Подданство, лояльность, патриотизм в имперском дискурсе России XVIII в.: к постановке проблемы - 2
4/2006
СЮЖЕТ 4: РЕЦЕПЦИЯ ЗАПАДНОЕВРОПЕЙСКИХ ПОНЯТИЙ И ПЕРЕВОДЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ.
В сущности, все понятия, с которыми сталкивается исследователь в контексте рассматриваемой проблематики и смыслы которых, собственно, и составляют языки самоописания этого времени, являются либо непосредственно заимствованными из западноевропейской мысли XVII-XVIII вв., либо переосмысленными под ее влиянием. В этой связи особое значение приобретает изучение деятельности русских переводчиков, позволяющее проследить трансформацию понятий. Стоит отметить, что дело это не такое простое, как может показаться на первый взгляд, ведь каноны литературного и научного перевода еще не сформировались, и давно замечено, что русская переводная литература этого времени страдала “неясностью выражений, неверной передачей подлинника”, а “книжный язык того времени имел чрезвычайно хаотический вид”.[1]
Пример подобного исследования был представлен немецкой исследовательницей И. Шиерле на конференции Германского исторического института в докладе “‘Национальный дух’ в Российской империи: категории страно- и народоведения в европейском аспекте”, посвященном анализу четвертого тома перевода сочинения И. Г. Георги “Описание всех в Российском государстве обитающих народов” в издании 1799 г., подготовленном М. И. Антоновским. Исследовательница обратила внимание на появление в этом издании, по ее выражению, идеи “создания единого народа”, слияния народов империи в “единую душу”, понятий “душа народа”, “народные свойства” (esprit nationale), “народный характер” (последнее встречается реже). Отсюда, по ее мнению, позднее начинаются романтические поиски души и характера народа славянофилами, сближающие их с немецкими романтиками начала XIX в. Вместе с тем уже в 1783 г. у Д. И. Фонвизина в “Собеседнике любителей российского слова” встречаются рассуждения на тему “в чем наш национальный характер”. По Фонвизину, подчеркивается в докладе Шиерле, нация – это весь народ и одновременно по сути гражданское общество, отделенное от власти и при этом только формирующееся, находящееся в процессе складывания. Исследовательница отметила, что слово русский использовалось авторами XVIII в. главным образом применительно к прошлому, а применительно к современности они пользовались словом российский. Последнее наблюдение И. Шиерле особенно интересно именно в имперском контексте. Стоит вспомнить сказанное выше о значении слова русский как конфессиональной общности и что именно с провозглашением империи царь всея Руси превратился в императора всероссийского. Это языковое различение, таким образом, как и поиски “единой души” всех народов империи, отражают восприимчивость людей XVIII в. к лишь позже остро обозначившемуся конфликту в ту пору еще только формировавшегося этнического русского национального самосознания и многонационального характера империи. В самой же переводческой работе, составлявшей важную часть процесса трансфера, рецепции и трансформации идей, делается вывод в докладе, вырабатывался соответствующий дискурс – возникали проблемы перевода, которые волей-неволей приходилось определенным образом осмысливать.
Доклад И. Шиерле среди прочего демонстрирует актуальность изучения зарождения и формирования в России XVIII в. идеи нации и ее выражения в соответствующих текстах – так, как это было недавно сделано на западноевропейском материале.[2] В связи с этим невозможно удержаться, чтобы не привести совсем свежий курьезный, но весьма показательный пример, имеющий прямое отношение к слову нация и также отражающий “трудности перевода”.
Только что вышедшая книга французского историка Э. Каррер д’Анкос “Екатерина II: Золотой век в истории России” открывается следующими словами И. И. Неплюева о Петре Великом: “Сей царь возвысил нашу страну до уровня других держав. Он научил нас признать, что мы – нация”.[3] Автор книги цитирует Неплюева по французскому переводу В. О. Ключевского, но русский переводчик (О. Д. Чехович) не счел необходимым обратиться к первоисточнику и прибег к обратному переводу. Между тем, в действительности слова Неплюева звучали несколько иначе: “Сей монарх отечество наше привел в сравнение с прочими; научил узнавать, что и мы люди…”.[4]
Поскольку обсуждение особенностей современной переводной литературы выходит за рамки нашей темы, обратим лишь внимание на двойную переводческую ошибку: неплюевское “мы люди” было очевидно неверно переведено на французский словом nation, которое на русский, в свою очередь, следовало переводить как народ. Но в связи с этим возникает вопрос: когда русский человек XVIII в. писал по-французски, используя слово national, следует ли его переводить на русский как национальный или народный? Ответ на этот вопрос может дать анализ только соответствующих русских текстов, однако очевидно, что сам процесс рецепции слова nation тесно связан с трансформацией значения слова народ, первоначально являвшегося частью исключительно религиозного языка, пройдя через трансформацию XVIII века, превратившегося в важнейший концепт не только русской общественной и философской мысли, но и национального сознания.
СЮЖЕТ 5: М. В. ЛОМОНОСОВ КАК ПЕРВЫЙ РУССКИЙ ПАТРИОТ
Имя Михаила Васильевича Ломоносова в массовом сознании прочно ассоциируется с патриотическими чувствами. Самый великий русский ученый, наряду с Менделеевым внесший самый существенный вклад в мировую науку,[5] он бесстрашно боролся со злокозненными немцами, пытавшимися доказать неспособность русских людей создать собственное государство, основал Московский университет, беспокоился о сохранении русского народа и был убежден, “Что может собственных Платонов // И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать”.
Как, к сожалению, случилось и со многими другими историческими фигурами, нещадно эксплуатировавшийся советской пропагандистской машиной образ Ломоносова имеет мало общего с реальным человеком, жившим в середине XVIII столетия и действительно своим ярким, многосторонним талантом символизирующим национально-культурное возрождение послепетровской эпохи. “Ломоносовский миф, – пишет В. М. Живов, – воздействует и на построение реальной биографии писателя, она начинает воссоздаваться по своего рода агиографическому канону. Как юный святой наделяется врожденным стремлением к праведности,.. так и Ломоносову приписывается некое врожденное просветительство: тяга к учению и литературному труду, восторженное отношение к петровским преобразованиям и рациональная недоверчивость к религиозной догме. Поэтому и дальнейшее повествование о его жизни оказывается описанием того, как осуществлялось это изначальное призвание”.[6] Печальнее всего при этом, пожалуй, то, что в то время как, вопреки широко распространенным представлениям, естественнонаучные достижения ученого на самом деле не сыграли сколько-нибудь значительной роли в истории мировой науки, его значение как поэта и его роль в становлении русского литературного языка, а значит, и в формировании новой русской культуры известны по большей части лишь специалистам. Однако и общественно-политические воззрения Ломоносова нуждаются в дальнейшем изучении и уточнении.
Принятая в литературе схема построения его биографии, по словам В. М. Живова, “предполагает, конечно, борьбу, конфликты, происки недоброжелателей, но исключает куда более важный внутренний момент: неуверенность в своих жизненных позициях и поиски моделей, которые позволили бы эти позиции утвердить”.[7] Для понимания истоков, психологической основы, той почвы, на которой формировались “патриотические” взгляды ученого, чрезвычайно полезными представляются соображения, высказанные на уже не раз упоминавшейся конференции И. П. Кулаковой в ее докладе “Европейская университетская культура и становление российских университетских традиций в XVIII в.”. Доклад был посвящен, с одной стороны, механизмам рецепции и трансформации западноевропейской университетской и шире – академической культуры и формирования соответствующей российской культуры, в том числе студенческой субкультуры, а с другой – психологическими особенностями адаптации к ней разночинной среды, к которой принадлежал и Ломоносов. Исследовательница подчеркивает, что ученость сама по себе уже представляла оппозицию русской традиционной культуре, причем не только признанием ценности естественнонаучного знания, которое в XVIII в. приобретает едва ли не культовое значение, но и тем, что предполагала индивидуализацию жизненного пространства. Приобщение человека к академической, университетской культуре означало освоение принципиально новых повседневных практик и моделей поведения. Ученые собрания и диспуты, коллекционирование, полевая и лабораторная работа, аудитории и кафедры – все это создавало новое мироощущение. Одним из видов новых повседневных практик становятся частные уроки, выступающие как форма продажи знаний. Одновременно приобщение к практикам академической культуры и их усвоение предполагали и восприятие новых норм бытового поведения, в большей степени характерных для дворянской среды. Однако неопределенность социального статуса приобщавшихся к учености разночинцев (характерна в этом смысле борьба Ломоносова за награждение ученых чинами и хлопоты о чине статского советника для себя самого), мучительная сложность усвоения незнакомых им с детства норм бытового поведения и иных способов коммуникации с окружающими нередко приводили к появлению комплексов, к внутренним психологическим конфликтам, выплескивавшимся наружу – иногда в виде эпатажа, иногда – протеста, а зачастую и примитивного пьянства. Последнее, как следует из доклада, нередко воспринималось как своего рода сословный признак этой среды.[8]
Важно при этом иметь в виду, что усваиваемый разночинцами вроде Ломоносова новый дискурс был не только индивидуалистическим, но и светским, причем, что особенно важно, “освоение нового секулярного дискурса становится [уже в петровское время. – А.К.] критерием лояльности”.[9] Можно сказать и иначе: восприятие нового секулярного дискурса (во всяком случае, до тех пор, пока он оставался новым) практически автоматически влекло за собой лояльность, что определяло избираемую человеком социальную роль – в случае с Ломоносовым, как убедительно показывает В. М. Живов, роль придворного поэта.[10]
Значение фигуры Ломоносова таково, что она не могла быть обойдена вниманием участников конференции Германского исторического института. Так, в докладе М. Б. Лавринович “Записка М. В. Ломоносова ‘О сохранении и размножении российского народа’ и ее европейский политэкономический контекст” доказывается, что, несмотря на отсутствие каких-либо конкретных данных о знакомстве Ломоносова с современными ему популяционистскими теориями, его написанная в 1761 г. записка, традиционно рассматриваемая как один из наиболее ярких манифестов его патриотической позиции, была посвящена тем же проблемам и в ней использовалась та же терминология, что и у современников Ломоносова – немецких и английских экономистов. Стоит при этом заметить, что, с одной стороны, отсутствие тех или иных книг в библиотеке Ломоносова, конечно же, не является доказательством того, что он не был с ними знаком. С другой, это может быть подтверждением мысли о том, что идеи носятся в воздухе, и то, что часто принимается за заимствование, на самом деле может иметь вполне оригинальное происхождение.
В контексте темы данной статьи особенно интересны соображения, прозвучавшие в докладе А. В. Доронина “В поисках национальной идентичности: русские историки XVIII в. и европейские традиции историописания”. В центре его – мифологема, связанная с поисками национальной идентичности русских, пионером в разработке которой, по мнению автора, был Ломоносов. Эта мифологема в XVIII в. не получила, да и не могла получить распространения, поскольку “имперский патриотизм” вытеснил “патриотизм национальный”; сама эта мифологема была оторвана от отечественной традиции летописания; в России ей противостояла рационалистическая школа историописания, ориентированная на критику источников; она не была востребована властью, а контроверзой ей выступала сама полиэтничная Российская империя. Но самое примечательное и парадоксальное в том, что Ломоносов при этом, считает А. В. Доронин, является представителем западноевропейской традиции историописания, реанимируя, по выражению автора, ренессансную парадигму национальной (этнической) идентичности и вступая при этом в конфликт с эпохой Просвещения. Ломоносов пытался “встроить” Россию в “семью первых европейских наций” также и по тем же критериям, что и Ф. Гвиччардини и Ф. Бьондо в Италии, К. Цельтис, И. Авентин, Я. Вимпфелинг и Г. Бебель в Германии, Ж. Лемер де Бельж, Р. Гаген и П. Ронсар во Франции, сочинениями которых был разрушен континуитет европейской истории и выражены претензии каждого из европейских народов – немцев, французов, итальянцев – на первенство, обосновывая его своей древностью. Поясняя свою мысль, автор доклада говорил о конструировании Ломоносовым русской идентичности через апелляцию к античности с целью доказать древность российского народа, поиск героев – ключевых фигур истории, подбор соответствующих исторических сюжетов.
Доклад А. В. Доронина содержит, как представляется, много интересных и перспективных идей, хотя они, несомненно, нуждаются в более глубокой проработке. Так, определенные сомнения вызывает тезис о вытеснении в XVIII в. русского национального (этнического) патриотизма имперским, поскольку существование первого еще требуется доказать, а второй, на мой взгляд, только формировался. Более того, можно предположить, что в действительности формирование того и другого шло одновременно и в тесном переплетении друг с другом. Вопрос, видимо, в том (и это требует специального изучения), в какой мере сами носители патриотических идей в России XVIII в. различали национальный/этнический и имперский патриотизм, ощущали ли они какую-либо их конфликтность? Стоит обратить внимание, что Ломоносов и в своих научных сочинениях (“О сохранении и размножении российского народа”, “Древняя российская история от начала российского народа…”), и в поэтическом творчестве пользовался словом российский, который, как мы уже видели, семантически связывался с современностью. Но Ломоносов употреблял это слово и применительно к древности и в первой главе своей Истории писал о различных (прежде всего славянах и чуди) народах, “положивших по разной мере участие свое в составлении россиян”, хотя “в составлении российского народа преимущество славян весьма явствует”.[11] Таким образом, российский народ, по Ломоносову, изначально, как и в современном ему XVIII в., – это совокупность разных народов. Подобный акцент мог иметь и актуальное политическое значение, подчеркивая естественность полиэтничного характера империи. Причем и славяне для Ломоносова отнюдь не тождественны русским, поскольку, посвятив древности славян главы 2-5, чуди – главу 6, он лишь затем через варягов переходит к истории “россов”, выстраивая своего рода генеалогическое древо. Эта схема действительно, как отмечено в докладе Доронина, сходна с германской и в целом западноевропейской, характерными для эпохи Возрождения.
Некоторое сомнение вызывает тезис о неприятии ломоносовской парадигмы его современниками, в том числе о ее невостребованности властью. Напротив, “Краткий российский летописец” Ломоносова, как известно, длительное время использовался в качестве базового учебника в школах и, соответственно, именно созданная им мифологема русской истории составляла основу массового исторического сознания. Ломоносов же, в свою очередь, активно пользовался известным “Синопсисом” И. Гизеля. Удивляясь популярности “Синопсиса”, много раз переиздававшегося на протяжении всего XVIII и первой четверти XIX вв., т.е. тогда, когда уже существовали систематические изложения истории России Татищева, Щербатова и даже Карамзина, А. А. Формозов отмечал недавно, что массового читателя, по-видимому, привлекало как раз то, что “содержание книги ближе к мифу, чем к научному исследованию”, и в ней описывались “глубокая древность славян, их успешная борьба с Александром Македонским, явление среди них апостола Андрея, первый царь всея Руси Владимир Святой, окончательный разгром татар Дмитрием Донским”.[12]
Было бы однако неверным полагать, что апелляция к древности, создание галереи героических образов были характерны лишь для направления, представленного Ломоносовым. Напротив, это было общим местом разного рода исторических опытов того времени. Так, к примеру, М. М. Щербатов в уже цитировавшихся письмах к сыну, как мы видели, считал необходимым подкрепить свои рассуждения ссылками на “примеры великих людей”. В полном соответствии с историографической традицией он пишет далее о греках Фемистокле, Леониде и Сократе, о римлянах Децие, Регуле и Фабиях, после чего замечает:
“Но, не ища славных примеров у народов и во временах отдаленных, бросим взгляд на нашу собственную страну, которая, возможно, являет нам национальные добродетели и героические действия, совершенные не одним человеком, но целыми обществами; мы увидим князя Пожарского, который из места его убежища собрал войска и спас Москву, а с ней и Россию от рук поляков, которые уже стали было ее хозяевами. Шуйский с цветом боярства освободил Россию от ига узурпатора и самозванца-расстриги. Вся знать помогла Петру Великому подавить мятежи и истребить стрельцов – воинства беспокойного и всегда готового взбунтоваться.”[13]
Тезис Доронина о конфликте “реанимируемой” Ломоносовым ренессансной парадигмы с Просвещением требует, таким образом, некоторого уточнения. При том, что “в XVIII в., когда завершается отделение гражданской истории от церковной, главной приметой исторического знания становится рационализм и стремление к объективности” и появляются сочинения, “свидетельствующие об упрочении аналитического подхода к истории”, “в то же время сама идея просвещения с неизбежностью усиливала прагматический компонент исторического знания”.[14]
Применительно к российской ситуации достаточно точным представляется суждение А. С. Мыльникова, писавшего, что в дискуссии Ломоносова с Миллером 1749-1750 гг. “столкнулись два методологических подхода – один, представленный Миллером, восходящий к рационалистической критике раннего немецкого Просвещения, и другой, представленный Ломоносовым, сочетавший просветительские представления с элементами поэтики русского барокко, сцементированные идеями национального патриотизма”.[15] Другое дело, что самими участниками дискуссии их конфликт не воспринимался как конфликт методологических подходов в научном смысле, но шире – как разница вообще в отношении к истории и пониманию ее роли. “Он хочет, – говорил Миллер о Ломоносове, – чтобы писали только о том, что имеет отношение к славе. Не думает ли он, что от воли историка зависит писать, что ему захочется? Или он не знает, каково различие между исторической диссертацией и панегирической речью?”. “Я не требую панегирика, – отвечал Ломоносов, – но утверждаю, что нетерпимы явные противоречия, оскорбительные для славянского племени”.[16] Однако несколько позднее, возражая против описания в “Истории Сибири” Миллера Ермака в качестве разбойника, Ломоносов предлагал “буде оные рассуждения, которые об его делах с нескольким похулением написаны, не могут быть переменены, лучше их все выключить”. Протестуя против публикации миллеровского “Опыта новейшей истории о России”, он отмечал, что “Миллер пишет и печатает на немецком языке смутные времена Годуновы и Растригины, самую мрачную часть российской истории, из чего чужестранные народы худые будут выводить следствия о нашей славе”.[17] Историк, по Ломоносову, должен быть “человек надежный и верный и для того нарочно присягнувший, чтобы никогда и никому не объявлять и не сообщать известий, надлежащих до политических дел критического состояния,.. природный россиянин,.. чтоб не был склонен в своих исторических сочинениях ко шпынству и посмеянию”. Согласно же Миллеру, историк “должен казаться без отечества, без веры, без государя… все, что историк говорит, должно быть строго истинно, и никогда не должен он давать повод к возбуждению к себе подозрения в лести”.[18] Примечательно, что, вопреки мнению Доронина, Екатерина II разделяла скорее позицию Ломоносова, когда в письме к Сенаку де Мельяну писала, что история России должна “принять только такую внешнюю форму и направление, которые бы проистекали из наибольшей славы государства и служили бы потомству как предмет соревнования и поучения”.[19] Эти слова императрицы, в свою очередь, прямо перекликаются с известным высказыванием декабриста М. Ф. Орлова в адрес Карамзина: “Желаю, чтобы нашелся человек, который, овладев, так сказать, рассказами всех современных историков, общим соображением преклонил насильственно все их повествования к одной и той же системе нашего древнего величия…”.[20]
Тут стоит заметить, что, хотя истории русской исторической науки XVIII в. посвящены сотни исследований отечественных и зарубежных историков, однако роль исторического знания в формировании национальной (этнической и имперской) идентичности изучена явно недостаточно. Необходимо иметь в виду, что в допетровский период какие-либо исторические сведения общенационального характера вообще были достоянием крайне ограниченной группы грамотных людей, но и их знания не носили сколько-нибудь систематический характер, поскольку даже русские летописи были им недоступны. Для элитарных слоев Московской Руси история сводилась по большей части к истории рода, имевшей утилитарное значение в плане определения места лица на социальной лестнице. Можно утверждать, что в русском обществе допетровского времени в принципе отсутствовало какое-либо целостное представление об истории собственной страны. Создание общенациональной истории было, таким образом, по существу вообще обретением Истории и воспринималось как часть процесса превращения России в “политичное” государство. То, что при этом становление русской исторической науки хронологически совпадало со складыванием империи, накладывало на этот процесс определенное своеобразие, которое и уловил А. В. Доронин.
Историческая наука, как и иные сферы светской культуры и как наука вообще, складывалась в России под влиянием западноевропейских образцов, причем как под влиянием восходящей к Возрождению традиции мифологизированной национальной истории, так и формировавшейся критической школы. Это и создавало то, что сегодня видится как конфликт, хотя вряд ли осознавалось таковым самими участниками этого процесса.
Пожалуй, все русские историки XVIII в., начиная с Татищева и не исключая Ломоносова и Миллера,[21] в своей деятельности в той или иной степени сочетали стремление к созданию национальной версии истории, построенной по каноническим западноевропейским образцам, с разработкой критического метода работы с историческими источниками. Как видно из приведенных выше цитат, для Щербатова отечество – это государство, Россия, Российская империя в ее нынешних границах. Создаваемая Ломоносовым, Щербатовым и иными историописателями XVIII в. мифологема русской истории по своей сути была действительно национально ориентирована и уже следующими поколениями воспринималась как русская национальная история, история русского народа, но сами ее создатели таковой ее не сознавали. Для них, еще не знавших идеи нации в ее этническом значении, история России была историей русских просто потому, что “в составлении российского народа преимущество славян весьма явствует”. Другие же составляющие империю народы в их понимании попросту не имели собственной, отдельной истории и, входя в империю, получали ее в виде русской истории, приобретавшей общеимперское значение. Точно так же спустя столетия преподававшаяся во всех средних школах Советского Союза “история СССР” была по сути историей русских, а другие “братские народы” если и имели ее, то только до вхождения в единое государство. Неслучайно поэтому и в восприятии окружающего мира всякий гражданин СССР независимо от этнической принадлежности, был Russian.
О том, что представляемая Ломоносовым мифологема вовсе не была резко противопоставлена просвещенческой, свидетельствует, например, и история создания во второй половине столетия серий медалей на исторические темы, первая из которых – с изображениями русских князей и царей – основывалась на “Кратком российском летописце” Ломоносова, а другие разрабатывались Я. Я. Штелиным и Щербатовым и воссоздавали наиболее значимые, с точки зрения авторов, исторические сюжеты. Серии исторических медалей должны были создать своего рода зримый образ русской истории, предназначенный как для внутреннего, так и для внешнего потребления. Неслучайно разработкой проектов медалей занималась и Екатерина II. При этом если медали на исторические сюжеты носили характерный для XVIII в. аллегорический характер, то основанная на трудах Ломоносова портретная галерея правителей России по меньшей мере наполовину была попросту фантастичной. И, хотя современники об этом прекрасно знали, никакой конфликтности этой ситуации они, видимо, не ощущали. Что же касается императрицы, то ее “Записки касательно российской истории”, в значительной степени основанные на “Истории российской” Татищева, должны были создать своего рода канон официального историографического мифа.[22] Исторические изыскания Екатерины были по сути ее вкладом в формирование национальной имперской идентичности. С одной стороны, ее занятия историей явились, несомненно, результатом искренней увлеченности древностью, характерной для человека, чье миропонимание и повседневные практики складывались под влиянием Просвещения. С другой стороны, чрезвычайно чувствительная к настроениям своего времени, Екатерина, видимо, ощутила, что настал момент, когда необходимо придать складывающемуся историческому сознанию подданных определенные соответствующие потребностям власти формы.
Поиски парадигмы национальной истории формировали историческую память, в свою очередь игравшую первостепенную роль в конструировании нации. В этом контексте интерес к истории, выражавшийся не только в писании исторических текстов (как профессионалами, так и любителями), но и в таких видах деятельности, как, например, собирание коллекций древностей (само понятие об артефакте как о древности, в силу этого обладающей определенной ценностью, приходит только с обретением в XVIII в. Истории), создание серий монет, историческая живопись, литературное творчество на исторические темы и пр. – все это было элементом учености, в свою очередь являвшейся системообразующим элементом новой, ориентированной на европейскую, идентичности.
СЮЖЕТ 6. ПАТРИОТИЗМ: НЕКОТОРЫЕ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЕ ПРОБЛЕМЫ
Разговор о Ломоносове уже непосредственно вывел нас на тему патриотизма, на которой, однако, нельзя не остановиться отдельно. В массовом сознании, сформированном главным образом под влиянием прагматически ориентированного на воспитание гордости школьного курса отечественной истории, чувство патриотизма искони присуще всякому русскому человеку, начиная, по крайней мере, с Владимира Святого и Ильи Муромца. А уж то, что все сколько-нибудь значимые фигуры русской истории XVIII в. были истинными “сынами отечества”, сомнений и вовсе не вызывает. В статье 1994 г., приводя характерную цитату из работы В. В. Мавродина, М. М. Кром совершенно справедливо заметил, что “до недавнего времени тема патриотизма в России была настолько идеологизирована, что ее творческая разработка была практически невозможна”, а “подобный упрощенный подход совершенно не учитывает специфики средневекового мировосприятия, превращает понятие патриотизма во внеисторическую категорию, не подверженную изменениям во времени”.[23] В сборнике, где была опубликована статья Крома, помимо нее находятся еще три текста, посвященные этой проблеме.[24] Поскольку за истекшие 12 лет новых серьезных исследований этой проблемы не появилось (м.б. потому, что она вновь стала слишком идеологизированной), эти публикации можно рассматривать как своего рода зеркало историографической ситуации.
В совокупности четыре названные работы, напечатанные в сборнике в определенной последовательности, вроде бы должны были дать достаточно полное представление о феномене патриотизма в русской истории с древности и до конца XVIII в. Однако на деле статьи плохо согласуются друг с другом. Подход к проблеме, заявленный М. М. Кромом в процитированных выше словах (далее он делает попытку определить “патриотизм Нового времени”), разделяет лишь он сам. Если Горский анализирует высказывания древнерусских книжников XI – XV вв., характеризуя их как “патриотические формулы”, то Кром прямо заявляет, что “патриотизм (в нашем понимании этого термина) не мог сформироваться в Древней Руси”.[25] “Рождение патриотизма – в том смысле, который вкладывается в это понятие сейчас”, произошло, по его мнению, “в атмосфере Смутного времени”.[26] При этом автор особо подчеркивает, что этот патриотизм носил всесословный характер, т.е. был разделяем всеми участниками событий вне зависимости от их социального статуса, образованности и пр. Поскольку статья Крома следует сразу за статьей Горского, то можно счесть ее за прямой спор с предыдущим автором, однако следом идет статья Морозовой, утверждающей, что “первым идеи патриотизма высказал Иван Грозный”.[27] В статье Агеевой, посвященной XVIII веку, правомерность использования понятия патриотизм сомнений не вызывает. Однако, совершенно справедливо отмечая, что “представления о патриотизме в начале XVIII столетия не были одинаковы у различных групп населения”, исследовательница затем, проанализировав фольклорные источники и повести, приходит к выводу, что “как таковые призывы ‘постоять за землю русскую’, ‘государство’ или иные национально-государственные институты и символы, воспевание подвигов” там отсутствуют.[28] Таким образом, получается, что отмеченный Кромом в начале XVII в. всесословный патриотизм за столетие таинственным образом куда-то испарился.
В качестве гипотезы можно предположить, что своего рода “вспышка” патриотизма в Смутное время была реакцией на социальные и политические катаклизмы, а главное – на угрозу самому существованию страны. По мере стабилизации патриотические настроения затухают, а события начала XVIII в., не таившие в себе угрозы существованию страны, их не стимулируют. В то же время для того, чтобы патриотическая риторика, ставшая частью официального политического дискурса, проникла в сознание “народных масс” и стала одной из мотиваций социального поведения, требовалось время, тем более что эта риторика, замешанная на идее общего блага, была направлена не только на военную, но и на гражданскую сферу. Однако эта гипотеза требует подтверждения эмпирическими данными. Например, стоило бы попытаться выяснить, проявлялись ли патриотические настроения во время многочисленных войн, которые вела Россия на протяжении всего XVII в., во время стрелецких бунтов 1682 и 1689 гг., как отразилась в массовом сознании “измена” Мазепы, победа над шведами и т.д.
Возвращаясь к статье Агеевой, надо заметить, что в ней полностью отсутствует имперский контекст; автор даже не ставит вопрос о различении имперского и этнического, национального патриотизма. Как уже говорилось выше, вполне вероятно, такого различения в XVIII в. и не было, но это также требует проверки конкретно-историческими исследованиями. Еще один аспект патриотизма, требующий, на мой взгляд, специального рассмотрения, – это соотношение общероссийского и локального, местного патриотизма.
* * *
Как и было заявлено в начале данной статьи, она охватывает далеко не все сюжеты, имеющие отношение к рассматриваемой проблематике. Так, за ее рамками остались такие категории XVIII в., как отечество, сыны отечества, гражданин, общество, родина и ряд других, существующие специальные исследования о которых нельзя признать вполне исчерпывающими. Стоит при этом обратить внимание, что и эти, и иные категории, имеющие непосредственное отношение к политической лояльности, подданству и патриотизму в первый век формального существования Российской империи, на протяжении XVIII столетия не были статичны, но менялись, наполняясь новым смыслом и обретая новые функции. К примеру, очевидно, что к концу века под влиянием Просвещения отечество отделяется от государства и, как и некоторые другие категории, начинает использоваться в дискурсе, противопоставляемом официальному. Об этом, в частности, свидетельствуют приведенные выше слова из проекта Фонвизина-Панина. Впрочем, стоит обратить внимание на то, что все затрагивающие этот сюжет авторы пользуются крайне ограниченным набором цитат (Фонвизин, Радищев).[29]
В исследованиях последних лет особое внимание обращается на результаты реформ Екатерины II и в связи с этим на процессы, происходившие в последней четверти XVIII в. на локальном уровне. Существует точка зрения, согласно которой реформы способствовали зарождению элементов гражданского общества и, в частности, формированию гражданского самосознания (гражданственности – citizenship) у населения русского города. Эту точку зрения еще нужно доказать, но, если она подтвердится, возникнет вопрос о содержании “гражданственности” русских горожан XVIII в., о соотношении в ней локального и общероссийского, патриотического и связанного с личностными правами. Помимо этого, гражданственность, как считается, противостоит подданству. Если это так, то необходимо выяснить, имело ли место такое противостояние в России рубежа XVIII – XIX вв. Но и категория подданства также нуждается в уточнении. Следует, видимо, различать подданство как формальный статус человека и как “состояние души”, составляющую его идентичности. Наши современники – подданные английской королевы, надо полагать, в полной мере обладают гражданским самосознанием и не испытывают из-за этого конфликта идентичностей. Подданство, как и патриотизм, – это не вневременная, но историческая категория, содержание которой менялось, в том числе и на протяжении XVIII столетия. С другой стороны, современное гражданство (с ударением на первом слоге) как формальная принадлежность человека к большой группе людей, составляющей население той или иной страны, дающее ему правовой статус гражданина с оговоренными в Конституции гражданскими правами, вовсе не означает автоматического наделения его гражданским самосознанием. Иначе говоря, мы вновь сталкиваемся с отсутствием ясности в определении категорий, которыми оперируем.
Особенность рассматриваемой проблематики состоит также в том, что она подобна клубку, образованному не одной, а множеством переплетенных нитей. Именно поэтому, как говорилось в самом начале, многочисленные изолированные исследования отдельных сюжетов не создают целостной картины, распадающейся на отдельные фрагменты, и делают необходимым комплексное исследование.