернизм и тексты битников, он так объяснял свое кредо:
“Мы, молодые белорусы, как боги – мы можем создавать мир, изобретая новые слова для вещей. Где еще в мире можно сделать первый перевод Дерриды или написать основополагающую работу о Гегеле? Здесь я могу участвовать в создании литературной традиции и оказать влияние на мышление многих поколений людей, которые придут за мной.”[38]
Один его друг перевел на белорусский язык “Улисса” – просто чтобы посмотреть, насколько это возможно; другой работал над “Бесплодной землей” Элиота, и все осваивали белорусский, который стал модным...
Юный пафос 1991 г. питался патриотическим энтузиазмом, смешанным с вдруг ставшими реальными космополитическими амбициями: тогда еще только воображаемым проектом создания нового государства как нового мира, возможностью свободно пересекать границы (не совсем свободно, как известно нам сейчас и чего мы не знали тогда), чувством причастности к авангардным течениям в международной гуманитаристике, включением в новый европейский порядок. Общим перестроечным предвкушением счастья, потому что “все возможно”, и новыми интеллектуальными – они же социальные – возможностями…
В том вдохновенном процессе освоения мира, который, казалось, предоставлял национальный проект, культура стала политикой. Децентрализация, всегда увеличивающая возможности местных элит, на практике означала, что за американской визой уже не надо ехать в Москву и лететь в Америку не обязательно из аэропорта Шереметьево. Международные фонды открывали свои офисы не только в Москве, но и в Минске (Киеве, Бишкеке, Алма-Ате), искали для них сотрудников, членов советов и местных экспертов, на чье мнение можно было положиться при определении качества и значимости проектов. Слово “стипендия” обрело новый смысл, стало возможным найти деньги для проведения исследования, для поездки на конференцию, для работы в Библиотеке Конгресса США. Новая структурная ситуация, “изъяв” контроль за распределением ресурсов из рук старых элит, предоставила непредставимые прежде возможности как новым “часовым при западной помощи” (частично выросшим из партийных и комсомольских структур), так и тем, кто казался непосредственными агентами перемен.[39] Запад, очевидно, исходя из того, что СССР был “тюрьмой народов”, поддерживал новые культурные и гражданские инициативы, опираясь на свои представления о том, что именно является демократическим и национальным; инициаторы проектов должны были обладать не только квалификацией, но и моральным правом для их реализации. Здесь “национальный язык” становится очень значимым аргументом (хотя были возможны и другие).
Вследствие новых возможностей возник “Беларускі калегіум” (Белорусский коллегиум), где начали читаться курсы по современной философии и журналистике; стали выходить белорусскоязычные интеллектуальные журналы, фонд Сороса инициировал проект по подготовке новых школьных учебников истории и литературы, были запущены многие культурные и научные проекты. Один из журналов, ARCHE, поставил перед собой задачу насытить белорусское интеллектуальное пространство мировыми культурными ценностями и начал активно публиковать переводы Бодрийара, Беньямина и центральноевропейских авторов. В качестве основы для альтернативного изучения белорусской ситуации была предложена постколониальная теория, в текстах появились ссылки на работы ранее неизвестные, недоступные или запрещенные: западная интеллектуальная парадигма начала заполнять лакуну, образовавшуюся после отказа от марксизма-ленинизма. “Горячие” темы и заголовки, тем не менее, могли скрывать ортодоксальное содержание (как, например, выпуски ARCHE под названиями “Женщины” и “Медицина”), но это тема отдельного анализа. Важно то, что белорусскоязычная жизнь вокруг новых изданий и инициатив стала престижной и многожанровой, а языковые эксперименты при переводах постмодернистских текстов столь радикальными, что журнал “Фрагменты” опубликовал следующее объявление, чтобы несколько ограничить разгул языкового творчества:
“В связи с технической невозможностью обепечить абсолютный плюрализм редакция “Фрагментов” сообщает, что временно тексты на полесском, прусском, ятвяжском, великолитовском и малолитовском языках, тексты, написанные арабским и еврейским письмом, а также переводы в стиле “радикальная булгаковка” приниматься не будут. Тексты на кривском языке должны посылаться в “Кривье” на экспертизу. Что касается орфографии, мы принимаем “колосовку” и пять первых вариантов “тарашкевицы”: классическую, модифицированную винцуковку, шуповку, нашанивку, эмигрантовку, а также индивидуальные мутации вышеозначенных тел.”[40]
В условиях, когда количество людей, использующих белорусский в повседневной или интеллектуальной жизни, мало (что связано с организацией академии), этот текст иронизирует над воображаемыми языковыми вариантами, основанными на названиях живших на территории белорусско-литовского этнического ареала древних племен, государственных образований, а также на именах современных идеологов возрождения. Стремясь модернизировать язык для передачи на нем концептов современности, они уводят его как можно дальше от советского канона.
Линией политического водораздела сразу стала орфография. “Наркомовка”, установленная реформой 1933 г., не передает, по мнению многих лингвистов, белорусскую фонетику. Одним из проблемных мест является отсутствие мягкого знака после с, з, н перед мягкой согласной: слово “снег” белорус произнесет “сьнех”, но “наркомовка” запрещает такое написание. Классическое правописание, или “тарашкевица”, по имени Бронислава Тарашкевича, расстрелянного в 1938 г. автора “Беларускай граматыкі для школ” (1918) и переводчика на белорусский гомеровской “Илиады”, позволяет смягчать необходимые согласные, но ее использование в СМИ было запрещено специальным указом, когда говорящая на трасянке власть вдруг озаботилась орфографией независимых изданий и стала преследовать их за отклонение от официального канона. Когда около десяти лет назад группа языковедов во главе с нынешним председателем Народного фронта лингвистом Винцуком Вечеркой начала работу по “нормализации белорусской орфографии” на основе тарашкевицы, она была охарактеризована как “битва за мягкий знак”, который, подобно двуперстному кресту, видится символом твердости национального духа. Известный бард Сержук Сокалов-Воюш посвятил мягкому знаку поэму[41] – реквием по тем уничтоженным в 1930-е годы “буржуазным националистам”, которые отстаивали белорусскую идею до (или вне) советского проекта. Хотя работа над “Сбором правил белорусского классического правописания”[42] завершилась, издание, вышедшее вне официальной академии, вряд ли войдет в широкий обиход, пока в стране не изменится политическая власть. Авторы “Правил” рассматривают их как вклад в борьбу за независимую Беларусь. Использование “тарашкевицы”, а еще более – белорусской латинки (орфография на основе латинского алфавита, тяготеющая к польскому и чешскому письму и часто используемая читателями “НН”) является политической декларацией. Она манифестирует белорусскую принадлежность к Центральной Европе.
“Сторонник тарашкевицы, не зная соответствующего белорусского слова, вряд ли просто механически озвучит в белорусском варианте русское сооответствие, скорее уж польское или чешское,”[43] –
пишет в газету читатель, озабоченный не столько орфографией (она лишь символ), сколько включенностью в европейское, а не российское культурное пространство. Очевидно, дело не только в том, что этот – европейский – рынок может казаться более престижным и дает выход в другие пространства за пределами Центральной Европы и Европы вообще. Важно, что “белорусу” гораздо легче занять в нем позицию престижа. Получение “прибыли”, в терминах П. Бурдье, от использования какого-то языка определяется объективными отношениями власти между языками.[44] На русском символическом рынке белорус должен стать русскоязычным, иначе ему нет там места (в отличие от американца, чей английский как язык равной или большей власти будет там принят). Поэтому белорус превращается в деревенского родственника, к тому же неправильно говорящего на языке метрополии. Ему нечего противопоставить “всемирной” русской культурной традиции: его темы слишком локальны, его язык слишком провинциален с точки зрения великого нарратива, стремящегося удержать свою власть. Как указывает Э. Уилсон, постсоветская российская историография пока не смогла принять факта белорусской и украинской независимости;[45] в некотором смысле это верно и для общей интеллектуальной ситуации. Писатель Виктор Ерофеев “проговаривается”:
“Представить себе, что именно в Варшаве, так героически вступившей в НАТО назло нам, соседу, который до сих пор считает себя надменным, состоится оживленная конференция разных писателей и журналистов из всех бывших наших стран, от Албании до Эстонии, включая Венгрию, Румынию и Чехию, включая тех же украинцев и белорусов, получивших статус европейцев...”[46]
На центральноевропейском рынке “белорус” помещается в воображенное пространство “малых наций”, чья интеллектуальная аура включает имена Кундеры, Гавела, Чеслава Милоша, Адама Михника и Славоя Жижека, Вайды и Кустурицы, Шагала и Шолома Алейхема – никто из них (за исключением, пожалуй, Милоша) не вышел из “готового” нарратива, но создал свой. Здесь оказывается уместен и “безродный” белорусский философ со своими идеями культурного пограничья или “тутэйшести” Мицкевича, а “национальный язык” является способом означить себя в этом пространстве, отмежевавшись от советской принадлежности.
Культурное гражданство в Центральной Европе дает возможность быть полноценными игроками на широком рынке, но при одном условии. Культурные и научные инициативы должны оплачиваться: иначе их просто не будет. Все они с самого начала были связаны с системой западной поддержки (что не означает, конечно, что их исполнители стали богатыми людьми): исследовательскими стипендиями, посещением западных университетов, поддержкой журналов, печатавших переводы западных авторов, и “новой гуманитаристики” в целом, доступом к текстам и библиотекам, участием в конференциях и организацией семинаров. Они осуществлялись за пределами официальной академии и культуры, которая успешно защищает себя от “западного” знания, т.к. капитал ее сотрудников основывается на иной традиции, и в новой системе многие потеряли бы статус в том числе потому, что, не зная иностранных языков, они не имеют доступа к новому знанию. Для традиционной академии (университов, ВАКа, научных советов) эти инциативы не существуют, критерии для определения их качества не установлены, публикации в новых журналах не учитываются при защите и т.д.[47] Новые интеллектуалы имеют профессиональный статус (и зачастую средства к существованию) только при наличии альтернативной системы, поддерживаемой Западом (довольно редко в Беларуси они включены в обе системы), а взаимодействие с донорами предполагает освоение тех идеологий и ценностей, которые они продвигают.[48] Таким образом, если следовать традиции, заложенной М. Фуко и П. Бурдье, придется признать, что производство символических продуктов оказывается вовлечено в распределение власти. Фуко и Бурдье обнаружили власть там, где ее присутствие ранее игнорировалось: в организации академии, в системах знания и в самой его дисциплинарности; в принятых за базовые категориях, в языке преподавания и научного письма, в отборе для перевода текстов, посредством которых происходит продвижение идеологий и, соответственно, формирование интересов. В этом смысле “национальный язык” работает на установление иного властного порядка, а неполитические инициативы являются, тем не менее, непосредственно политическим действием, потому что включаются в общий процесс продвижения на постсоветское пространство глобального капитализма и классового неравенства.
Интеллектуалы, оказываясь вовлеченными в социальный процесс, которого они не могут избежать, провозглашают интересы “стоящего за ними” восстающего (или глобального) класса, хотя обычно убеждены, что у них нет иного интереса, кроме служения истине и своему народу. Искренность большинства тех, кто отстаивает в Беларуси национальный язык, говорит на нем и хочет в нем жить, несомненна. Тем не менее вера в благородство цели не исключает социальных агентов из структурной ситуации, которая находится вне их и создается помимо их желания или даже осознания самого факта присутствия в ней. На самом деле интеллектулы – как белорусско-, так и русскоязычные – замещают интересы воображенного ими народа своими корпоративными интересами, которые вырастают из роли интеллектуалов в поле символического производства и которые, хотя не имеют непосредственно экономической природы, связаны с экономическими возможностями, социальным капиталом и властью.
Когда эта статья готовилась к печати, в белорусских независимых СМИ появилось сообщение, что по решению Евросоюза радиостанция “Немецкая волна” собирается начать специальное вещание (полчаса в день) на Беларусь на русском языке. Это известие вызвало оживленную полемику, спровоцированную призывом организовать белорусскоязычное вещание, т.к. “возрождение национального самосознания является необходимым условием демократизации любой нации”. В ответ участники дискуссии признают, что “проблема языка есть родовая травма мучительно рождающейся нации”, призывают к поиску языка общей культуры и общих ценностей; настаивают на праве каждого человека говорить так, как ему удобно; убеждают в необходимости сначала завоевать демократию, а потом заниматься языком; обвиняют Еврокомиссию в том, что она отказывается от принципа поддержки национальных культур; обсуждают возможность двуязычия, признают, что с электоратом Лукашенко надо разговаривать на “его” языке и что это наилучший способ донести необходимое содержание...[49]
Дискуссии о связи языка с демократией продолжаются. В мае 2005 г. к 60-летию Победы президент Беларуси А. Лукашенко переименовал главную улицу Минска, Проспект Францишка Скорины, в Проспект Независимости.