Имперские диспозиции игнорирования - 2
2/2009
ИСТОРИЯ В МИНОРНОМ КЛЮЧЕ
В колониальных архивах на протяжении всей неблестящей карьеры Валька сопровождало следующее определение: «не без способностей и не без средств». Двойное отрицание красноречиво. Оценка тщательно продумана: плод протекции, которую обеспечивали ему родственные связи, и бесчестья, которое он и близкие ему осмотрительно обходили молчанием до и после его смерти.
Письма Валька открывают нам тайну опустошенной разорванной души. Но отчуждение и распад коснулись не его одного. Будучи человеком образованным и добросердечным, он не был слеп к жестокости голландского правления и не являлся идеальным винтиком колониального механизма. В 1876 г., когда его только что назначили помощником резидента в Дели, он гордился этим как «повышением», как знаком доверия со стороны генерал-губернатора ван Лансбергe, который вытащил его из политически бесперспективного округа на дальнем побережье Бали. Но он с самого начала был обречен на неудачу. Именно в тот год, когда Вальк прибыл в Дели, там горячо обсуждались три самых острых вопроса колониального правления: принятие «постановления Кули», узаконивавшего контракты с рабочими, ставшие необходимыми после отмены рабства и связывавшие рабочих трехлетними договорными обязательствами; поведение плантаторов, блокировавших правительственное расследование плохого обращения с рабочими и высокой их смертности; заключение семидесятилетних договоров аренды между малайскими султанами и плантаторами, дававшие последним беспрецедентные возможности захватывать все «пустующие земли».[1] Каждый из этих вопросов был чреват воровством земли, сокрытием фактов мучительства рабочих и подкупа султанов, подкупом местных властителей и обманом малайских фермеров. Прибыв в Дели из далекого Бали, Вальк просто не разобрался в ситуации и не знал, кто кому платит и, соответственно, с какими из малайских правителей нужно быть на дружеской ноге, а на кого можно не обращать внимания. Его работа требовала полного подчинения плантаторскому «государству в государстве» – так до него вел дела его послушный и, возможно, более мудрый предшественник Халлевайн (Hallewijn). На следующий год после того, как Вальк был окончательно изгнан, ведущие плантаторы создали Ассоциацию плантаторов Дели, могущественное лобби, которое в следующие семьдесят пять лет самовластно устанавливало ставки заработной платы, контролировало торговлю табаком и финансирование основных услуг на восточном побережье Суматры.
Позднее Вальк писал, что оказался в безвыходной ситуации, хотя его начальник полагал, что это «нетрудная» работа, в которой нет «ничего необычного и никакой особой ответственности»[2]. Вальк же настаивал на том, что условия его работы были крайне трудны, а резидент, формально отвечающий за ситуацию, не оказал ему никакой помощи. Он доказывал, что именно в силу отсутствия «нормальной» ситуации в Дели его прислали туда для наведения порядка.[3]
В мрачных конфиденциальных посланиях Вальк оповещал своего «драгоценнейшего друга Левисзона», бывшего тогда главным секретарем генерал-губернатора (и других «высокопоставленных» лиц, с которыми общался), о злоупотреблениях европейских плантаторов, называл их по именам и обвинял их в «хладнокровных» убийствах. Умоляя своих друзей о вмешательстве, он настаивал на том, что совершенно контролирует себя, что пишет не «в состоянии возбуждения», что он «совершенно спокоен, но полон возмущения. Я ежедневно вижу все больше и больше того, что необходимо привести в порядок».[4] Но в письме генерал-губернатору, которое он после отставки так упорно писал и переписывал, он хотел сказать еще больше. Он признавался, как еще будучи на Бали слушал, что прибывающие в Дели китайские рабочие – «отребье этого народа». При этом он не видел оснований «верить почти всему, что говорят европейцы, тогда как кули не имеют вообще никаких прав».[5] Вальк доказывал, что только он отважился применить существующие законы на практике. Он настаивал, что в Дели не найти правдивости, а «добросовестности и близко не видать». Он особенно протестовал против того, что его осудили, не выслушав, не дав возможности защитить себя. Взывая к «чувству справедливости» Его превосходительства, он заявлял, что если он узнает все факты, известные Вальку, вынесенный «вердикт» будет отменен. Но вердикт остался в силе.
Какого рода критика возможна, когда ты оказался внутри системы власти, от которой зависит твоя жизнь, будущее и семья? Как вообразить себе его положение и изобразить доступные ему решения, не впадая в апологетизм? Для Валька в период его службы в Дели оппозиции были ясны: между хорошим государством и испорченными людьми, между нравственным проектом и безнравственным народом. Но и этим оппозициям предстоял пересмотр. Вальк знал, что ему будут «со всех сторон мешать, обманывать и клеветать на него». При этом он еще верил, что генерал-губернатор поддержит его попытку «довести реальную ситуацию до сведения самых высокопоставленных людей в Ост-Индии».
Но кому можно было довериться? Он не хотел, чтобы его осуждение стало достоянием публики. Он хотел быть выслушанным лишь немногими, чтобы защитить «наше имя». Ограниченная гласность оказалась дурной идеей, и Вальк дорого заплатил за это. Его отставка оказалась почетной только благодаря вмешательству его высокопоставленного друга Нормана Левисзона и его дяди ван Рейса – оба входили в состав Raad van Indie (гол., Совет Ост-Индии. – Пер.). Дядя предложил ему помощь в получении поста на колониальном складе в Голландии, если «он все еще склонен к этому».[6] Вальк, видимо, не принял помощи, последние тринадцать лет своей бесцельной жизни он отдал единственному занятию: составлению множества вариантов так и не отосланного письма, написанных то чудовищно небрежным почерком, то с мучительной аккуратностью. В нем он отчитывался о своих действиях в тщетной надежде восстановить свою честь.
ПРОШЕДШЕЕ НЕСОВЕРШЕННОЕ
Но вернемся назад в 1872 г., к письму, написанному Вальком маленькой Сюзи на пути из Европы на Бали, где его ждала служба. В нем было обещание совсем иного будущего, казавшегося вполне реальным до перевода на Суматру, где его карьера столь катастрофически рухнула. Это одно из множества писем, которые он с такой изумительной и непогрешимой регулярностью писал своему единственному ребенку (девочке было тогда всего девять лет). Он пишет с борта корабля, уносящего его в Ост-Индию, оставив дочь дома, в Голландии, где она будет жить сначала в интернатах, а потом с дедом и бабушкой в сельской местности и в Гааге. Я назвала бы его горюющим отцом, который заранее твердо знает, что при их следующей встрече Сюзи уже не будет милым ребенком – по условиям контракта ему предстояло провести в Ост-Индии, за 4000 миль от нее, не менее семи лет. Он знал это и часто повторял Сюзи, что он станет стариком, а она – молодой женщиной, и он не узнает при встрече свою некогда маленькую девочку. Эта разъединенность с самого начала и практически до самого конца определяла их отношения. В феврале 1872 г. по дороге на Бали он пишет ей по-французски:
“Моя милая Сюзи, когда мы пересекли Суэцкий канал, я очень загрустил, как если бы я вдруг стал намного дальше от тебя и от всего, что люблю, и вот за мной захлопнулась дверь. Ах, каким счастьем для меня было бы остаться в Европе; но это невозможно, и я утешаю себя мыслью, что ты очень любишь меня и что ты будешь настолько хорошей и милой, что по моем возвращении я найду в тебе молодую женщину, которая заставит меня забыть эти длинные годы, что я проведу вдали.”
Впрочем, неясно, насколько в действительности ему не хватало размеренной голландской жизни. Ему нравилось, что соломенная крыша его дома (об этом он пишет ей по меньшей мере в трех письмах) впускала внутрь легкий бриз и свежий воздух куда лучше, чем черепица. Он не может скрыть удовольствия от того, что его слуги, «верный Кетжик» и его жена, Мина, всегда приветствуют его, когда он возвращается домой, и постоянно готовы ему служить, повинуясь любому жесту и слову. Он с удовольствием рассказывает ей, как в пути его застала буря и ему пришлось вброд переходить реки, а его руки покрылись волдырями, поскольку нужно было помогать тащить вещи; брюки были подвернуты, они шли по берегу при свете луны и ему «не было неприятно» погружать босые ноги в холодный мокрый песок. Только «не допускай и мысли, что я не думал тогда о тебе, моя дорогая; я несколько раз задавал себе вопрос, чем ты занята там, у бабушки, пока я нахожусь здесь».[7]
В самых ранних письмах он тщательно оберегал ее мир от соприкосновения со своим. Чтобы развлечь и позабавить ее, он описывает в письмах свои передвижения, стилизуя рассказ под волшебную сказку, и похоже, что им обоим это нравится. В марте, спустя месяц после своего прибытия на побережье Бали, он шутливо «поздравляет» ее с тем, что она стала
“принцессой той страны, в которой меня должны называть королем, или, как принято говорить в этой стране, раджой. Теперь я хотел бы пригласить тебя, а также бабушку и всех домашних перебираться жить в мой дворец и дивиться его великолепию; к сожалению, он такой старый, что придется его снести, но скоро будет выстроен новый. Хочешь приехать, когда он будет готов?”
Но Вальк, конечно же, не король. Он всего лишь контролер второго класса, скромный чиновник, отправленный служить на северное побережье Бали. Он появился здесь через несколько десятилетий после трех последовательных попыток голландцев установить контроль над стратегическим портом и сместить тамошнего харизматического лидера, раджу Булеленга. В 1846 г. после того, как балийцы разграбили потерпевшее крушение торговое судно, была организована карательная экспедиция, и голландские пушки впервые бомбардировали королевский дворец. События развернулись на том самом побережье, где в 1840 г. было разграблено другое судно, перевозившее первые машины для переработки сахара, выписанные из Европы тестем Валька, Теодором Лукассеном. Через два с лишним десятилетия эти руины Вальк и назвал своим дворцом, хотя непригодным для жилья дом стал не из-за старости, а потому что его разбили голландские пушки.[8]
Вальк услаждает дочь рассказами о том, какой он теперь важный, о своей «новой дружбе» с балийской принцессой, которая в долгу перед ним, а потому он ее попросит соткать расшитую золотом шелковую ткань для нового платья Сюзи. В первый год он пишет о том, что, по его представлениям, должно быть интересно маленькой девочке – описывает свой дом, свой зверинец, в котором живут цыплята и кролики, рассказывает о Мари, своей любимой собаке. Он просит ее передать бабушке, что совершенно здоров. Через полгода его волшебная сказка выцвела и скукожилась – он серьезно заболел и стал плохо выглядеть:
“Если бы были у меня птичьи крылья, я бы мог покинуть свое королевство, чтобы хоть на миг обнять тебя и повидать всех домашних. Ты, пожалуй, не узнала бы меня, потому что из-за болезни я совершенно облысел. Но если ты сможешь немного подождать, пока мои волосы опять отрастут, тогда мой вид не так испугает тебя. Одно худо: я так растолстел, что теперь едва ли смогу угнаться за тобой. Помнишь ли, как мы играли в роще в прятки?”
Он долго не упоминал о тюрьме, но год спустя написал, что она смотрит прямо на его дом. Он хорошо обращается с заключенными, сообщает он дочери, они получают достаточно пищи. Никто не пытается бежать. В отличие от своего предшественника, он запретил курение опиума, чем, по его утверждению, его подопечные могут заниматься дни напролет. А в следующем абзаце он напоминает ей, что нужно быть хорошей, что в этом мире главные – это мужчины и мальчики, а женщины и девочки не командуют, а подчиняются (намек на ее вспышки гнева); возможно, напоминание о том, что мягкостью можно добиться не меньшего, чем силой, как всегда и поступала ее нежная покойная мать, относилось как к дочери, так и к нему самому.
ПАФОС И ПОЛИТИКА НА КОЛОНИАЛЬНОЙ ЯВЕ
Исследователи европейской буржуазной культуры располагают многотомным трудом Питера Гея (Peter Gay), где буржуазный опыт зафиксирован во множестве деталей и подробностей оседлого и комфортабельного быта с его кирпичными домами, стабильной семьей и уединенностью частной жизни. Особенно хороша в этом смысле его книга об Артуре Шнитцлере, которую он называет не биографией человека, а биографией «социального класса».[9] Гей воспринимает Шнитцлера не как «представителя» буржуазной респектабельности и процветания, но как включенного наблюдателя и свидетеля. Ему можно верить, потому что он сам пишет об этом (в своем дневнике); он живет в привилегированном домашнем уюте (и непременный конфликт с отцом наличествует); он получил домашнее воспитание; он удовлетворен непродолжительными вылазками из своей любимой Вены, хотя при случае с легкостью проникает внутрь замкнутого космополитического мира европейских столиц. Он высокомерно пренебрежителен к (аристократическим) дуэлям, рефлексирует о природе классовых различий и о сковывающем влиянии классовой культуры.
Гей подчеркивает, что Шнитцлер был частью класса, для которого «парадигма одомашненности» была реализована с беспрецедентной полнотой и «идеализирована, как никогда прежде».[10] Ряд особенностей этого быта заставляет вспомнить о высшем слое элитных колониальных семей Голландии, таких как Лукассены и Вальки. В колониальных кругах Голландии домашняя жизнь и стабильность также ценились очень высоко. Они стремились к достижению подобной укорененности и чувства принадлежности, этим объяснялось их повышенное внимание к правилам хорошего поведения, декору и одежде.[11] Но Вальков, Лукассенов и тысячи других семей, следовавших тем же путем, что герой книжки Гея, выделяло их участие в жизни и трудах империи, которая влияла на характер их «одомашненности», эпистолярные отношения и семейные связи. Если, следуя Маршаллу Берману (Marshall Berman), «неоседлость» – это маркер современной эмоциональности, тогда такие второстепенные фигуры, как Вальк, могут служить выражением чувства мимолетности жизни, которое навязывала им имперская карьера.[12]
Геополитическая мимолетность империи (не нашедшая отражения в книжках Гея) формировала чувства, которые скрывали, отчужденность, которую приходилось переносить, и этические ориентиры жизней. Подтверждая и оттеняя эту «парадигму домашней жизни», семейная переписка Вальков и Лукассенов позволяет увидеть кое-что еще: колониализм XIX века процветал за счет постоянного движения и давно распавшихся связей, и агенты империи воспроизводили разрушенные семейные отношения, исковерканные эмоциональные структуры и отчужденные жизни. Это не было каким-то отклонением от нормальных буржуазных семейных отношений, не было исключением на фоне в целом прочной и благоустроенной домашней жизни, а представляло собой ее основополагающий элемент. А двигателем всего этого являлись все возраставшее движение капитала, новые требования набиравшего силу государственного аппарата и необходимость адаптироваться ко всей этой новизне.
Жизнь агентов империи пронизана колониальностью. Эта тема постоянно звучит в их письмах, иногда – чуть различимо, но всегда жизненно. Ткань их отношений испещрена водяными знаками империи. Так или иначе, они всегда возвращаются к тому, что, дескать, дядя вернулся с Явы, племянница вышла замуж за сына бывшего колониального чиновника, пенсии не хватает, в пути пропал рулон материи, затонуло судно с грузом сахара или табака, Европа раздроблена из-за склок. Не в последнюю очередь они демонстрируют беспокоящую вовлеченность и неопределенность сочувствия. Нам трудно преувеличить замкнутость тех мирков, в которых жила Сюзи и ее кузины. Собственно говоря, они вызывают живейшее отвращение из-за своих космополитических симпатий, так расстраивавших живших среди них людей, которых они выталкивали из своей среды.
Их письма не передают нам то, что Карло Гинзбург восхвалял как «теплоту интимного мира рассказчика».[13] Большая их часть лишь мельком касается внутреннего пространства. Близкие отношения манерны и шаблонны. Если, как полагал Сартр, цель самообмана в том, чтобы делать себя недоступным для самого себя, то нужно признать, что Франc Карл и особенно его дочь превосходно владели этим искусством. При жесткой ограниченности их мировоззрения и приглушенности внутреннего пространства их внимание характеризовалось чрезвычайной избирательностью, причем как в отношении самих себя, так и окружающих их людей и обстоятельств.
ПОЧЕСТИ И ПОЗОР
Письма Сюзи составляют большую часть тех бумаг, которые Вальк предпочел сохранить наравне со своим завещанием, письмами друзей, длинной докладной запиской о положении на Бали и объяснительной запиской о своем участии в дуэли, за которую он получил выговор от правительства. А еще среди этих шероховатых следов жизни лежат несколько сот листов писчей бумаги, представляющих добрую половину архива, результат одержимости всех его пенсионных лет. Это три рукописных черновика письма, не отосланного генерал-губернатору, без даты и с комментариями. Оно представляет собой в целом тщательно и осторожно написанный текст, хотя местами автор полон гнева. Нет никаких пометок о том, где все это было написано (скорее всего, в Гааге и Арнеме, куда Вальк удалился на «отдых»). Даты отсутствуют. Нам неизвестен даже адресат: то ли это генерал-губернатор ван Лансберге, то ли его преемник Ф. с’Якобс, занявший этот пост в 1881 г.
Письма Франса Карла адресованы Сюзи, но отчасти он писал их и для себя, а когда она была еще маленькой, то и для тех родственников, которые будут читать их ей вслух, а позднее, когда она выросла, она уже сама давала им читать эти письма. В его письмах видна жажда доверия («расскажи мне о тех, с кем ты любишь играть»), отцовская любовь («я распекаю тебя только потому, что так сильно люблю») и внимание любящего воспитателя («я заметил, что твой почерк небрежнее, чем обычно»). Мы находим там проявления отцовской самоотверженности («подумай, насколько больше я заработаю для тебя и для всех нас, если останусь здесь еще на два года») и продуманной заботы («я послал тебе и твоей милой кузине рулон шелка-сырца»). В каждом письме Вальк наблюдает за собой как за отцом, заглядывает через плечо тех, кто читает дочери его письма, видит себя глазами вышестоящего начальства и окружающих его колонизированных субъектов. Вот таким многофокусным взглядом он бдительно озирает окружающий мир, до краев исполненный возможностями, но и чреватый провалами.
Если «специфическое ощущение» навязанного «раздвоения сознания» представляет собой, согласно Дю Буа, судьбу тех, чья идентичность расиализирована, и является, по Эдуардо Глиссанту, проявлением «шизоидного Я», то это качество разделяли и такие рядовые колонизаторы, как Вальк.[14] Отношения власти гарантируют, что «раздвоение сознания» правителя и подданного несоизмеримы. Но некоторые черты раздвоения и зависимости – как отмечают Гегель, Оруэлл и Надин Гордимер (Nadine Gordimer) в ее острой пародии на «что-то там неподалеку» – перекликаются между собой. Письма Франса Карла были осознанным ритуалом, в котором подчас соединялись его вынесенные за скобки миры. В них он становился «благовидной» личностью: перспективный и уважаемый чиновник; утонченный человек знания; преданный, заботливый и дисциплинирующий отец.
Между этими Я – перемежаясь извинениями за избыток эмоций, именуемый им «эксцессами печали», и чрезмерность проявлений («пожалуйста, Сюзи, прости меня за последнее письмо, мне порой не хватает сдержанности») – прорывались грубые отступления, попытки юмора, ненамеренные промахи одинокого, подавленного, а отчасти и бредящего человека. Он писал везде: на бортах кораблей, на верандах, на коленях, – сообщая о той безмерной радости, которую доставляют ему письма дочери, и при этом детально описывал свои позы, одежду, даже тапки, в которых ему случилось читать ее письмо, а также форму, цвет и ящички своего письменного стола.
Он писал ей после «изматывающе скучных», по его словам, официальных визитов к членам местной королевской семьи, после церемоний, в которых обязан был участвовать и которые называл «фарсами». Неизменные компоненты таких отчетов – отчаяние и отвращение к себе. Угнетенный своим ожирением, он пишет ей о том, что ему необходимо заказать новых лошадей с Макассара, потому что небольшие балийские не выдерживают его чрезмерного веса. Порой он пишет в состоянии обездвиженности, когда ему бывает трудно переместиться из одной комнаты в другую, из спальни в кабинет, и он целыми днями не покидает своего крытого соломой дома. Он писал в ожидании лихорадки, борясь с подступающей депрессией, страдая от тяжести после чрезмерно плотного ужина. Он писал о своих собаках, но изредка и о людях, с которыми постоянно общался. Он писал о юной дочери тюремного повара, которая напоминает ему о ней и не позволяет его пятнадцати псам – охрана в дополнение к ружьям и пистолетам – вторгаться на веранду, когда он ест. Имена есть только у семейной четы – его личной прислуги. И, в отличие от голландских колониальных романов того времени, в которых не было любовных историй, но были намеки на тайные связи между европейцами и местными женщинами, в старательно процеженных письмах дочери-школьнице, естественно, нет ни намека на служанок и любовниц.
И между всеми этими пространствами непременно присутствовало одно только для и про Сюзи – тройственная декларация его любви к ней и интереса к ее жизни. Он спрашивает ее о куклах («расскажи мне о самых любимых»), о домашних зверушках, учебе в школе и о друзьях («напомни их имена»). В своей любви он бывает придирчив: он разочарован сведениями о ее плохом поведении и обещает подарки, если она станет учиться лучше и будет уделять больше внимания своем неряшливым писаниям. Она плохо пишет по-французски и у нее проблемы с грамматикой – он изобретает для нее многоязычные «игры», пишет ей на английском, а она должна отвечать на французском, а потом он пишет ей на голландском или немецком. Она игнорировала эти поучительные забавы. Гордясь своей бережливостью и подсмеиваясь над собой («ты не можешь вообразить, каким скопидомом я стал»), он писал ей о своей любви к ней, к ее покойной матери и к своей обожаемой Голландии. Со временем жизнь на Бали наскучила ему: «меня мало привлекают поездки по здешним краям… прежде всего потому, что я уже довольно наездился в своей жизни, а потом сельские виды здесь слишком однообразны».
И, наконец, он писал о своем возмущении колониальной системой, в которой он был рожден, для которой он был воспитан, которая его содержала и, в конечном итоге, извергла, выгнала в Голландию, по которой он так скучал. Здесь он и остался, хотя сначала и мечтал вернуться назад. Он тихо писал, переписывал и оживлял в памяти то, что случилось в те роковые месяцы на Суматре: о своей верности колониальной администрации, которая не желала больше и слышать о нем. Он же, в свою очередь, проклинал государственных чиновников, людей, но не систему, верность которой он похоже, сохранил.
Эта переписка между отцом и дочерью несет отпечаток имперских предписаний и отчуждения повседневности, дистанцированных карьер, бывших нормой для десятков тысяч заброшенных в колонии европейцев. Это любовные письма, но особого рода. По мере возрастания расстояния между ними (как после прохождения только что введенного в строй Суэцкого канала) он все настойчивее пишет о своей любви; он решительнее притязает на отцовский авторитет по мере ослабления связей между ними («я знаю о твоей несдержанности, мне рассказала об этом бабушка Смитс»), и чем меньше он знает (да и хочет ли на самом деле знать?) о тех, с кем она общается, что читает, чем заполнены ее дни, тем упорнее становятся его претензии. Эти любовные письма должны внушить привязанность, сохранить аромат ее детской жизни, в которой он не участвовал, не подтвердить, а скорее создать чувство близости с милой дочуркой, которая превратится в юную женщину за то время, что он служит на окраинах империи. Он пишет ей, что больше всего боится, что, когда они встретятся на причале Марсельского порта, она не узнает ни его самого, ни его голоса.
Письма Валька трогательны и вызывают жалость, ее – бездушны и полны раздражения. Его письма настолько же красочны и выразительны, насколько ее – скучны и приземленны. Если она может всегда рассчитывать на его интерес (даже несмотря на небрежность ее языка), то он делал все, что мог, чтобы увлечь ее. Чтобы привлечь ее внимание, он выжимает эмоции из непосредственно знакомых предметов и движений («я хожу в шлепках, мой письменный стол черный, собаки крутятся под ногами, когда я ем в середине дня»). Он просит ее поверить, что расстояние делает чувства крепче, но, не вполне веря в это сам, пишет о том, что может пробудить любопытство, вызвать жалость или хоть как-то тронуть воображение: о маленьких балийках, так «похожих» на нее, о своей толстой корове и жирных гусях, словом – обо всех тщательно отобранных и заведомо стерильных деталях своего быта. Он рассказывает ей о своем превосходном или отвратительном здоровье, о том, насколько лучше ему было бы, если бы у него было больше досуга и удалось уменьшить поток людей, стекающихся к нему, чтобы «пожаловаться на несправедливость», так что в результате он все время «как будто приклеен к письменному столу».
Эти письма были призваны заменить реальную близость – элегичные сожаления об ушедшем детстве дочери, которое он мог только воображать. (Он просил ее прислать фамилии своих любимых подруг, чтобы знать – а вдруг в его окружении обнаружится отец одной из них). Он умоляет ее в каждом письме прислать новую фотографию, зная, что все равно она не будет настолько свежей, чтобы запечатлеть последние изменения в ее облике. Он просит ее мерить свой рост, чтобы он мог «видеть, как она растет» и сообщает, что делает отметки на стене своего кабинета. Он отсылает ей свою фотографию (не сохранившуюся в ее архиве) и тревожится, что на ней он выглядит слишком старым. Он просит ее быстренько «заштриховать» фотографию, чтобы он не выглядел на ней таким тучным и седым.
Он требует все больше свидетельств их призрачной и явно тающей близости, но при этом в конце письма подпись «папа» незаметно сменяется на «папа Вальк», а порой и просто «Вальк», да еще с вычурным росчерком, как в официальных сообщениях. Подписи становятся более отчужденными не столько потому, что она взрослеет, сколько из-за того, что он непреднамеренно забывал, какой она была и какой стала, и как далеко их развела жизнь. Он всегда так тщательно заботился о том, чтобы стиль его писем к ней был не похож на стиль его официальной переписки, но со временем стилевые различия размываются и пропадают. А потом вслед за письмом, подписанным «Вальк», в архиве обнаруживается другое, с ребяческим бормотанием, подписанное «ton Pati-Pati» («твой папа»), пытающееся возродить далекое прошлое, когда малышка-дочь придумала для него это ласковое прозвище. Спустя десять лет ее письма – письма молодой матери – с Явы тоже ненамеренно воспроизведут это отчуждение и вместо «Сюзи» будут завершаться вполне официальной подписью «С. Лукассен». Трудно поддерживать близость при такой разделенности во времени и пространстве.
НИЧЕГО, КРОМЕ ПРАВДЫ
Именно своим детским прозвищем, «ton Pati-Pati», Вальк подписал самое острое и мучительное из своих писем дочери, отправленное 16 июля 1878 г. Письмо было написано в суматохе сборов к сдаче дел в Амбарава и отплытию в Батавию, откуда с почтовым судном он отправлялся в Марсель. Вальк поздравляет дочь с днем рождения (пятнадцать лет) и сообщает, что отрешен от должности в колониальной администрации и отправлен в отставку. Он только что ознакомился с гибельным для него, «крайне нелестным» докладом о его деятельности в Амбарава, написанным резидентом Семаранга для генерал-губернатора. В вину Вальку поставлено множество провинностей: налоговые недоимки (он протестует – один из его счетоводов был болен); содержание под арестом (он уверяет, что все сидят за дело); его действия при подавлении беспорядков в соседней деревне (он заверяет, что действовал справедливо и с чрезвычайной осмотрительностью); его противоречивый отчет о местном убийстве (он возражает, что расследование продолжается, и через два дня отсылает новый отчет, исправляющий допущенные ранее ошибки). Его донесение резиденту Амбаравы с опровержением наветов и доказательствами собственной праведности, честности и усердия не достигает цели. Резидент обвиняет его в том, что он относится к важным вопросам с прежней беспечностью (en bagatelle) – как, по слухам, он действовал в Дели.[15]
Написанное по-французски неделей раньше, его письмо Сюзи начинается очень нежно: он доволен тем, что ее почерк улучшился, и предостерегает, что не следует так сильно нажимать на перо, потому что «плохой почерк – это недостаток, от которого нелегко избавиться». Он поздравляет ее с успехами в учебе и только потом, сообщив, что вскоре увидит ее после семи лет разлуки (он в каждом письме подсчитывал, сколько месяцев и дней они не виделись), он пишет, что теперь она достигла возраста, когда он может видеть в ней нечто большее, чем дочь («никто не любит тебя больше меня»). Теперь она в состоянии стать для него самым близким и доверенным человеком; теперь она может нести бремя знания о финансовых и политических сторонах их положения – с щемящей нежностью он называет ее своим «самым дорогим другом», фактически подталкивая ее к перспективе тех отношений, которые были так нужны ему в тот момент, подразумевая, что их физическая близость становится реальностью.
В этом самом длинном из когда-либо написанных ей писем Вальк впервые говорит о том, что его предательски ударили в спину и поломали карьеру. Он объясняет, почему его отставили от должности, как его подставили и предали те, кому было известно о чудовищной ситуации в Дели (он даже воспроизводит обвинения, предъявленные ему на последней его должности в Амбарава). Поздравив ее с днем рождения, он с горечью, на чуждом для нее языке, почти дословно повторяет аргумент, который будет вновь и вновь повторять в официальных записках, используя те же слова, что и двумя годами ранее в письме к своему другу Левисзону. Он умоляет ее, как ранее Левисзона, не воображать, что он хоть что-нибудь преувеличивает, и пишет те же фразы, которые через несколько лет в Гааге повторит в неотосланном письме к генерал-губернатору:
“Теперь ты должна знать, друг мой, что я всегда служил правительству с преданностью, ради которой я пожертвовал большим, чем многие. Я всегда служил с удовольствием, пока меня не послали в Дели, в округ, в который я поехал без большого желания, но где мне предстояло исполнить благородную миссию, заключавшуюся в защите тех несчастных, с которыми обращались самым варварским образом. Это были китайские, яванские, индийские кули, которых европейские плантаторы, так называемые «цивилизаторы», истязали бичами и замучивали до смерти. Не думай, что я преувеличиваю, что в моих словах есть что-то помимо правды. Когда я прибыл в Дели, тут, по всем донесениям, был настоящий ад. Я пробыл здесь восемь месяцев, и к моменту моего убытия не осталось ни одного европейца, который бы отважился действовать с той же свирепой жестокостью, как это было обычным здесь до меня. Можешь вообразить, каких врагов я нажил, врагов, имеющих такое влияние в столице, что они смогли погубить мою репутацию. Но никто не обвинил меня в бесчестии, это ты должна всегда помнить… Генерал-губернатор выбрал меня для службы в Дели из более чем 110 моих коллег, потому что знал, как он сказал мне, что я буду действовать с полнейшей беспристрастностью, и именно так я и действовал. Он сказал, что для меня служба в Дели – это знак отличия, и обещал свою помощь и защиту. Ничего этого он не сделал. Он отказался от меня, и я остался беззащитным для клеветы и оскорблений. Он не сдержал обещания и даже не дал мне возможности защитить себя от нападок, сделанных в докладе одного из моих начальников, в докладе, в котором нет ни унции правды. А ведь нет ничего более священного, чем право обвиняемого на самозащиту.”
После этого Вальк переходит от колониальных происшествий к ее повседневности. Он напоминает ей о необходимости сохранять железнодорожные квитанции, когда она отправится в Париж встречать его, и уговаривает не тратить понапрасну денег, потому что теперь они не могут себе этого позволить. Он призывает ее, своего «самого дорогого друга», разделить его невзгоды и не думать о нем как о человеке, который способен утратить мужество. Он пытается установить с ней контакт: предупреждает ее, что денег будет маловато, замечает, что ее подпись похожа на то, как подписывался он в том же возрасте, что он всегда будет любить свою обожаемую дочурку.
Если бы у нас были сомнения относительно того, в какой степени Сюзи была готова к этой новой роли, ее простодушное письмо ему из пансиона несколько месяцев спустя, письмо, в котором она упрашивает отца отпустить ее со школьными подружками в Париж на колониальную выставку, демонстрирует, что ни к чему такому она совсем не была готова:
“Милый, милый Папа,
Ты уже наверняка должен был получить письмо от бабушки, в котором она просит тебя позволить мне поехать в Париж, но я решила, что с моей стороны будет любезнее, если я сама тебя попрошу. Знаешь, мне так хочется поехать, ох, ужасно хочется! Было бы таким жестоким обманом для меня [если ты не разрешишь]! Я так надеялась побывать в Париже на [колониальной] выставке. Мадмуазель Жанна сама предложила нам это, и ты знаешь, что мы будем у нее под присмотром, так что не заблудимся! Нескольким девочкам уже разрешили, а мне будет так больно смотреть, как они уезжают без меня. Я обещаю тебе, и ты уж мне верь, если ты отпустишь меня, я буду намного старательнее учиться, а главное, я не буду страдать от последствий своих выходок! А самое главное – я увижу тебя! Ох, мне этого так сильно хочется! Все равно ведь в это время у меня каникулы. Умоляю тебя, не отказывай. Пожалуйста, разреши мне это удовольствие! Не отказывай мне, прошу тебя! Если разрешишь, пожалуйста, телеграфируй мне немедленно, чтобы я не мучилась в сомнениях. Я уверена, что раз я так тебя прошу, ты не сможешь отказать мне. Подумай только, выставки вроде этой выставки 1878 г. бывают не каждый год. Адье, милый Пати-Пати. Заранее тебя благодарю,
Твоя счастливая Сюзи… Просьба ответить.”
На что бы Вальк там ни рассчитывал, Сюзи не стала ему ни другом, ни наперсником. С момента его прибытия в Гаагу переписка оборвалась; она еще учится в школе, и новые письма появятся только после пансиона. Через пять лет, весной 1882 г., она начинает слать длинные злые письма, все еще по-французски, по поводу их острой ссоры в связи с планами выйти замуж за своего кузена, Теодора. «Доверие» – это то слово, которое каждый из них повторяет вновь и вновь. Сюзи обвиняет Валька в том, что он не доверяет Теодору и его отцу. Вальк отрицает это и говорит, что хочет только того, чтобы Теодор приобрел перед женитьбой определенное положение. Она отвечает, что любит отца, но выше всего для нее верность мужчине, за которого она собралась замуж. Вальк несколько месяцев не открывает ее писем, но в конце концов уступает. Венец покрывает все, и они опять начали писать друг другу, она – из Франции, где в Эббивилле ее Теодор постигал премудрости дела на фабрике переработки сахарной свеклы, а потом с корабля и из Кеманглена, поместья семьи Лукассен на Яве, где также производился сахар.
Она купила роскошный дневник в красном кожаном переплете с великолепным золотым обрезом, чтобы начать его на новом месте. Первая запись сделана в официальной резиденции ее дяди, ван Рейса, ставшего генерал-губернатором, в пышном дворце Байтензорг, на холмах недалеко от Батавии. Она уместилась на одной странице. Она пишет по-французски:
“Байтензорг, 29 апреля 1887
Добралась до очаровательного дворца генерал-губернатора, в котором размещается дядя ван Рейс. Очень хорошо выспалась в огромной кровати, утренний завтрак в семь тридцать. После этого приехали дядя Даан и тетя Сюзета и Питеке… повидать дядю Рейса. Что за радость жить в таком дворце, как Байтензорг, иметь возможность гулять в роскошном парке.”
И на следующий день:
“Байтензорг, 30 апреля 1887
Был обворожительный день. Ездили на прогулку в изящном экипаже Поппи, в который были запряжены восхитительные небольшие черные пони. Видела Огюста Мисегарса [?], который заехал сюда провести воскресенье. Еще раз ездили на прогулку с Адрианной, Поппи и Огюстом. Мне все так же нравится жить здесь. Климат идеален.”
На следующий день угрюмая краткая запись по-голландски:
“День рождения мамочки; записывать нечего. Тео был нерасположен и раздражен.”
Это первая и последняя записи, одна страничка. Мои собственные заметки по этому поводу выдают мою несдержанность и неспособность оставаться внимательным наблюдателем. Моя нетерпимость прорвалась наружу:
“Это просто ужасно. Полагаю, она просто не в состоянии была вести дневник. Она была слишком ленива и слишком глупа, чтобы видеть, слишком оглушена собственной скукой (и слишком тупой, отупелой – мог бы сказать Ронелл), чтобы иметь в голове что-то стоящее того, чтобы это записать или высказать. Но если бы ей достало чувства долга, чтобы продолжить дневник, я бы все равно ее осмеяла, убежденная в том, что это «доказывает»: ей не о чем было заботиться, кроме самой себя и своих ничтожных жалоб и удовольствий. Как удавалось ей жить, зная так мало, но эмоционально переживая так много? Как это возможно, что она приехала на Яву, откуда ее увезли в годовалом возрасте после смерти матери, и ей нечего сказать? Почему я осмеливаюсь предположить, что уже знаю ее? Я думаю, что она была капризулей и не желала взрослеть. Но ее годы идут, и она мне нравится еще меньше. Из ее последующих писем я знаю, что она была суетливой и вечно недовольной матерью. Но почему никакого сочувствия? Было ли неизбежным то, что ее дочь в младенчестве умерла на Яве? Что собой представляет эта Сюзи, которую я так презираю?”
Ее письма из Тегала как-то сами собой сошли к застилающей взор на все другое сиюминутности – детские насморки и коренные зубы. Исполненная раздражения, она писала о своем отвращении к Яве и всему остальному. В редких приступах откровенности, когда она «готова взорваться», она писала о том, как обидно ей жить в крыле огромного дома Лукассенов, как тягостен надзор со стороны родственниц ее мужа, и нет никакой надежды на уют, и нет здесь ничего, что она могла бы назвать своим. Она тоскует по городу, страдает от того, что живет в такой глуши, а муж постоянно отсутствует, и он ничего для нее не делает, совсем ничего, только пропадает на своей фабрике до позднего вечера.
Совсем иную историю поведал тестю муж Сюзи, Теодор, решивший написать ему письмо через несколько месяцев после прибытия в Тегал. Родившийся в семейном поместье Кеманглен, он уехал оттуда в девятнадцать и вернулся только через десять лет. В его памяти, говорит он, мало что сохранилось о климате, но он помнит, что десять лет назад жара была куда более невыносимой, потому что тогда ему каждую ночь приходилось по ночам «выжимать» свою пропитавшуюся потом подушку, «как губку». Он живо запомнил, какой унылой ему казалась тогда местность вокруг Тегала, а теперь он нашел ее «менее угрюмой». «Это по-настоящему хорошая страна», говорит он, и здесь он и Сюзи здоровы и живут «в счастье и довольстве». Впрочем, здесь «монотонный ландшафт», а природа «не оправдывает ожиданий» и «крайне неопрятна». Ностальгия по Европе, по «прозрачным озерам» Швейцарии и прогулкам по берегам голландских каналов, которые «дают в десять раз больше эстетического удовлетворения, чем самая длинная поездка по здешним ландшафтам», оживляет его прозу.[16] Но ностальгия и тоска порой выражали себя по-иному. Первые письма Франса Карла Валька своей Сюзи, когда он впервые прибыл на Бали в 1872 г., наполнены восторгом перед пышностью здешней природы – ничто вокруг не томило его и не казалось скучным. Напротив, природа была его любимым попутчиком, и тогда он смотрел на мир глазами балийца.
Для колониальных чиновников и их женщин подобные письма представляли собой своего рода спасательный трос, не дававший совсем забыть об учтивости, общительности и сочувствии, т.е. своего рода автопортреты для выставки. Но они все равно выглядели неестественно, потому что ход времени и расслабленность колониальной жизни незаметно отдаляли авторов этих писем от европейского образа жизни. Эти как бы украденные письма кажутся простыми, прозрачными и эмоционально понятными. Но так ли это? Ведь они содержат одновременно предсказуемые и противоречивые истории о том, как империя вторгается в повседневность и бежит от нее. Если агиографии наполнены личными письмами, для критических историй колониализма это обычно не характерно – возможно, из-за возбуждаемой ими симпатии, шока узнавания и рождаемой ими тревоги. А возможно, нас отталкивает «мимолетный взгляд» смущенной осведомленности.
ЭТИКА КОЛОНИАЛЬНОЙ ЭТНОГРАФИИ: О РОЛЯХ В МАССОВКЕ
В качестве окна в мир переживаний Валька, в мир обмана, которым он жил, в мир его предрасположенностей, его тексты неудовлетворительны и зияют дырами. Они содержат огромное количество деталей, но о нем самом мы узнаем поразительно мало. Нам неизвестно, какие книги он читал, сколько пил, о чем мечтал, была ли у него в эти семь лет в Ост-Индии любовница или он захаживал к проституткам, на какие несправедливости он предпочитал закрывать глаза. Его разноречивые послания сочетают высокие моральные принципы и откровенное безразличие, бессердечие и сострадание, высшую действенность и бессилие, подавленность и окрашенное расизмом отвращение. Они напоминают нам, что и гуманное возмущение Валька, и его же безразличие были плодами колониальной политической жизни, переживались в рамках этой политики и на ее границах. Первый раз его повысили в должности на северном побережье Бали, где он принял участие в пресечении сговора между голландским чиновником и местным правителем. Его отправили в отставку после того, как он предъявил обвинения европейским плантаторам в Дели и высокопоставленным должностным лицам в Батавии, которые закрывали глаза на известные им неблаговидные вещи. Но даже при такой ориентации на справедливость колонизированным в его нарративе остается только роль бессловесных статистов. Этот факт может рассматриваться как отрезвляющее напоминание о предостережении, сделанном Салманом Рушди: хотя история колоний и была написана так, что туземное население предстало в роли статистов, это не дает права современным историкам поступать так же.[17]
Если следовать Рушди, история Валька – а тем более Сюзи – это не те истории, которые следовало бы рассказывать историку. Его жизнь основана на имперских привилегиях: он долгое время наслаждался своим положением агента империи и расстался с ним не по своей воле. Ее жизнь куда-то испаряется, ускользает в эфир чрезмерно ухоженного оранжерейного существования. Поражает то, о чем он отказывается писать, что молчаливо вычеркивается из реальности. Некоторые несправедливости для него важны, другие он отмечает, но не видит, а о третьих предпочитает не говорить. Ущербность его самоощущения характерна как для интимного, так и для официального жанра письма. Если для Сюзи Ява была лишь чем-то назойливым, скучным и недостаточно живописным, то в его мире туземцы предстают расплывчатыми тенями в саронгах на фоне тюремных дверей, как обобщенный китайский кули, распластанный для порки, – здесь нет людей с биографиями, здесь почти никто не способен размышлять.
Письма Валька и Сюзи не открывают и доступа в «душу», в подлинно приватные и интимные пространства личности.[18] Порой они подтверждали блага, которыми наделяла империя своих служащих (работа, просторные дома и общественное положение), иногда свидетельствовали о вкусах и склонностях, сохранявшихся несмотря на расстояние и неудобства. Франc Карл любил подшучивать на тему собственной растущей нецивилизованности. Он писал, что ему необходимо навещать друзей и писать по-французски, чтобы не одичать. Сюзи вообще-то редко шутила, но гордилась тем, что ее дети «благодарят» по-французски, а не по-малайски. И придушенным шепотом («пожалуйста, папа, не вздумай никому пересказать то, что я говорю, ты сам знаешь, что могут наделать пересуды») она сообщает о своих неопрятных родственницах из семейства Лукассен, которые ходят босиком, едят чудовищную (местную) пищу и, неодобрительно пишет она, диктуют ей, что она должна делать или говорить. Она, со своей стороны, презирала их за опрощение, за их Indische стиль. Они перестали заботиться о том, чтобы выглядеть как европейки, недостаточно чурались местных обычаев, вкусов и манер, целыми днями расхаживали в своих саронгах, похожих на ночные рубашки.
Через два года после приезда в Кеманглен она пишет отцу с предвосхищаемым восторгом: появление более быстрых французских пакетботов позволит им наконец-то «координировать» свои письма. Ее письмо – это ответ на его, посланное месяц назад и полученное через три дня после того, как она отослала свое очередное письмо.
“Я занята шитьем белья для моего дома. Нужно еще сделать kabaai, потому что я теперь собираюсь носить саронг и kabaai. Разумеется, только по утрам, когда я занимаюсь хозяйством. По вечерам я всегда буду одеваться как следует: не хочу перенимать эти дрянные привычки.”[19]
«Разумеется» – это указание на тот мир, от которого она дистанцируется, на тех, кто носит это постоянно, как дамы из семейства Лукассен, и она дает зарок, что никогда не станет такой, как они. Европейская одежда и всевозможные бытовые предметы необходимы ей, чтобы держать себя в форме, и она настаивает, что не может без них. В каждом письме она просит что-нибудь прислать: подставку для яиц из магазина Sack, «большую коробку детской присыпки д-ра Ауфленда», «пастилки от Жеранделя».[20] Только в феврале 1878 г., когда Сюзи ожидала четвертого ребенка, был достроен ее собственный дом в Кеманглене, и она, измученная длительным ожиданием и в восторге от предвкушения, рассказывает отцу, как мечтает наконец переехать к себе, избавиться от необходимости жить в крыле громадного семейного дома. Она пеняет ему на то, что он не понимает, как она исстрадалась в ожидании переезда, как ужасны были эти два года, когда ей пришлось жить «с людьми настолько антипатичными нам, а особенно мне».[21]
“По твоим письмам я вижу, что ты не в состоянии вообразить наше положение здесь и как оно невыносимо. Ты не можешь представить, дорогой папа, как повредило мне пребывание здесь. Во-первых, я стала нервозна; глядя на меня, этого не скажешь, но я чувствую это все сильнее. Когда я так нервозна, у меня даже ногти ломит. К тому же я постарела лет на десять. Я стала очень обидчивой и всюду вижу подвохи, mon caractere c’est absolument aigri [фр., я стала сварливой].”[22]
Почему женщины из семьи Лукассен были так враждебны к ней? Возможно, они столь же презрительно воспринимали ее претензии на европейскость, как она их Indische стиль? Ее письма прервались с ее возвращением в Гаагу после неожиданной смерти мужа в Кеманглене (за день до ее тридцатилетия) и через год после смерти отца. Старший сын Сюзи стал генеалогом; именно он передал ее письма и письма своего деда в генеалогическое бюро в Гааге. Ее второй сын стал энтомологом, а единственная дочь – женой французского маркиза де Сейлака. На этом поколении прервалось присутствие семьи Вальков-Лукассенов на Яве. Никто из них не вернулся в Ост-Индию. Деньги были вложены в африканские плантации. Поместье Кеманглен продано еще до того, как Индонезия обрела независимость. Водяной знак империи был стерт и удален из их жизни. Их потомки живут в небольших квартирках в пригородах Гааги, стены которых украшены портретами богатых колониальных предков. В 2002 г. имя «Сусанна Лукассен» появилось в программе летнего представления юных звезд балета на открытой сцене во французском Любероне. Я спросила ее, не жила ли некогда ее семья на Яве. «Да, – улыбнулась она. – Кто-то когда-то там был», – и с этим упорхнула. Никаких следов империи. Или…?
Французский историк Роже Шартье чрезвычайно высоко ценит эпистолярную sans qualite (фр., без свойств. – Пер.) – не за информационное содержание, а за то, о чем писал Роберт Музил в романе Человек без свойств: за доступ к эмоциональным и политическим ожиданиям и за предполагаемую ими взаимность.[23] Обычные письма позволяют нам то, что Шартье именует актом «взлома» частной жизни.[24] Мэри Фэврет (Mary Favret) осуществляет это насильственное деяние по-другому: для нее письма – это не столько «окна в интимную сферу личности», сколько жанр, открывающий нам мир, который «вторгается в наш собственный».[25] Письма, которыми обменивались Вальк и его дочь, немножко и того и другого сорта. Мы причастны к жизни, в которой имперская политика истекает кровью в текстуру личного, а потом ее, как некую чрезмерность, тщательно замывают.
«Информации» здесь – в избытке. Все зависит от того, что мы надеемся узнать с помощью подобного архива. Никакой документ не сравнить с кладезем писем Франса Карла Валька, его дочери Сусанны, а также их родных и знакомых по степени полноты отражения лояльностей, пренебрежений, обязательств и надежд, которые пульсировали в их заботах и связывали воедино жизненную силу людей и государства. Но ясность в вопросе о том, что «на самом деле чувствовал» Вальк, живя в империи и за ее счет, в лучшем случае эфемерна. Семейные письма дают нам персонализированную и этнографическую минорную модуляцию, не крещендо мажорных аккордов, а заунывные напевы, по которым не догадаться, как оно было там на самом деле.
При отслеживании сплава бюрократической и семейной переписки порой обнаруживается внезапный разрыв между ними, а в других случаях наблюдается слияние регистров, совпадение тона и модуляций, в которых присутствуют и переопределяются имперские диспозиции. Такие письма не столько подчеркивают различия между интимными аспектами жизни в империи и ее публичным ликом, сколько обращаются к альтернативным смыслам времени и расстояния, предвкушения, предписания и совместных обязательств, которые империя порождала в своих подданных, а также в наемной элите, получавшей вознаграждение за управление рядовыми гражданами. Важно понимать, что работа с такими письмами требует герменевтического смирения, понуждающего к долгим размышлениям о том, что составляло здравый смысл авторов писем и в какой мере имперские диспозиции поддерживались творческой мощью «жизненной лжи».
Существительное «неведение» и глагол «пренебрегать» («ignorance» и «to ignore», соответственно. – Пер.) имеют общую социальную и правовую этимологию, где определение первого как «недостатка знания» опирается на определение активной формы глагола как «отказа замечать». То, как они соединены, какие политические меры и психические процессы порождают субъектности, служащие воплощению того и другого, – это важнейшие условия имперской истории, которыми не следовало бы «пренебрегать». Обе формы – «неведение» и «пренебрежение» – неразрывны с логосом и пафосом империи. Обе составляют сущность того, что Мэри Дуглас обозначила как «затемненные пространства», которые находятся под защитой государств и более всеобъемлющих процедур правления. Эпистемологические нечеткости и онтологические категории, выражавшие понятия чести и престижа белых, придававшие смысл расовым унижениям и принципиальным отказам, сегодня могут звучать иначе. Но они остаются носителями остаточного заряда империи и, что еще важнее, они – это наши имперские «остатки». Политика пренебрежения может отбрасывать и более длинные тени. Мы оказываемся в ее тени, когда пытаемся помыслить себя перед лицом возникающих препятствий в виде имперских формаций современного мира, который столь наглядно отличается от мира старых империй, но имплицитно резонирует с ним.