Извечна ли маргинальность русского колониального Туркестана, или войдет ли постсоветская Средняя Азия в область post-исследований - 2
2/2007
ПОЛЯРНЫЙ МИР ПОСТСОВЕТСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ РУССКОГО ТУРКЕСТАНА
В сегодняшней панораме исследований (речь идет о годах, последовавших за развалом СССР) представлены все предыдущие десятилетия исторических штудий всех научных направлений с той лишь разницей, что границы больших научных школ прошлого оказались сегодня достаточно размыты, хотя все еще вполне различимы.
ВАРИАЦИИ ОЦЕНКИ “КОЛОНИАЛЬНОСТИ” ТУРКЕСТАНА СРЕДНЕАЗИАТСКИМИ ИСТОРИКАМИ ПЕРИОДА НЕЗАВИСИМОСТИ
Все еще мысля старыми советскими догмами,[1] постсоветские историки новых среднеазиатских государств на протяжении последних пятнадцати лет с момента обретения независимости уже неоднократно пересматривали свое отношение к “русскому Туркестану”, то принимая, то перечеркивая эпитет “колониальный”. Ограничение “колониальной эпохи” хронологическими рамками царского периода или продление ее вплоть до падения СССР в 1991 г., а также интенсивность и характер критики российского империализма находятся сегодня в очевидной зависимости от текущих политических и экономических отношений с Россией, от силы политического давления властей, навязывающих историкам свой дискурс легитимизации политики, и от специфики понимания самими историками интересов собственного государства. Современная теория империи, пытающаяся разобраться в проблеме преемственности или разрыва царского и советского периодов истории, осталась пока невостребованной в Центральной Азии.
Всё это объясняет явно обозначившуюся дистанцию между разными научными школами независимых среднеазиатских государств, которые рассматривают историю региона сквозь линзы своих “национальных очков” и приписывают различную степень “колониальности” русско-среднеазиатским отношениям. При этом общим местом стало восприятие царского присутствия в Средней Азии по меньшей мере как явления неоднозначного и сложного; наиболее критикуемым элементом остается классовый подход советской историографии, диктат центра и увлечение макроисторией, не позволявшее анализировать роль отдельных, тем более “ординарных”, личностей.
“Узбекская”, наиболее “наступательная” версия этой истории отличается от более локальных и относительно более лояльных к России “кыргызской”[2] и “таджикской”[3], традиционно описательных и не переживших радикальных перемен. “Казахское” прочтение “колониальной истории” так и не сложилось в единую точку зрения, не получив поддержки всех групп исследователей.[4] “Туркменский” исторический нарратив и вовсе развивается в полной самоизоляции, не вступая ни в какие внутренние и внешние дебаты по поводу своего прошлого, на легендарном уровне представленного в “Рухнаме” покойного Туркменбаши.
При этом нельзя говорить о стагнации среднеазиатской исторической мысли. Например, узбекская историография, претендующая на весь Туркестан и наиболее идеологизированная и консолидированная, как минимум дважды меняла точку зрения на этот период: на заре независимости он оценивался резко отрицательно, а затем, начиная с 2000-х гг., получил гораздо более осторожную оценку.[5] Как и другие среднеазиатские коллеги, узбекские историки почти единогласно признали существование русской/советской империи и заговорили о “русско-советском колониальном периоде”, концентрируясь на наиболее болезненных сюжетах колониальной истории, отрицая наличие какого-либо положительного вклада – интеллектуального или материального – бывших колонизаторов, обращаясь к наиболее ярким страницам доколониального общего среднеазиатского прошлого.[6] При этом они избегали принципиальной постановки вопроса о характере современных государственных образований в Средней Азии, оформившихся в нынешних границах благодаря партийным декретам 1924-1936 гг., которые, опираясь на опыт царского периода, определили для выделенных учеными, политиками и бюрократами новых наций имена, зафиксировали правила письменного литературного языка и сконструировали национальные истории.[7] Оставляя в стороне эти аспекты, свидетельствующие о наличии колониальных элементов в отношениях России и Средней Азии, узбекские историки ограничились поверхностной эмоциональной критикой, в которой изменение эпитетов сопровождалось не менее тенденциозной, чем в советское время, подборкой фактов,[8] и “забвением” того, что никакая колонизация невозможна без содействия групп местного населения и автохтонной аристократии.[9]
На фоне борьбы с исламистами и угрозы “мирового терроризма”, а затем в ходе наступившего потепления узбекско-российских отношений произошло некоторое смягчение антиимперского тона узбекских историков, которые вновь занялись переоценкой характера Андижанского восстания 1898 г. и басмачества, ранее описывавшихся как исключительно национально-освободительные движения. Были признаны даже некоторые положительные результаты нахождения Средней Азии в составе России. Но эта новая тональность и даже отнесение критических публикаций первых лет независимости к “ошибкам роста” молодой узбекской историографии (по выражению директора Института истории Академии наук Узбекистана Д. А. Алимовой[10]) не намного продвинули вперед анализ “колониальных проблем” в Узбекистане. Не затронутая постмодернистской и постструктуралистской критикой, узбекистанская историография, как и ее другие среднеазиатские аналоги, все еще полные иллюзий возможного объективизма, черпая свои идеи как в наследии мусульманских прогрессистов начала ХХ века, так и в советской методологии, остается верна советской традиции отбора из прошлого событий, которые могут быть расценены как предпосылки или оправдание текущей политической ситуации.
РУССКИЙ ВЗГЛЯД НА СРЕДНЕАЗИАТСКИЕ ПРОБЛЕМЫ: ЭПОХА БЕЗРАЗЛИЧИЯ?
В России в атмосфере официального картиеризма (cartièrisme[11]) общая тенденция сводится к нежеланию говорить о колониальном характере российского присутствия в южных республиках, к сохранению тезиса о “добровольном присоединении” (иногда можно увидеть компромиссное выражение “российское завоевание и присоединение”), а также к подведению итогов согласно бухгалтерской логике в две колонки – полученные выгоды от совместного существования (незначительные) и понесенные затраты на “модернизацию” Средней Азии (более чем впечатляющие).
История империи, которая для многих российских авторов является, вне сомнения, совершенно особой и уникальной, реконструируется как история России. Ее “приращение” описывается без помощи таких терминов, как “колония” и “метрополия”, исключительно как следствие абстрактного закона культурно-географического детерминизма, “неумолимого рока” и особенностей международной ситуации, что обусловливает ее “неколониальный характер”. “Цивилизационная роль” России также остается в арсенале российских историков, как и ее значение в организации “диалога разных цивилизаций” внутри единой государственности. Экономические спекуляции, согласно которым “отдельные окраины Российской империи находились в лучшем положении, чем, скажем, центральная Россия”, а также “благодаря России был сделан решающий скачок в модернизации Азии”, формируют основное звено в серии аргументов, доказывающих не грабительский и не колониальный, а прогрессивный характер царской экспансии в Азии, представленной как “естественный и органичный процесс”.[12]Тезис о “позитивной роли” колониализма, взбунтовавший Францию, регулярно выплывает на поверхность официальных российских дискурсов, не удивляя и не вызывая негативной реакции ни у историков, ни среди широкой общественности.
Более того, околонаучную литературу последних лет захлестнул псевдопатриотический имперский шовинизм с его идеями о миссии “белого царя” и нетрезвой ксенофобией по отношению к “инородцам”.[13]
Данная позиция, занятая многими историками России, непродуктивна, тем более что сегодня российская традиция среднеазиатских исследований в целом, очевидно, переживает серьезный кризис. Вопрос о создании специальных структур, подобных тем, что существуют во Франции[14] или в Англии, т.е. журналов, институтов, кафедр, серий публикаций, посвященных анализу периферийного постсоветского (колониального?) пространства, даже не ставится на повестку дня. Парадоксальным образом в Европе, Америке и Японии сегодня больше специалистов, размышляющих над вопросами российской колонизации, чем в самой России.
Нельзя не заметить и того обстоятельства, что Средняя Азия сегодня практически исчезла из коллективной памяти России: с одной стороны, нет ни одной официальной даты, связанной с русским присутствием в Туркестане; с другой, в школьных программах колониальное прошлое урезано до минимума (среди упоминаемых эпизодов можно перечислить историю трагического конца Александра Бековича-Черкасского и суммарное описание военного завоевания азиатских ханств, определяемое как “неоднозначное”, но в корне (читай – в лучшую сторону) отличное от колониальных практик Англии и Франции.[15] По всей видимости, близость в историческом времени момента деколонизации (шестнадцать лет тому назад) и актуальность связанных с ней политических интересов не являются единственными объяснениями этой ситуации. И если историки, в частности Паскаль Бланшар (Pascal Blanchard),[16] выделяют Францию и Японию как государства, которым наиболее сложно признать свое колониальное прошлое, Россия, безусловно, должна быть включена в тот же ряд.
ОБЩИЕ ТЕНДЕНЦИИ НА ПОСТСОВЕТСКОМ ПРОСТРАНСТВЕ
В очень широком спектре существующих ныне подходов и оценок на постсоветском пространстве можно выделить, с одной стороны, гипертрофированно позитивные и/или крайне негативные оценки русского присутствия – как правило, схематичные и являющиеся по сути двумя сторонами одной медали. Ориентированные чаще всего на фактографическую традиционную историю, созданные в рамках такого подхода повествования разворачиваются в закрытом пространстве бывших советских границ, без полноценного компаративного анализа. Для них характерно, с одной стороны, игнорирование альтернативы модернизации Средней Азии, ее включения в процесс глобализации вне навязанной западной/российской модели цивилизации, а с другой стороны – отрицание какого-либо конструктивного влияния внешнего присутствия, кардинальным образом изменившего социальный и культурный ландшафт региона.
С потеплением отношений между Россией и всеми среднеазиатскими государствами после американского и в целом западного “исхода” из Средней Азии в 2004-2006 гг. центральное место в местных исследованиях занял дискурс абстрактного универсализма, где западные ценности, ассоциируемые с модернизацией и прогрессом, противостоят идее множественности цивилизаций и диалектике специфичности. При этом забывается, что модернизация не является ни оправданием, ни объяснением колониальной ситуации. Как сказал Клод Льёзю (Claude Liauzu),
“Если колонизация была для доминируемых обществ дорогой к модернизации – не единственно возможной, но той, которая непосредственно реализовалась, – следует помнить, что эта модернизация была выработана в зависимости от динамики и потребностей Запада, вне всякой связи с интересами колонизированных, и что она была передана им частично, в усеченном виде, оставаясь двусмысленной, как все империалистические мероприятия.”[17]
Подобная точка зрения не прижилась на постсоветском научном пространстве. Напротив, здесь популярен ценностный подход, когда вместо аналитического переосмысления тех или иных сюжетов или персонажей их либо отвергают, подвергая анафеме, либо выстраивают реабилитационную апологию. Неслучайно жанр исторической биографии занял здесь одно из центральных мест.[18]
Не нашло себе места в научном и политическом дискурсе и понимание того, что колониальная история имеет продолжение в настоящем, выражаясь в наплыве мигрантов в Россию, в национальной неприязни на грани национализма, захлестнувшей все постсоветское пространство, в проблемах выбора государственных языков в странах Средней Азии, в эффекте аккультурации, в стагнации экономических комплексов, завязанных на централизованную советскую структуру и т.д.
Постколониальные теории, как уж говорилось, не затребованы нынешним поколением среднеазиатских ученых, по-прежнему проповедующих культ объективизма. Причина этого, как думается, не только в недостаточной информированности и относительной замкнутости постсоветского пространства, но и в том, что эти рефлективные теории критикуют не только колониализм в прошлом, но также и национальные проекты на постколониальном пространстве в настоящем, видя в новых государственных образованиях попытку воспроизведения капиталистического порядка на локальном уровне национального государства. Таким образом, формируя своеобразную интеллектуальную оппозицию, эти теории остаются инородными в системе мышления среднеазиатских исследователей, в массе своей “государственников”, не готовых к критике национального канона и нынешнего этапа деколонизации, связанного с образованием независимых государств бывшими советскими элитами.
“НОВАЯ ВОЛНА” В СОВРЕМЕННОМ КОНТЕКСТЕ СТАРЫХ И НОВЫХ ПРОТИВОСТОЯНИЙ
Вместе с тем, современная историографическая ситуация не является однозначно “упаднической” и тотально ангажированной политическими и идеологическими предпочтениями.
Постепенно, за последние десять – пятнадцать лет, в среде американских, европейских и японских исследователей начал формироваться новый взгляд на историю колониального Туркестана. Падение советского строя, которое сделало Среднюю Азию “видимой” и отличимой от России, и открытие российских и среднеазиатских архивных хранилищ для исследователей (пусть даже мимолетное и неполное), способствовали формированию когорты ученых, которые связывают свою исследовательскую деятельность с этими “архивными революциями” и с новой волной критики эссенциалистского видения истории, захлестнувшей гуманитарные науки с 1980-х гг. Их диссертации, защищенные начиная с середины 1990-х гг., и появляющиеся одна за другой книги способствуют изменению тем и, что еще более важно, интеллектуальных подходов, тем более значительных, что анализ прошлого Средней Азии в общем потоке мировой постколониальной истории представляется этому поколению исследователей адекватным и логичным.
“Вымывание мозгов” из бывших советских республик в Америку и Европу также способствует сопоставлению и взаимной трансформации знаний и методологии советского и постсоветского мира и мира западной науки. И если пока еще нельзя говорить о появлении особого направления, сравнимого с Subaltern Studies, созданных эмигрировавшими на Запад постколониальными интеллектуалами Индии, то уже ясно, что подобные перемещения исследователей в пространстве, формирующие двойную точку зрения, а именно деколонизации и миграции, способствуют увеличению числа работ нового толка, в которых новая и уже известная документация, а также старые идеологические концепции анализируются через призму ранее не существовавших в области среднеазиатских исследований методологических ракурсов.
“Новая волна” захватила в своем преобразовательном движении также Россию и государства Средней Азии. Отдельные учёные СНГ, как правило “выездные”, связанные с западными научными центрами и знакомые с современной западной научной литературой, пытаются, вопреки господствующему общественному мнению и политическим пристрастиям, выйти за пределы старых схем и начать анализировать историю Российской империи с позиций постколониальной парадигмы или же с ее отдельными элементами.
Завершая этот историографический обзор, отметим, что в сегодняшнем научном мире, где границы между школами и направлениями размыты, можно скорее говорить о господстве тех или иных тенденций и персоналий. Лидерство в этом мире принадлежит научным публикациям на английском языке (факт легко объяснимый, если учитывать, что новый и наиболее сильный импульс в общей панораме изучения колониального европейского прошлого исходит из американских университетов, где концентрируется большая часть специалистов в этой области). Помимо этого, важно подчеркнуть, что научное сообщество, которое пишет сегодня историю колониального Туркестана, оказалось чрезвычайно раздроблено и поляризировано. Внутренняя напряженность между его членами и разными течениями и школами, к сожалению, не прошла с окончанием холодной войны: традиционная оппозиция западного и советского миров, “буржуазной” и “прогрессивной” науки не исчезла. Напротив, инерционное и в то же время нередко идеологическое противостояние обогатилось и обострилось новыми коллизиями. Среди последних – (1) противостояние между учеными-представителями отдельных постсоветских государств Средней Азии, имеющих разные взгляды на общую историю, а потому подвергающимся обоюдным обвинениям в политизации[19]; (2) разногласия между так называемыми “русскоговорящими” исследователями или “этническими русскими”, живущими в Средней Азии, и их коллегами из числа представителей “автохтонных национальностей” – с одной стороны, и российскими исследователями, борющимися за право владения единственной (из трех наличных) истинной версией русского присутствия в Туркестане; (3) непонимание между эмигрировавшими или выезжающими на длительные стажировки за границу учеными и теми, кто остался безвыездно работать на постсоветском пространстве; (4) наконец, непонимание между старым поколением исследователей, чья научная биография и карьера сложились в советское время, и новым, чьё будущее не связано прошлыми обязательствами и заслугами. Добавим к этому в чём-то схожие методологические расхождения между поколениями в той традиции, которую принято называть “западной”, а также относительно слабую связь между специалистами по Туркестану из Англии, Америки, Германии, Италии, Франции, Канады и Японии. Уже в силу того, что они исследуют историю Туркестана, эти специалисты нередко оказываются маргинализированными в своих научных сообществах, где за среднеазиатскими исследованиями, к сожалению, не зарезервировано почетное место на научном Олимпе.
НОВОЕ ВИДЕНИЕ ИМПЕРСКИХ И КОЛОНИАЛЬНЫХ ПРОБЛЕМ
РУССКИЙ ТУРКЕСТАН НА РАЗВИЛКЕ “КОЛОНИАЛЬНЫХ” ТИПОЛОГИЙ:
ДИАЛЕКТИКА ПРОДВИЖЕНИЯ РОССИИ В АЗИЮ
Вступая в спор о применимости колониальной парадигмы в отношении русского Туркестана, исследователи всех толков часто апеллируют к сравнительной перспективе, выделяя определенную сумму формальных признаков “классической колонии” (чаще всего в качестве прототипа используется британская Индия).[20] Подобный методологический принцип, подразумевающий существование эталонных колониальных образцов, не безупречен.[21] К тому же, многочисленные представления о характере русского Туркестана сложно обобщить в единой сравнительной системе, поскольку они оперируют различным пониманием и классификациями “империй” и “колоний” (от отдельных поселений до колониализма и империализма как систем).
Наиболее часто встречающийся подход разводит так называемые “классические” колонии-поселения (европейцев), подразумевающие колонизацию европейскими мигрантами “девственных земель” с незначительным и/или сильно сократившимся в ходе европейского “освоения” местным населением; при этом тотального контроля над подчиненными “ориентализированными” народами не достигается. Им противостоят “колонии-эксплуатации”, где европейцы смогли заставить работать на себя “туземцев” на месте или вывозя их, например в Америку, в качестве рабов.[22] Работающий в целом применительно к Американскому, Австралийскому континентам или Южной Африке (первый тип) и применительно к тропическому миру (Великобритания в Кении или Индии, Франция в Сенегале или Вьетнаме – второй тип), этот подход обнаруживает излишнюю схематичность уже на примере Американского континента, где колонии-эксплуатации трансформировались в ходе европейской эмиграции и культурного синтеза в колонии-поселения.[23] Соответственно, он вряд ли поможет классифицировать русское присутствие в Средней Азии. Столь же бесполезным этот подход оказался и в контексте истории Оттоманской и Австро-Венгерской империй, где при отсутствии рабства приращение колоний осуществлялось посредством захвата соседних территорий. Наконец, “колониальная таксономия” должна учитывать и вариант “внутренней колонизации” по французскому или британскому образцам, предполагающим отношение к отдельным внутренним регионам как к иностранным колониям.[24]
Стремясь преодолеть схематизм подобного подразделения, некоторые исследователи предлагают говорить о колонизации вообще, т.е. о
“прямом территориальном захвате некой геополитической единицы, сопровождающемся прямой эксплуатацией ее ресурсов и труда, и систематическим вмешательством в деятельность захваченной культуры (которая сама может являться далеко не гомогенной), дабы организовать ее властные возможности,”
и об империалистической колонизации, которая
“по логике предполагает значительное территориальное доминирование – такое доминирование, которое дало поздней викторианской Британии и европейским “хозяевам человечества” в целом контроль над 85% земного шара; сюда же относится тоталитарная власть СССР над Венгрией, Польшей и Чехословакией в двадцатом веке.”[25]
Другая “колониальная” типология вытекает из типологии империй, подразделяемых для периода 1850-1918 гг. на 1) западноевропейские морские империи, зародившиеся в XVI веке и к 1900 г. утвердившиеся как бесспорные индустриальные и финансовые лидеры (Великобритания, Франция, Голландия и начиная с 1914 г. – Германия и США); 2) традиционные мультикультурные и мультиконфессиональные “сухопутные” империи, управляемые централизованной бюрократией и абсолютным монархом и представленные аграрным обществом, которые большей частью были уничтожены в Южной Америке и Индии в ходе европейского завоевания, после чего данный тип империй на мировой сцене представляли Оттоманская Порта, императорский Китай и императорская Япония (хоть и не “сухопутная”); и 3) гибридная, сочетающая в себе признаки двух предыдущих типов, империя самодержавной России, чья власть и впечатляющая территориальная экспансия (к 1914 г. она была второй наиболее обширной державой мира) основывались в значительной степени на успешной адаптации европейской техники, технологии и идей. Российская империя была во многом близка Австро-Венгерской империи Габсбургов.[26]
Последняя типология позволяет вести “колониальные” споры с чрезвычайно нюансированных позиций, суть которых была хорошо сформулирована в 1992 г. историком Андреасом Каппелером.[27] Согласно его точке зрения, разделяемой многими исследователями, характер российской имперской экспансии различался в зависимости от того, где и когда она проходила. Как писал позже, отталкиваясь от этих идей, Доминик Ливен (Dominic Lieven),
“Российская экспансия в различные регионы и в различные времена оправдывалась по-разному. Завоевание Казанского ханства было православным походом, в то время как присвоение Кавказа и Средней Азии являлось вкладом России в европейскую цивилизационную миссию. Сибирь была открытым фронтиром России. Включение балтийских провинций, Польши и Финляндии являлось вопросом безопасности и realpolitik. Аннексия Украины и Белоруссии, однако, рассматривалась как финальный этап “собирания русских земель”, которое Москва начала в четырнадцатом веке.”[28]
Этот учитывающий нюансы и различия подход актуален и для анализа продвижения России в Среднюю Азию.
С одной стороны, первоначальное взаимодействие России, еще не забывшей своего монгольского прошлого и не перешагнувшей рамки доиндустриального и домодерного общества,[29] с обитателями степи не должно однозначно расцениваться как колониальное: дифференциация между русскими и нерусскими/нехристианскими народами, бывшими в тесном взаимодействии начиная со средневековья и связанными нередко семейными узами, была еще незначительной; отсутствовали значительные дистанции между центрами империи и ее перифериями (за исключением восточной Сибири); нечеткими были институциональные различия между ними (хотя согласно Майклу Ходарковскому уже начиная с XVI в. отношения России с восточными соседями были далеко не равноправными[30]).
С другой стороны, постепенная запаздывающая “вестернизация” православной России в течение XVIII-XIX веков, принятие европоцентристских ценностей государством и элитами, адаптация европейской идеологии культурного превосходства и системы легитимизации империалистической экспансии (понятий расы, цивилизации, связываемой с христианством, и прогресса) вело к установлению дистанции между Россией и мирами кочевников и ислама – дистанции гораздо большей, чем во времена Московии. Таким образом постепенно, особенно начиная со второй половины XIX века, российское продвижение приобретает все более и более выраженный колониальный и империалистический характер, свойственный и другим европейским державам, а положение мусульман и кочевников-анимистов становится вполне сравнимо с другими обществами, попавшими под колониальную европейскую власть начиная с 1500 г.[31]
Вместе с тем Россия по-прежнему продолжала нести на себе знаки принадлежности ко второму типу империй: централизованная и абсолютистская бюрократическая монархия, континентальная протяженность империи, относительная экономическая отсталость, пропасть, отделяющая народную культуру от интеллектуальной элиты, в свою очередь отличной от элит протестантских и католических морских держав Европы и их американских и германских сухопутных аналогов.
Разрываясь между двумя полюсами, интеллектуальная, политическая и военная власть России стремилась доказать (не всегда успешно) свою принадлежность к модернизированному типу новой империи, не забывая, однако, повторять мантру о “евроазиатском” или просто “азиатском” характере России, определявшем якобы предначертанный характер ее взаимоотношений с азиатскими культурами. Эти отношения мыслились как “естественные и органичные”; основанная на них империя не могла подразделяться на европейскую метрополию и азиатские колонии.[32] Именно эта сумбурная и противоречивая позиция, сочетавшая ущербность и мессианство, лежала в основе колониальной политики России в Средней Азии, заставляя ее самоориентализироваться. Наличие среднеазиатских владений было своеобразным входным билетом России в европейский клуб. Россия создавала для себя модель азиатского “Другого” как “Другого” Европы, т.к. в конечном счете она не хотела быть “Азией” в Азии, но стремилась утвердиться там в качестве “Европы”, причем “лучшей” и “наиболее настоящей”.[33]
ВВЕДЕНИЕ СРЕДНЕЙ АЗИИ В КРУГ POST-ИССЛЕДОВАНИЙ
Изложенные выше общие идеи, принятые сегодня большинством западных специалистов по истории Российской империи, за последний десяток лет дополнились иными методами, которые использовались для анализа колониального прошлого других европейских империй, но никогда ранее не привлекались для описания русского присутствия в Азии.[34] Кроме того, под влиянием этих методов появилась серия работ, содержащих анализ нового корпуса первоисточников – как из архивов колониальной администрации в Средней Азии, так и произведений, созданных местным населением.[35] При этом, учитывая “опоздание”, с которым Среднюю Азию стали изучать как бывшую колониальную территорию, представители нового направления получили возможность выстраивать свои методологические подходы, опираясь на уже сделанные в этой области работы и избегая постколониальных клише. В поле анализа этих исследователей оказались не только опубликованные литературные тексты, как то было свойственно первым представителям постколониальных исследований 1970 – 1990-х гг. (Homi K. Bhabha, Edward Said, Gayatri Spivak, Hamza Alavi, John Saul), находившимся в оппозиции к марксизму и специализировавшимся на критике исторических и литературных нарративов, пропитанных идеологическим дискурсом прогресса, европоцентризмом и культурным расизмом Запада.[36] Выйдя из исключительно текстологического анализа, навязанного дисциплинарными рамками постколониального литературоведения, на более широкое поле культурно-антропологических и исторических исследований, где основными являются такие понятия, как “империализм и критика ‘третьего мира’”, “неоколониализм и сохраняющиеся культурные практики” и “геополитика культурных обменов”, историки новой и иной волны постколониальных исследований пытаются писать историю колониального Туркестана с опорой и на опубликованные тексты различного толка, и на архивные документы, и на иконографический и картографический материал. По сути, произошел дисциплинарный выход за традиционные границы литературной критики, гуманитарных и культурных исследований (humanities и Cultural Studies) на более широкое исследовательское поле антропологии, социальных наук, истории, философии, лингвистики и географии.[37]
Наиболее ярко он проявился в постколониальном/постструктуралистском дискурсивном методе британских и североамериканских Cultural Studies, позволяющем построение контрдискурсов, перенесение акцентов с центра на периферию, с экономических, социальных и политических аспектов колонизации на культурные и идеологические, с общества – на индивидуальность. Событийные нарративы здесь замещаются анализом подоплеки имевших место событий, скрытой и артикулированной мотивации поступков и действий, развенчиваются мифы об универсализме европейских ценностей, десакрализуются официальные дискурсивные конструкции, колониальная ситуация рассматривается с точки зрения разных групп колонизаторов, колонизированной элиты и колонизированных масс; наконец, сравниваются первоначальные колонизационные проекты и их часто неудачные или неожиданные реализации. Реальность в этой традиции видится неоднозначной, меняющейся, значительно более сложной; ее постижение возможно только через дискурсы отдельных персонажей, по-разному расположенных во времени, пространстве и теле. Акцент на действующие лица диктует релятивность оценок в зависимости от избранных точек зрения, порой взаимно несовместимых; на первое место выходят субъективность и дешифровка культурных символов.
Подобные новые подходы – это вовсе не тоталитарная альтернатива, которая под видом борьбы с объективизмом/субъективизмом, (старым) модернизмом, эссенциализмом и бинарным мышлением (свой-другой, метрополия-колония, центр-периферия, колонизатор-колонизируемый и т.д.) навязывает очередной обязательный вариант научного выбора, а необходимое критическое дополнение к прежним исследовательским методологиям, ведущее к расширению тематики и эвристических возможностей постколониального подхода. Можно утверждать, что имеющийся в распоряжении современных исследователей широкий методологический арсенал средств и подходов позволяет реализовать гибкий анализ взаимодействия российских центров и периферии: не отторгая принцип сравнения, но и не предлагая единой “классической модели-эталона” образцовой колонии; не отбрасывая географические и культурные особенности Российской евроазиатской империи, но и не принимаясь высчитывать процентное соотношение в ней “Востока” и “Запада”, этих двух умозрительных категорий российской действительности; не принимая непродуктивное утверждение об “уникальности” России, а “нормализуя” ее историю с учетом диалектического изменения характера российского присутствия в Средней Азии в сравнении с другими империями и используя для анализа те категории и методы, которые используются при анализе других европейских (и неевропейских) держав.
Избранная перспектива не ограничивает свободный выбор микро- или макроуровня исследования, разный масштаб которых позволяет всякий раз по-новому взглянуть на русский Туркестан и увидеть в нём как общие для империй и эпохи черты, так и элементы среднеазиатской специфики. Исследование может ограничиваться одним кишлаком, аулом, городом или районом Средней Азии, Туркестанским генерал-губернаторством или отдельными ханствами-протекторатами, организация которых, как и технологии управления и атрибуты повседневной жизни, нам по-прежнему мало известны. Предметом изучения могут быть сословные, социальные или культурные сообщества, профессиональные группы, отдельные семьи и персонажи – все, кто так или иначе был связан с Туркестаном и через чью биографию или личную/коллективную историю преломились колониальные отношения. Иное видение возникает, если масштаб исследования расширяется до Российской империи, где разные окраины и колонии имели разную историю вхождения в империю, специфические системы управления (например, всё ещё ждет разработки типологическое сравнение Средней Азии с близкими “мусульманскими” регионами Крыма, Поволжья, Северного Кавказа, Закавказья, Западной Сибири и Степного края или же с далёкими “немусульманскими” областями – Восточной Сибирью и Дальним Востоком, Польшей, Финляндией, Прибалтикой, Украиной и Бессарабией[38]). Иной поворот даст сравнение опыта России с опытом “модернизированных” империй первой группы, начиная с наиболее привычных для сравнения Британской и Французской империй. Важным дополнением послужит компаративный анализ опыта империй “второй” (Китай[39], Япония и Османская Порта) и “третьей” (Австро-Венгрия) групп. Интересно также сравнить Туркестан с Афганистаном и Персией, что позволит проанализировать развитие схожих обществ и культур в условиях империи и формально независимых стран, где ни руссо-, ни англоколониальная зависимость никогда не были реализованы полностью.
Вместе с тем процесс “деколонизации” знаний о русском Туркестане еще в самом начале. Нынешнее поколение специалистов должно суметь изменить исследовательскую перспективу и утвердить иные, не западно- и не руссоцентричные подходы в изучении динамики колонизированных окраин Российской империи, дополняя и обогащая их видением обществ изнутри. При этом речь идет не только о среднеазиатских сообществах, языки самоописаний которых остаются слабо изученными, но и о российском, т.к. и экс-доминируемые территории и экс-метрополии должны расцениваться как “постколониальные” общества в силу глубинных взаимозависимых трансформаций, пережитых ими в недавнем совместном прошлом. С одной стороны, первые, приняв навязанное им положение доминируемых, должны были ассимилировать новые элементы, привнесенные русской колонизацией во все области традиционной жизни, и войти, сотрудничая с Россией, в имперскую структуру, делегировав многие аспекты, в частности – внешние связи, российской администрации. С другой стороны, “метрополия” стремилась завоеванием Средней Азии радикально изменить свое, как казалось, ущербное положение в мировой политической системе, навязав роль “отсталого Востока” своим новым владениям и определив себе место в качестве сильной империалистической державы, сопоставимой с западными империями и равной им.
Внутри имперских границ российское общество – как в центре, так и на периферии – пережило глубокие изменения, связанные с доминированием “Другого”: ассимилирование физического пространства, реформирование менталитета “туземцев”, рекрутирование местной элиты и интеграция локальной экономики в общую российскую перспективу формировали колониальную структуру России, где объединялись воедино физический, человеческий и духовный аспекты колониального опыта (так, в частности, мечеть и буддийский храм в северной столице представляют лишь один – архитектурный, урбанистический – след российского колониализма в “центре”). Таким образом, постколониальная проблематика затрагивает и бывшего колонизированного, и бывшего колонизатора, и бывшего колониального поселенца, и гибридного продукта колонии, оказавшегося сегодня в метрополии (“лица восточной национальности”, “черные” и др. выходцы из Средней Азии в современной России).
Представление об обоюдных глубинных трансформациях как одной из ключевых идей в последующих исследованиях, позволяющих преодолеть упрощенную дихотомию доминирования-подчинения, к сожалению, еще не стало повсеместным на постсоветском пространстве – несмотря на то, что в российской идентичности даже после утраты статуса великой сверхдержавы идея империи не потеряла своей силы. Вместе с тем представляется, что именно эта диалектика взаимозависимости может помочь в прочтении колониальной ситуации в русском Туркестане, не сводя ее исключительно к проблематике конфронтации среднеазиатских обществ с российским империализмом в рамках дилеммы колониальной истории и/или антиколониализма, но показывая всю двусмысленность динамики взаимоотношений (в их диалектическом развитии) между колонизированными и колонизаторами, которые вместе должны были адаптироваться к новой ситуации и взаимоотношениям неравенства. Подобное прочтение “колониального факта” не ново и уже неоднократно применялось к анализу иных “колониальных ситуаций”, с тем чтобы
“лучше воспринять нюансы и разнообразие колониальных отношений, сотканных как на основе обмена, скрещивания, присвоения или сотрудничества, так и в результате насилия и репрессий, провоцировавших ответную реакцию сопротивления и восстания. Парадигмы, на которые опираются эти исследования, учитывающие ансамбль социальных, культурных и символических параметров происходящих процессов, реконструируют неоднозначную историю. Усилие направлено здесь на более тонкое понимание разнообразия актеров, их видения мира, тех условий, которые их формируют, и возможных ограничителей их автономии.”[40]
Акцент на социальном и культурном взаимопроникновении не сводит колониальный феномен к культурному факту и не означает полный отказ от изучения практик сопротивления, угнетения и репрессий – как насильственных, так и мирных (в виде взаимного игнорирования или политического оппонирования). Напротив, согласно Эрику Хобсбауму (Eric Hobsbawm), нельзя выбрасывать из анализа колониального проекта исторический капитализм, забывать об экономической мотивации военного завоевания территории и ресурсов, об эксплуатации живой силы, об институционализированных репрессиях; нельзя игнорировать материальные и социальные условия всех акторов колонизации, историю политической оппозиции – т.е. все то, что исчезло из поля зрения постколониальных исследований, став объектом антиколониальных исследований, вдохновленных марксизмом.[41] Не будучи поставлены во главу угла, но сосуществуя на равных с другими аспектами, явные и неявные конфликты в колониальном обществе – не только между колонизируемыми и колонизаторами, но и внутри каждой из сторон – очерчивают те пределы и ограничители, в которых происходила колониальная встреча. В ходе этого типа анализа воскресают сомнения, мечты, дискуссии, вариации первоначальных проектов, неудачи и разочарования “колонизаторов” и “колонизированных”, формируя стереоскопичную историю, показывающую колониальную динамику как креативную силу. Главным здесь становится не вопрос о позитивном или негативном значении русского завоевания-присоединения. Напротив, обходя войны памяти, исследователь получает возможность заняться анализом элементов этой решающей встречи, которая произошла между Россией и Средней Азией и которая в корне изменила социальную, культурную, идеологическую и экономическую ситуации обеих сторон.