“Геенна огненная”: детское восприятие раннего советского периода
3/2002
Геенна – первоначально – долина Хеннем к югу от Иерусалима, где происходили языческие обряды, в которых приносили в жертву детей.
Новый иллюстрированный энциклопедический словарь.
Исследования истории пореволюционной России, периода формирования советского общества, в последнее время испытывают на себе влияние социологии, антропологии, филологических дисциплин, методики которых определяются, прежде всего, вниманием к конструированию социальной реальности человеком. Такое конструирование воспринимается как текст и исследуется согласно законам нарратива, а человеческое “я” становится не просто цельным, сущностным агентом, но и местом, где происходит реализация властных отношений, локусом конфликта, выраженного дискурсивными практиками.[1] Культурный поворот в исторических исследованиях последних лет (история коллективной памяти, гендерные исследования, история детства) позволяет по-новому сформулировать проблему взаимоотношения человека и государства в раннесоветский период, ставя вопросы о принятии или неприятии людьми предлагаемых властью картин мира. Такой подход приходит на смену двум парадигмам, господствовавшим в истории советского общества в течение десятилетия: с одной стороны, “тоталитарной школы”, рассматривавшей советских людей в качестве жертв и пассивного материала реально функционировавшего режима тотального контроля, с другой – появившегося в 60-е годы ХХ века “ревизионистского” направления, пытавшегося показать границы такого контроля.[2] Таким образом, появляется новая сфера исследований – история формирования субъекта, “нового человека”, под воздействием прямых репрессивных и дискурсивных, идеологических практик, прежде всего, государства.
Благодаря особой роли воспитания, педагогики, трансляции социальных ценностей посредством семьи, история детства способна предоставить ценные сведения для этого нового направления и обогатить его новым эмпирическим материалом. В частности, в силу хронологических особенностей нашего периода имеется возможность исследовать восприятие детьми общественных и политических процессов в их динамике, начиная с первой мировой войны и заканчивая формированием к концу двадцатых годов специфически советской системы образования и воспитания с ее собственными идеологическими характеристиками. Таким образом, мы можем сравнить в пределах одного исследования детское восприятие внешнего мира до и после Октябрьской революции.
С другой стороны, мы можем анализировать детские тексты, принимая во внимание разнородность происхождения этих текстов, учитывая социальное положение авторов, а также учитывая возможную фальсификацию, связанную с тем, что многие тексты – опросы и сочинения, написаны детьми в рамках школы, где однозначно действуют властные отношения, которые могут являться стимулом конформизма. Подобный подход позволяет избежать чрезмерных обобщений, связанных с экстраполяцией результатов, полученных исследователем избранных источников, на всех советских детей. Наконец, пытаясь проследить на протяжении длительного периода изменение восприятия детьми событий внешнего мира, мы можем судить об относительном успехе советского режима в навязывании подрастающему поколению советских граждан новых форм сознания, в создании особого, нового “советского человека”. Такой анализ позволяет дополнить картину “субъективирующего” советского режима (субъективирующего в смысле эмансипации творческих сил человеческого “я” посредством развития и пропаганды различных практик, позволяющих личности реализоваться – автобиографические тексты, дневники, исповеди, и т.д.) – образом “субъективизирующего” режима (в смысле создания субъектов-подданных, чья лояльность обеспечивается не только и не столько сознательным восприятием предложенной режимом картины мира, сколько комбинацией репрессий и индоктринации).
Поколению детей, родившихся на исходе существования Российской империи, была уготована особая судьба и особое предназначение. Первое десятилетие советской власти – детство и юность нового строя – совпало с их собственными детством и юностью. Это было время молодых, призванных олицетворять собой молодую, новую Россию. Лев Копелев, которому исполнилось в 1917 г. 5 лет вспоминал о нем, как о времени, “наполненном и светящемся молодостью. Не только моей собственной молодостью и молодостью людей моего поколения, но молодостью самого века”.[3] Ольга Берггольц – также “дитя Октября” – считала отличительной чертой своего поколения “счастливое совпадение” собственного детства и “первых лет – тоже детства! – нашего нового общества”.[4] Общество стремительно молодело, и сама эпоха утверждала культ молодости. “Каждый молод, молод, молод, в животе чертовский голод”, – писал в 1918 г. Давид Бурлюк, а Николай Асеев радостно приветствовал революцию, “свергшую власть стариков”.[5] Сама эта революция также осуществлялась под знаком юности и обновления. По воспоминаниям некой девочки Аси, участницы рабочей демонстрации 15 октября 1917 г. в Москве, наиболее популярными среди революционной молодежи лозунгами были следующие: “Трепещите, тираны, юный пролетариат восстал!” и “Миру дряхлому не спорить с нами, юными! Вперед!”[6] Исследования социологов также свидетельствуют о коренных изменениях в демографической структуре российского общества в рассматриваемый период в сторону значительного прироста процента детей и молодежи,[7] считавшихся лицом и символом нового времени.
Но считаться и в действительности быть – это далеко не одно и то же. Проблема приобщения к новому строю, освоения нового символического пространства была весьма актуальной и трудноразрешимой не только для представителей среднего и старшего поколения российских граждан. Новые нормы, идеалы и ценности зачастую оказывались непонятными, сомнительными, иногда – и прямо противоположными тем, что формировались и практиковались на протяжении многих десятилетий, в соответствии с которыми было воспитано не одно поколение детей. Большинство из этих детей взрослело уже в советское время, училось в советских школах, но изначально заложенные в них установки оказывались гораздо сильнее сложившихся ситуаций и конъюнктурных соображений и продолжали безраздельно властвовать над ними, определяя весь стиль их поведения и образ мыслей.
Первое послеоктябрьское десятилетие – период радикальной переоценки ценностей, серьезнейшего нравственного выбора, определения жизненного пути: “Из той же среды, из той же иногда семьи одни шли в комсомол, другие в эмиграцию или фронду. Третьи оставались в синкретическом состоянии… Разные начала тогда еще бродили и еще проявлялись многозначно”, – так писала современница, литературовед и писатель Лидия Гинзбург о социально-психологической ситуации в стране, сложившейся в 1920-е гг.[8]
“Дети революции” столкнулись с проблемой переосмысления традиционных, еще так недавно казавшихся незыблемыми ценностей. Явления трансформации детского сознания, детской картины мира отмечались уже в годы первой русской революции,[9] и еще более очевидно – в период первой мировой войны, которая явилась великим потрясением для детской психики.[10] Уход на фронт и гибель отцов вели к так называемому “социальному вакууму”, утрате патриархальных функций семьи, переориентации детей и юношества с семьи на улицу, где и происходили процессы формирования личности ребенка, его “политизация” и “освобождение”.[11] Русские педагоги с горечью и тревогой пишут о таких все шире и шире распространявшихся в годы первой мировой войны явлениях, как привыкание к смерти, крайнее озлобление, детская преступность и проституция.[12] Одновременно, как это ни покажется парадоксальным, война стала неким тонизирующим фактором, вырвав детей из тусклой обыденности, наполнив их жизнь новой энергией, остротой и свежестью ощущений.[13] Они стремятся быть полезными обществу. В частности, проведенный в Москве и ряде провинциальных городов в 1916 г. опрос более 5000 гимназисток 1-6-х классов показал, что в среднем 55% их желает стать учительницами и около 19% – врачами и сестрами милосердия. Тем не менее, представления этих девочек о жизни, их мечты и приоритеты продолжали оставаться далекими от жизненных реалий, иллюзорно-романтическими: “Мне хотелось бы уехать на Кавказ и жить там в уединении, походить на грузинку, которая все время живет среди гор и лицо которой очень красиво”; “Когда я вырасту большая, то желала бы быть принцессой Незабудкой, потому что я про нее много читала, и у нас есть ее портрет, и раскрашен”.[14]
Стремительная социальная трансформация общества вызывала политизацию детей, их образа мыслей, поведения, языка. Еще более усилили эти процессы бурные события 1917 г., когда “партийность впервые заметно проникла в стены средней школы”, когда “не было ни одной семьи, где не обсуждались бы политические вопросы, не оценивались бы программа и тактика борющихся партий”.[15] Оказавшись в пределах нового политического пространства, населенного такими странными и загадочными существами, как “революция”, “большевик”, “эсер”, “Учредительное собрание” и “Временное правительство”, дети, с присущей им любознательностью и стремлением к определенности, жадно впитывали новую революционную лексику, пытались разобраться в новых для них понятиях и терминах и объяснить их со своей, детской, точки зрения. Заметим, что впервые мы находим подобные политические маркеры в “детских” текстах, восходящих к письменной культуре “бывших”. Часто такого рода документы появлялись почти синхронно описываемым событиям, хотя справедливости ради нужно отметить, что лишь немногие из сохранившихся источников были созданы без прямого вмешательства взрослых и носили “непровоцированный” характер. Чуть позднее эти подходы проявились в эмигрантской детской нарративной традиции – в воспоминаниях, автобиографиях и сочинениях детей “чужих”. Что касается немногочисленных текстов, создаваемых в этот период детьми “из простых”, то политические аспекты в них либо вообще отсутствуют, либо являются настолько смутно и неясно выговоренными, что едва ли поддаются объяснению и трактовке. Дети “пролетарско-крестьянского” происхождения принадлежали в то время к социальному пространству, не рассказываемому “изнутри”, они находились по существу вне высокой письменной культуры и не стремились (а, впрочем, далеко не всегда были способны) к вербальной саморепрезентации.
“Бывшие” – “чужие”
Одним их первых новых понятий – символов времени, с которым столкнулись дети в 1917 г., было понятие “революция” – новое и непонятное для большинства детей вне зависимости от их возраста явление. “Когда был царь, то я не знал, что такое революция”, – признается московский первоклассник.[16] “Настроение в семье стало какое-то натянутое, все говорили, что будет какая-то революция” (3 класс). “Тут вдруг объявили революцию, я тогда еще не понимала вполне, что значит это могучее слово” (3 класс). “Когда я услышал слово “революция”, то я совсем стал в тупик” (8 класс).[17] Подобные признания мы находим на страницах многих детских текстов. И дети, естественно, хотели узнать, что означало это “могучее слово”, тем более что “все стали рассуждать про политику” и “только и говорили про революцию”[18] (1 класс). “Я не понимал еще тогда совсем, что значит “революция”, “правый”, “левый”, “кадет”, “эсер”, “социалист”, “большевик” и т.п. Взрослые только об этом и говорили”, – вспоминал впоследствии ученик 8 класса.[19]
Именно к ним, к взрослым, и обращаются дети с просьбой растолковать значение непонятных для них явлений. Иногда они такое объяснение получают: “На площади было прямо-таки столпотворение... Я часто слышала от окружающих слово “революция”. Я выбралась из толпы и, недоумевая, поспешила домой к маме за объяснением... Я спросила маму, что такое творится в городе? Мама объяснила мне, что это революция и что это слово значит” (4 класс).[20] Но в большинстве случаев дети встречаются с нежеланием или неумением старших говорить с ними о “серьезных” предметах: “Я... решил обратиться за разъяснением к своему воспитателю. Все, что я не понимал, мне объяснили, но у меня в голове ничего не осталось. Я... скорее пошел домой, чтобы расспросить отца, в чем дело. Отец... мне сказал: “Тебе еще рано знать”. Больше я не старался обращаться за разъяснениями, так как видел, что отцу это неприятно, и что он даже как-то постарел” (8 класс).[21] “Жил я в станице, ничего не знал о войне, о революции, и мне какими-то странными словами казались “революция”, “война”. “Что такое, батя?” – спрашивал я отца, который отвечал: “Много будешь знать, скоро состаришься” (6 класс).[22] Причина заключалась в том, что, пожалуй, даже наиболее образованные родители могли в лучшем случае провести исторические параллели с Французской революцией (“разговоры взрослых о том, что скоро будет то, что было во Французскую революцию; говорили о терроре, вспоминая гильотины”) (6 класс).[23] Большинство же взрослых не находило четкого ответа и для себя самих.
Не получив удовлетворяющих их объяснений, дети пытаются сами, по-своему, объяснить общие понятия, занимающие столь существенное место в жизни и разговорах взрослых. Вот как объясняют в 1917 г., что такое революция, московские ученики начальных классов: “Тогда воцарился новый порядок и новое правительство заседало в Государственной Думе, под господином Родзянко. Но скоро Временное правительство начало приходить в упадок, и министры проходили в отставку, их сменили другие и за этого Россия поделилась на партии, и партии начали между собой враждовать”. “Поскорости стал недостаток хлеба, тогда многие пошли напротив войны и они прозвались большевиками, но много народу пошли и напротив большевиков”. “Народ разделился на части, и эти части стали между собой драться (а вперед разговаривали)”.[24] Обращает внимание на себя то, что в понимании лишь немногих детей революция есть череда политических событий и фактов. Для большинства же это – одномоментный и, в общем, довольно обыденный процесс, который интересен им (и, соответственно, описан ими) с точки зрения своих чисто внешних проявлений: “Я встал утром, попил чаю и вышел на улицу. Там было очень много народа, и они говорили, что сегодня будет русская революция. Я пошел смотреть”. “Теперь мы уже опять учимся. Какие дальше будут революции, никто не знает”.[25]
Примечательно, что все дети-современники четко разграничивали революцию Февральскую и революцию Октябрьскую (“В октябре произошла еще одна революция. Но эта революция сильно отличалась от первой революции”)[26] и описывали их совершенно по-разному, применяя к каждой свою, особую лексику и наделяя каждую своей, особой символикой и метафорикой. Октябрь для детей – терминологически это именно “революция”, а не “большевистский переворот”, господствовавший в речевой практике 1920-х гг.
Февральская революция в восприятии детей – это большой праздник со всеми присущими ему атрибутами: песнями, флагами, нарядными толпами оживленных людей, улыбками, смехом: “Идет много народа с красными флагами и играет музыка”, “был большой праздник, совершалось великое дело, которое называют революцией”, “на улице народ улыбался и один из народа плакал от радости. Никто не ругался”, “при революции было очень весело. И русскую революцию никогда не забуду”.[27] Эта революция для всех детей окрашена одним широким красным мазком (“красные знамена”, “красные банты”, “красные лозунги и транспаранты”, “красные ленты”, “когда я пришел домой, то нарисовал целых 14 красных флагов. Отец спросил: “Что ты делаешь?” Я ему сказал, что рисую революцию”,[28] “и красное, красное всюду”),[29] и прилагательное “красный” является доминантным при описании Февраля во всех без исключения “детских” источниках.
Этот цвет не исчезает из них и при описании революции Октябрьской, но отныне это – уже не радостный цвет праздничной символики, а страшный и пугающий цвет пролившейся крови и зияющих ран. “Ужасный образ молодой, красивой девушки, лежащей в грязной луже крови на широкой темной улице с размозженным черепом и с руками, сжимающими трость, поразил меня” (5 класс). “Был октябрь месяц 1917 года. Раз я был свидетелем такой сцены: наш дворник вышел на улицу. Вдруг он упал, струйка крови потекла по его лицу. Шальная пуля попала ему в голову... Красная площадь сделалась красной в некоторых местах в полном смысле слова” (5 класс).[30] “Помню выкрик одной старухи: ‘У, проклятые! Ишь понацепили красного тряпья, так и России кровью зальете, как себя бантами разукрасили’. Так оно и вышло”.[31] Идиллия закончилась: “Кто ругал большевиков, кто – буржуев и кадетов”, “народ везде спорил между собой, некоторые ругались”.[32]
Самым распространенным чувством, с которым ассоциируются непосредственные события Октябрьской революции для детей, в частности, для свидетелей октябрьских событий в Москве, был страх: “Мне было очень страшно”, “я проснулся от выстрела пушки и весь задрожал от испуга”, “я сидел дома, потому что боялся выходить на улицу”, “на улицу было страшно выйти, думаешь, что тут убьют”.[33] Страх поселился в детских душах и сердцах, затаился там, а жестокая эпоха наносила все новые удары по неокрепшей детской психике. Когда в начале 1920-х гг. в Институте мозга детям 8-16 лет предложили подобрать ассоциативные термины к понятию “революция”, подбор был следующий: “война”, “ружье”, “солдаты”, “стреляют”, “убивают” и еще более 50 слов такого же порядка.[34]
Подобную же эволюцию восприятия событий от восхищения к ужасу мы можем наблюдать и в рисунках детей. Если Февральскую революцию они изображают как манифестации празднично одетого, ликующего народа и многолюдные митинги, то Октябрьская революция ассоциируется у них с обысками, производимыми большевиками.[35]
Помимо сложного для понимания детей термина “революция”, с которым они сталкивались повсеместно, революционная эпоха обогатила их лексикон и другими словами и понятиями, с которыми также следовало разобраться. С большинством из них дети впервые столкнулись не в семье, они были привнесены извне, услышаны и восприняты детьми в процессе митинговой стихии, захлестнувшей страну в революционные и послереволюционные годы. “Мир без аннексий и контрибуций”, “гражданин”, “товарищ”, “свобода”, “равенство”, “братство” – все эти “революционные” слова дети, по их собственному свидетельству, впервые услышали на митингах, увидели на транспарантах и знаменах, прочитали в прокламациях, разбрасываемых с автомобилей и аэропланов, и на расклеенных повсюду афишах. “Революционные” понятия и символы дети противопоставляют понятиям и символам, с их точки зрения, “контрреволюционным”: “Было найдено много контрреволюционного, то есть чайные ложки, мамины кольца и т.д.”[36]
Уже обращаясь к событиям Февральской революции, дети довольно много внимания уделяют описанию митингов и характеристике выступавших там ораторов: “Меня радовали энергичные, красиво говорившие люди, возвещавшие торжество Правды и Мира” (5 класс);[37] “все министры каждый день говорили большие речи”.[38] Но содержание этих речей оставалось непонятным ребенку, поэтому ему трудно было воспроизвести его впоследствии. “Водили нас всей гимназией на большую площадь, где на возвышении, затянутом красной материей, какие-то люди кричали что-то, отчаянно жестикулировали, из их речей я ничего не поняла, слышны были только слова “свобода” и “товарищ” (6 класс). “На площади устроили красное возвышение, на которое по очереди всходили мужчины и говорили непонятные для нас речи” (5 класс). “Идя по улицам процессиями, мы должны были петь песни. Приходилось останавливаться на городских площадях и слушать непонятные для нас речи” (4 класс).[39]
Значительно лучше запомнилось детям содержание лозунгов и заголовков прокламаций, которые, хоть в них и “было написано по-разному”,[40] дети воспроизводят как в текстах, так и на рисунках с признаком устойчивой повторяемости. Но, достоверно передавая текст лозунгов и плакатов, дети не понимали их содержания: “Каждая группа несла плакаты на больших длинных палках, и на них были написаны “лозунги”, как мне объяснили дома потом, но признаться, я до сих пор не даю себе точного отчета, что это за птица. Надписи были написаны очень безграмотно, очень смешные, а одна из них меня рассмешила до слез: “Товарищи переплетчики, соединяйтесь!” Потом была еще масса подобных глупостей, и я все старался задать вопрос: “Куда соединяться и зачем?” (8 класс).[41] Поэтому агитационно-пропагандистские материалы казались им “глупыми” и “смешными”: “Вешались довольно значительного размера плакаты с различными возгласами и низко-лубочными картинками... Мой совершенно детский ум не мог понять, как взрослые люди могли верить каждой картинке и каждому слову плаката. Мы занимались тем, что бегали и рассматривали картинки плакатов, которые становились более уморительней” (7 класс).[42]
Подобные же критико-нигилистические оценки “революционных” речей “революционных” ораторов мы находим в текстах подростков и юношества. Главный их недостаток дети усматривают в революционной демагогии, которая зачастую прикрывала пустоту, поверхностность: бессодержательность выступлений, а иногда – реальное непонимание оратором, приобщившимся к революционной риторике, истинного смысла того, о чем он говорит. “В станице появились ораторы, не умевшие говорить (“Товарищи! Моя лично мнения такова, что ежели мы атамана смястим, а на место его поставим председателя, а его помощника замяним товарищем председателя, то это будет, так сказать, более социально.”) (6 класс). “Слышались речи. Не было ограничений, не было узко определенной программы: как говоришь, что говоришь. Все говорили, кому что на душу взбредет” (8 класс). “Они говорили собравшемуся народу, что “свобода, равенство и братство – есть священные слова революции”, но когда их просили объяснить значение этих слов, то ораторы “благородно” ретируются один за другим с трибуны. Некоторые из народа кричали: “Почему они не желают нам объяснить эти священные слова?” Ответ был таков: “Кто же из них может объяснить, когда они даже не могут подписать свое фамилие”[43] (7 класс).
Вполне естественно, что широкоупотребительные в речевом дискурсе эпохи политические понятия нашли свою, особую трактовку в “детских” текстах. Вот как объясняет, например, маленький мальчик, что такое “свобода”: “За обедом я узнал, что все стали равны и могут что угодно делать. После обеда мне бонна давала рыбий жир, которого я не любил. Я не захотел его пить и сказал, что теперь свобода и я не приму рыбий жир. Через неделю приехал Керенский и говорил речь”.[44] Данный текст наглядно демонстрирует одну из важнейших особенностей детского восприятия – деиерархизацию явлений и проблем.
Наблюдательные дети чутко реагируют не только на специфику речи ораторов, но и на изменение речевых практик окружающих их людей. Они видят, что постепенно “революционная” истина становится синонимом определенного набора “революционных” терминов и фраз. О появлении таких “чуждых” “революционных” дискурсов в речи людей пишут и сами дети. “Когда бывал в церкви, как-то странно резали ухо всевозможные замены в ектеньях, произносимых диаконом” (7 класс). “Тут я впервые близко познакомился с солдатами... Серые, грязные, усталые, нахватавшиеся всевозможных фраз, вроде следующих: старый режим, революция, буржуазия и проч.” (5 класс).[45] При этом дети справедливо отмечают устойчивость социальных языковых характеристик и сложность трансформации одного социального языкового дискурса в другой: “Какой-нибудь простой рабочий теперь ходит франтом, но манеры и речь, конечно, его выдают” (5 класс).[46]
В “детских” текстах того периода отмечаются также такие специфические особенности повседневной “революционной” лексики, как ее повышенная эмоциональность и усиленная гиперболизация. Эмоции били через край, причем эмоции отрицательные. Во многих эмигрантских сочинениях при характеристике умонастроений “простого народа” приводится одна и та же ключевая фраза – фраза мстительно-злобная, фраза торжествующего реванша победителей над побежденными: “Вдруг одна противная большевичка говорит маме: “Довольно вы пожили барами, теперь наша очередь, а ну-ка поработайте нам, как мы вам!” (3 класс). “Хозяина дома стеснили страшно, пользуясь всем его имуществом, приговаривая: “Довольно вам, буржуям, наслаждаться, надо и нам побарствовать” (2 класс). “Чья-то сильная рука откинула меня в сторону, я услышал над собой голоса: “Довольно, попили нашей кровушки. Настал теперь и на нашей улице праздник” (6 класс).[47]
Повторяемость и устойчивость речевых практик может служить основанием не только для широких обобщений, связанных с характеристикой не только отношения бывших “низов” к бывшим “верхам”, но и состояния самих этих “верхов”, испытывавших глубинный, непреодолимый страх перед разнуздавшейся “чернью”. Причем опасаться следовало всех и каждого, в том числе и своих сверстников, которые, судя по детским воспоминаниям, успешно выступали в роли помощников чекистов, производивших обыски: “Обыскивали три матроса, два каких-то оборванца и маленький мальчишка, который больше всех всюду лазил” (6 класс).[48] Дети с удивлением узнают, что прежде вышколенная прислуга, раболепно кланяющиеся дворники, крестьяне, “снимавшие шапки и называвшие почтительно “барином” всех тех, кого они привыкли так называть с детства”,[49] “милые солдатики”, которым дети посылали на фронт подарки, оказались вовсе не такими “милыми” и “послушными”, как это прежде представлялось. Именно из их уст дети вдруг услышали жестокие слова, узнали, что “проклятые буржуи”, которые “должны висеть на воротах” – это не только “местные торговцы”, а это они, дети, сами и есть, только они не буржуи, а “буржуенки”,[50] что это они – “змееныши контрреволюции”, “паразиты труда”, “генеральские отродья”, “белогвардейская золотопогонная сволочь”.[51] И эти слова, услышанные из знакомых и близких уст, оказываются во сто крат страшнее “площадной брани” чекистов и матросов, потому что те – “чужие”, а эти – “свои”, но разрушающие “чужими” жестокими словами наивную детскую веру в доброту, любовь и преданность. И в ответ обиженные, озлобленные дети наделяют своих обидчиков такими же горькими и жестокими эпитетами: “дрянь”, “чернь”, “шваль”, “мерзавцы”, “взбунтовавшаяся сволочь”, “звери”.[52]
Видя повсеместную деструкцию прежних ценностей и взаимоотношений, дети пытаются уяснить для себя иерархическую структуру “нового” мира и определить свое реальное место внутри нее. В детских текстах наглядно прослеживается разделение окружающих на “своих” и “чужих”, стремление точно определиться с собственной политической ориентацией. А сделать это нелегко, поскольку “народ весь разделился на двенадцать партиев” и эти “партии начали между собой враждовать”.[53] Дети, естественно, не могли разобраться в этой сложной политической палитре, однако напряженность внутри российского общества не могла не сказаться и на отношениях между детьми, вызывая вражду и противостояние между ними. Вот как описывает ученик третьего класса встречу со своим одноклассником во время октябрьских событий в Москве: “Во как ваших буржуев бьют!” – сказал он. “Но это неизвестно, кто кого побьет”, – ответил я. Потом после паузы я сказал, что хочу записаться в Красный Крест. Н. с радостью воскликнул: “Идем в Красную гвардию!” Я ему сказал, что к убийцам не пойду. Тогда Н. схватил меня за горло и сказал: “Проклятый буржуй!”[54] Дети, чтобы казаться взрослее, с удовольствием примеряют на себя ярлыки партийно-политической принадлежности, не отдавая себе отчета в том, что эти понятия означают в реалии. “Некоторые называют себя анархистами, некоторые – коммунистами, но мы имеем дело тут только с прозвищами без всякого мало-мальски серьезного содержания”, – писал один из русских педагогов в 1923 г.[55] “Одного мальчика спросили: “Ты коммунист?” – на что он ответил: “Нет, я православный”.[56]
Политические разногласия проникали и внутрь семьи, где тоже происходило разделение на “своих” и “чужих”. 14-летняя Аня, которая ежедневно делала записи в дневнике на протяжении 1917 г., посвящает целые страницы Керенскому, искренне восхищаясь им, восхищаясь революцией, с головой погружаясь во все перипетии предстоящих выборов в Учредительное собрание и горько сетуя на то, что мать и брат ее поддерживают большевиков: “Валя увидал мою запись в дневнике и, как большевик, разозлился и заставил меня зачеркнуть брань и негодование по адресу большевиков. Бедный, бедный Керенский! Нет, но я за него и за № 3! Не как мама за № 5! Не как Саня за № 8! Но все-таки только за № 3! Какой удар! Надя записалась в кадетскую партию. Вот чего уж я никак не ожидала. Просит меня тоже записаться. Но я ни за что! Ни за что я не изменю своих взглядов. Чем я была, тем и останусь. Я с.-р., так наз. с., вообще что-то между этим, но ни в коем случае буржуйкой я не стану!”[57]
В этом многообразном политическом спектре особый интерес у детей вызывали непонятные, таинственные большевики, о которых так много говорили окружающие, но с которыми детям первоначально не приходилось сталкиваться в их детской практике. “Кто такие большевики, я еще до тех пор не знал и не желал знать” (7 класс). “Что такое большевик, не было известно до этого... Я помню один случай, как один человек доказывал, кричал, что такое большевик. Он говорил так: “Большевики, люди такие, которые идут навстречу бедному народу и что большевики также дают народу свободу”. А другой доказывал ему, что большевики, люди такие, которые не понимают Бога и не щадят людей. Кому можно было верить, было очень загадочно” (4 класс).[58]
Эта “загадочность” на первых порах порождала в детских головах, не замутненных еще агитационно-пропагандистскими штампами, мифические, полусказочные образы “огромных, страшных чудовищ”, “отчаянных разбойников”, “хотя они и такие же русские, как и все”.[59] Но жизнь вскоре разрушила эти сказочные представления. Детская апперцепция является, как известно, гораздо более персонифицирующей, нежели анализирующей, поэтому понятие “большевик” большинство детей олицетворяло с теми “конкретными” большевиками, с которыми им приходилось встречаться. Причем если упоминания о большевиках, относящиеся к 1917 г., носят исключительно индифферентный характер (“большевики – это народ, рабочие, и мастеровые, и крестьяне”, “большевики восстали на другие партии”, “большевики взяли верх, и стал править Ленин”),[60] то по мере накопления собственного негативного опыта, а также, судя по клишированности характеристик, и не без вмешательства антисоветского воспитания и пропаганды, в эмигрантских текстах отчетливо прослеживается “сатанизация” образа большевиков и большевизма. Она проявляется даже при описании внешнего облика большевиков: “обыск проводила банда матросов со зверскими лицами”, “к нам стали приходить одна за другой компании большевиков со зверскими физиономиями” и т.п.[61] Но не все здесь так просто. Экспликация и коллация фактов и свидетельств внутри детских текстов подтверждает их содержательную и оценочную неоднозначность и одновременно – искренность и правдивость. Недаром мы встречаем на страницах эмигрантских сочинений образ “хорошего большевика”: “Конечно, были среди них хорошие”. “Эти большевики (занявшие квартиру девочки) были очень вежливые: вечером, когда они приходили, то они снимали сапоги и говорили тихо, чтобы нам не мешать”. “Ушли, ничего не взяв, хоть и видели у мамы кольца, а у папы серебряный портсигар”. “Большевики спрашивали меня: “Где твой папа?” Тогда пришел еще один большевик и сказал: “Зачем вам мучить девочку? Может, она и не знает ничего”.[62]
Таким образом, очевидно, что освоение нового символического пространства у детей “из бывших”, большинство из которых вскоре стали “чужими” для советской власти и советского государства, проходило в особых условиях и особыми путями. Из искреннего восхищения и восторга от происходящего, радости от своего присутствия в этом новом, волнующем историческом контексте, предвкушения чего-то интригующего и необычного рождалось естественное желание разобраться, понять то, что происходит вокруг и найти свое место в этом новом мире. Первоначально взрослые еще недостаточно контролируют этот процесс и не мешают детям самим стать первооткрывателями и исследователями изменяющегося окружающего. Высокая политизация общества не допускала существования аполитичного ребенка, поэтому уже с первых дней революции дети оказываются погруженными в политику, слышат о ней дома, на улице и в гимназии и, соответственно, рассуждают о ней по-детски, впрочем, иногда весьма здраво – общий уровень развития позволяет им делать это довольно успешно.
Дальнейшее развитие событий для преобладающего большинства детей “из бывших” поистине трагично. Прошлое превращается в “утраченный рай”, а настоящее поражает своей жуткой реальностью с вполне предсказуемым эмигрантским эпилогом. Эти дети так и не становятся частью нового мира, в котором нет места для них, но одновременно являются его жертвами. Они вспоминают о первых годах новой России из своего эмигрантского далека с резко выраженной политической пристрастностью и субъективностью.
“Ничьи”
Революция 1917 г. изменила не только жизнь детей из реквизированных шикарных особняков, но в не меньшей степени и жизнь маленьких прачек, нянек, рабочих и мастеровых с городских окраин. Казалось бы, перед “детьми хижин” немедленно открылись заманчивые перспективы и возможности гармоничного развития, перевоплощения, совершенствования, изменения. В действительности же вступление их в этот “новый” мир, освоение ими нового политического пространства происходило подчас гораздо болезненнее и мучительнее, нежели у их более обеспеченных и образованных сверстников.
Безусловно, нет никаких оснований идеализировать либо мифологизировать мир русского пролетарского добольшевистского детства – по существу, некоего “антидетства”, великолепно воссозданного, в частности, М. Горьким.[63] Это было время тяжелого, подчас непосильного труда, страданий и лишений: “Когда я народилась, то это моих родителей не обрадовало, так как они уже имели детей в достаточном количестве”, “у отца было 7 человек детей – только и слышно – хлеба нет”, “жизнь моя скучная и обиженная, пьяный отец бил и колотил, чем попадя”, “на фабрику поступил в 12 лет, и каждый день плакал”, “работаю с 10 лет по чайным и ничего не понимаю”.[64] Однако в то же время дети находились в достаточно устойчивом, привычном, а в силу своей привычности – относительно комфортном жизненном пространстве. Большевики же с присущей им напористостью, целеустремленностью и революционным романтизмом постарались не только разрушить этот мир, но и решить сложнейшую созидательную задачу: “вылепить” из этих мальчиков и девочек новых советских мужчин и женщин, причем сделать это немедленно, здесь и сейчас, нимало не заботясь о качестве имеющегося в их распоряжении “подготовительного материала”. Поэтому-то судьба детей волновала большевиков гораздо больше пресловутого “женского вопроса”, поскольку “женщины воплощали собой проблемы прошлого, а дети были надеждой на будущее”, они являлись “настоящими революционерами”.[65] Однако в реальности такого рода установки срабатывали далеко не сразу и не всегда: “Большевистские категории не были ни столь тотальными, ни столь подконтрольными, как это предполагали партийные лидеры. Другими словами, в то время как советское государство пыталось внедрить унифицированную субъективность, ему отнюдь не всегда это удавалось”.[66] Уже вскоре выяснилось, что, во-первых, “преобразуемые” объекты подвергаются совершенствованию и “перевоспитанию” с большим трудом, а, во-вторых, изначально молодое советское государство не располагало необходимыми силами, средствами, ресурсами, временем, а, главное, – четко выработанной программой проведения подобных преобразований.
“Погружение” в новую жизнь воспринималось большинством детей “из простых” с неприязнью, они даже, как могли, противостояли ему: “Школьная обстановка после улицы, свободной и просторной улицы, начала меня душить”, “нечего было читать, и не на чем писать, да и не очень-то хотелось учиться на голодный желудок”, “родители говорили: “Брось, сынок, учиться, обувь бить”.[67] Неслучайно средняя продолжительность пребывания в школе у мальчиков в первые годы советской власти составляла 3 года 5 месяцев.
Не стоит забывать также и о том, что рубеж 1910-1920-х гг. – это сложнейший период в истории советского общества, в жизни его детей. Это время, когда человеческая жизнь ценилась, пожалуй, особенно дешево, но чтобы сохранить ее, нужно было платить особенно дорого. Сочинения детей рабочих и крестьян полны горечи и ужасов, которые принесла им “их” революция.[68] “Я живу сейчас очень плохо, – рассказывает крестьянская девочка, – ничего нету, хлеба не вдоволь”. Ей вторит сын рабочего-железнодорожника: “Дела идут все хуже и хуже, наступает холод и голод, и многие люди от этого умирают. И каждый вечер, когда ложишься спать, то благодаришь Бога, что прожил день и не умер”.[69]
Голод – это, пожалуй, главная тема, которая проходит через сочинения детей-беспризорников: “Очень стало голодно. Все умерли”. “Потом стал голод. Мы стали есть лебеду, потом березку, потом стали есть с березки червячков. Потом все умерли”. “Пришел голод. Бабушка уехала в Сибирь и померла. Дедушка тоже умер. Больше писать не хочу”.[70] Тема голода пронизывает летописный журнал 1-й Самарской опытной школы-коммуны за 1921-1922 гг. “Вечером у нас было что-то необыкновенное, – записывает 15-летняя девочка 4 февраля 1921 г. – потому что, кроме чая, была на ужин каша, сваренная из пшеницы”. Другая рассудительно замечает: “Как ни говорите, но мы зазнались, разве мы видели настоящий голод? Да, правда, мы недоедаем, но не умираем, как другие”.[71]
Дети буднично и как-то внешне малоэмоционально фиксируют страшные события, в эпицентре которых они оказались. Они смирились с утратами и смертью, стараются отгородиться от них, осуществляя, таким образом, своеобразную самозащиту, и главными для них отныне становятся не политические игры взрослых, а обычное самовыживание: “После вечернего чая несколько девочек сидели около печки, говорили о революции, об ужасах, происшедших за эту междоусобную войну. Но все эти рассказы особенно не потрясли никого; не веселые, не грустные, как-то безразлично легли мы спать”. Основное желание – это “нормальная” жизнь, “когда будут более или менее человеческие условия”.[72]
Большие надежды по перевоспитанию детей возлагались большевиками на советскую школу. Однако вскоре выяснилось, что эти надежды лишены были каких бы то ни было реальных оснований. Несмотря на принятие в октябре 1918 г. Положения о Единой трудовой школе РСФСР, призванного стать образцом для коренной перестройки образования, реальные изменения в школьной жизни начались гораздо позднее, лишь с 1921 г. Чтобы произвести коренные перемены раньше, у новой власти не было ни сил, ни средств. Уделом многих детей в это время оставалась – увы! – развращавшая детей вынужденная праздность. Как ни странно, рассадниками этого отупляющего детского безделья становились зачастую новые советские воспитательные учреждения – детские дома и приюты. Вот описание одного из них: “На подоконниках лежат дети – мальчишки и девчонки, большие и малые, глазеют и плюют на улицу. Самые маленькие играют сором на разломанных плитах тротуара, под деревьями, или бегают по уличной траве, шлепая голыми пятками… Дети свободны и праздны”.[73] К. Чуковского, посетившего Бельско-Устьинскую школу-колонию для девочек в июле 1921 г., потрясли не столько условия существования в самой колонии, весьма близкие к тюремным, сколько содержащиеся здесь девочки, “грубые, унылые, с пошлыми замашками взрослых мещанок. Ни игры, ни песни их не интересуют. Души практические до смешного. Учительница естествознания позвала, например, девочек на экскурсию. Хотела объяснить им возникновение грибов. Но девочек во всем этом интересовало только одно: грибы. Каждая норовила собрать их побольше, навязать их на нитку, и ни одну не заинтересовали ни клеточки, ни ядрышки, ничего”.[74]
Эти дети стараются замкнуться в мире обыденной повседневности, отгородиться о внешнего пространства; они далеки от идеологических и политических пристрастий, идеалов и приоритетов. Даже политические праздники воспринимаются ими по-своему, со своих, детских, неидеологизированных позиций. Вот, например, стихотворение 10-летней Сары Киндер, посвященное международному дню солидарности трудящихся – празднику 1 Мая, написанное в июне 1922 г.: “Ясное солнце горит. / Птичка летит, распевая. / Кругом будто песня звучит: / “Да здравствует Первое мая!” / Легкий подул ветерок, / Цветочки степные качая. / Прозрачный журчит ручеек: / “Да здравствует Первое мая!” / Пахари на поле пашут, / С юга летит птичек стая. / Бабочки в воздухе пляшут: / “Да здравствует Первое мая!”[75] Т.е. для девочки 1 Мая – это, прежде всего, праздник весны, пробуждения природы, лишенный какой бы то ни было политической окраски. Проанализировав свыше 3000 детских литературных текстов, написанных детьми в возрасте от 9 до 17 лет, советский филолог И.М.Соловьев приводит следующие данные: у мальчиков процент социальных вопросов в поэтических текстах составил 2,5%, у девочек – 1,6%; в прозаических текстах у мальчиков – 7,2%, у девочек – 9,7%.[76]
“К вопросам общественно-политическим нарастающее поколение в массе своей равнодушно”, – констатировали русские педагоги в начале 1920-х гг.[77] Об этом же свидетельствовали и материалы анкетирований, проводившихся в этот период, причем при подведении итогов такого рода опросов особенно подчеркивалась политическая индифферентность детей “в отношении революционных настроений”. Так, проведенный в 1920 г. в 25 школах 1-й и 2-й ступени Тамбовской губернии опрос 1127 детей показал, что лишь 6,4% детей выразили желание быть похожими на революционных деятелей. Причем мотивировали свой ответ симпатиями политического характера только 3,8% из них.[78] Несколько раз были названы имена К. Маркса (“т.к. он был знаменитым поэтом всех стран”, 15 лет; “он был из рабочих, а я люблю трудящихся”, 12 лет; “он был великий идей”, 12 лет), В. И. Ленина (“он понравился”, 14 лет; “он красив”, 12 лет), Л. Д. Троцкого (“Я хочу быть чертом. Троцким. Потому что он дает свободу и воюет с колчаками”, 13 лет). [79]
Младшие дети обычно не называли имен своих идеалов, т.к. они их попросту не знали, и ограничились общими заявлениями о том, что хотели бы быть коммунистами или комиссарами. Однако приводимые ими аргументы в пользу своего выбора часто носили сугубо меркантильный и зачастую отнюдь не лицеприятный для большевиков характер: “они много жалования получают”, 9 лет; “мы будем хорошо есть”, 10 лет; они “живут хорошо”, коммунист “много хлеба ест”, “не возит тачки”, “ему хорошо живется”, “ему жить легко”.[80] Эти оценки отражают не только те настроения, которые наблюдались в начале 1920-х гг. среди уставшего от войн, голодного и измученного народа, но и личные впечатления детей от встреч и общения с местными коммунистами.[81]
Среди созданных детьми в первые годы советской власти текстов практически отсутствуют источники с ярко выраженной политической окраской. Лишь в редких случаях находим мы здесь такие стереотипные черты оформившегося впоследствии “типичного” советского детского текста, как наличие образа врага и экзальтированный оптимизм: “В детстве я страшно завидовала буржуазному детству и буржуям, что они так счастливы и живут такой хорошей жизней, а наш рабочий бедняк погибал от холода, голода и труда; трудился день и ночь и в трудах помирал... Но я надеюсь, что жизнь бедняка расцветет”. “Пришлось пережить всякую жизнь, в особенности при белой банде, угнетали нас, пайка не давали, все время притесняли и т.п... Пришли наши товарищи, и мне стала жизнь светлая, хорошая”. Но такие тексты – не правило, а, скорее, исключение среди “детских” текстов первой половины 1920-х гг., для которых в целом характерна известная деполитизация и преобладание так называемого “примитивного” (“наивного”) письма, которое в современной исследовательской литературе часто соотносится с “культурой бедности”[82]: “Я теперь живу хорошо, а не плохо. Мне полюбилось в школе, а не дома. Я ем очень хорошо, а не плохо. Я ходил в лавку за керосином. Я веду дневник. Мне жить весело”.[83]
Новые революционные понятия остаются для этих детей нераскрытыми или раскрытыми отнюдь не с политической точки зрения. Опрос детей, поступавших в школу в 1924 г., о сущности социальных понятий дал следующие результаты: “милиционер – он землю меряет, и собак стреляет, и воюет”; “красноармеец – это такой солдат, он занимается, на собрании бывает, еще в театре они бывают”, “революция – это стреляют. А я не могу тебе сказать”, “председатель – а что это за председатель? Я не знаю”, “народ – это на базаре. Все ходят. Покупают”, “кооператив – не знаю. Очень трудно”, “товарищ – вместе два мальчика и подружились” и т.п.[84]
Таким образом, советские дети начала 1920-х гг. – это отнюдь не те “внуки Октября”, о которых столь радостно сообщала советская пропаганда. Несмотря на предпринимавшиеся Советской властью усилия (пока еще ограниченные возможностями самой власти), дети начала 1920-х годов не обладают единым языком, при помощи которого они интерпретируют окружающую реальность. В их текстах преобладают оппортунистические темы или озабоченность материальной стороной существования. Это, несмотря на определенные усилия новой власти, – пока еще дети “ничьи”, не вполне советские дети, которым, однако, предстояло стать “советскими” в самое ближайшее время. Однако процесс “советизирования” подрастающего поколения не был прямолинейным и занял длительное время.
“Свои”?
Реальные изменения в настроениях детей, медленное, но стабильное продвижение их по пути складывающейся “советскости” становится все заметнее и очевиднее, как это ни покажется странным, в сложное время нэпа. Постепенно, посредством имевшихся в распоряжении большевистского режима средств, ценности нового мира имплантируются в сознание детей. Это было время крайне неустойчивое, отмеченное печатью компромисса, когда новое и старое причудливо переплеталось, когда у советской власти появилось, казалось бы, гораздо больше сил и средств для форсированного преобразования российского общества и его детей в большевистском духе, но и старые, дореволюционные ценности вновь заявили о себе. Власть предержащие так или иначе вынуждены были считаться с непростой социокультурной тканью общества и, как искусная кружевница, вплетать в нее все новые и новые нити, чтобы в конечном итоге изменить ее до неузнаваемости и так, как это им было нужно.
Уже в “красных” колыбельных для детей была четко отражена и расписана вся программа их будущей жизни:
Спи, младенец мой прекрасный –
Баюшки-баю.
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою.
Твой отец убит на фронте,
Матушка больна.
И тебя советской власти
В ясли отдала.
Подрастете, отдадим вас
К старшим в детский сад.
В ясли снова наберем мы маленьких ребят.
В восемь лет
Вас в трудовую школу отдадут.
Труд, науку, жизнь иную
В школе вам привьют.
В клубе юных коммунистов
Маркса вам прочтут,
Там научитесь вы целью
Жизни ставить труд.
Ты, мой маленький малютка,
Много книг прочтешь.
Полный силы, с капиталом
На борьбу пойдешь.
Будешь пламенно к победе
Братьев призывать.
Путь твой светлая идея
Будет освещать.
Дам тебе я на дорогу
Ленина портрет.
Не молись ты больше Богу,
Бога больше нет.
Для побед идей прекрасных
Жизнь отдай свою.
Спи пока спокойно в яслях,
Баюшки-баю”.[85]
После таких колыбельных, трудно, наверное, было не стать коммунистом. Жизненный цикл ребенка строго регламентировался. В нем доминировали навязанные ему поведенческие стереотипы, в идеале ребенок должен был стать частью общей безликой массы, охваченной единым ритуалом и ориентированной на единые идеалы и ценности. Советский режим стремился к установлению такого контроля над сознанием подрастающего поколения, который бы полностью определил мировосприятие советского человека, сотворил новую субъективность индивидуума, когда человек сознательно принимает в качестве данного все то, что предлагается ему режимом.
Вслед за “красными” колыбельными шла новая детская литература. Первое, от чего следовало “спасти” самых маленьких детей – это избавить их от сказки, чтобы они “не спутали” с ней “настоящую жизнь”, чтобы вместо фантастических, никому не нужных историй они больше узнавали о “радостных минутах революции”.[86] В 1923 г. воспитанники образцового детского сада при Наркомпросе не смогли назвать своей любимой сказки, заявив, что их родители-коммунисты никогда не рассказывают им сказок.[87] Об этом же писала впоследствии и Е. Боннер.[88]
К середине 1920-х гг. уже 8,7% детей заявляют о том, что больше всего им нравится политическая литература, и называют среди любимых такие книги, как “История ВКП”, “Ленский расстрел”, “Октябрь”, “Овод”, “О коммунизме”, “Юный пионер”, “Карьера подпольщика”, “Путь к социализму”, сочинения Зиновьева, биография Фрунзе, а одна из девочек находит наиболее интересными из всех книг сочинения К. Маркса.[89] Массированные усилия советской власти начинают приносить свои плоды.
Выступая в 1922 г. на V съезде комсомола, Н. И. Бухарин предложил для отвлечения читающей молодежи от “буржуазной” литературы создавать советские книги о “красных пинкертонах”. И уже вскоре, в 1923 г., появилась повесть большевика П. А. Бляхина “Красные дьяволята”, по которой был снят художественный фильм. Это был, пожалуй, самый успешный эксперимент советской власти по приобщению мальчиков и девочек к новым революционным идеалам путем воплощения их на экране. Достаточно сказать, что в 1927 г. 48,1% из 561 опрошенных детей назвали “Красных дьяволят”, наряду с “Броненосцем Потемкиным”, своей любимой художественной лентой и заявили, что хотели бы быть “красным дьяволенком” или походить на главных героев этого фильма Мишу и Дашу.[90] Предложенная идентификация читателя и зрителя с позитивными главными героями, естественно, сражавшимися на стороне большевиков, являлась мощным средством воздействия на детское сознание, воздействием, которое определяло символические границы и отождествляло героику, подвиг, благородство с определенной политической позицией.
Необычайно важная задача по воспитанию молодого поколения была возложена на “революционные” имена, поскольку каждое из них заключало в себе некий высокий нравственно-семиотический код. Формировались определенные “образы” имени, которые определяли то, какими хотела видеть новая власть своих детей. Владилен, Вилен, Вилена, Владлен, Нинель, Будена, Бухарина, Сталина, Революция, Февралина, Октябрь, Декрета, Террор, Коммунар, Смена, Смычка – такими именами все чаще и чаще наделялись советские мальчики и девочки.[91] Наделение именем превращалось в особый ритуал – ритуал обретения ребенком определенного социального статуса, статуса советского гражданина (“красные крестины” – “октябрины”, “звездины”).[92] При желании можно было легко сменить старое имя на новое, революционное.[93] Новые имена налагали на их носителей особую ответственность, бремя которой подчас было выдержать очень трудно. “Во мне борются две силы, – записывает в своем дневнике героиня розановской повести Сильфида Дубинина (в недалеком прошлом – девочка Дуня), – и которая из них одолеет, я не знаю. Сильфида сильней, а Дунька – дрянь паршивая, невыдержанная идеологически девчонка”.[94] Несчастные дети настолько запутались в новых именах и многочисленных аббревиациях, что не могли отделить их друг от друга. Увидев портрет Шекспира, 4-летняя Маруся сказала: “Так дядей не зовут, а только службу”. (Она слышала: Рабкрин, Исполком, Наробраз.)[95]
У носителей таких высоких имен должны были быть и высокие революционные идеалы. Ключевое место в ценностно-семантическом поле массового детского сознания в 1920-е гг., без всякого сомнения, занимало имя В. И. Ленина.[96] Это было имя-символ, имя-миф, служащее важнейшим аффективным инструментом приобщения мальчиков и девочек к новой советской действительности.[97]
Насаждение культа Ленина в детском сознании началось в Советской России еще на рубеже 1910-1920-х гг., но всеобщий, особо интенсивный характер оно приобрело в связи со смертью и после смерти Ленина. Одновременно происходило сужение круга кумиров и свержение прежних, ныне пока еще живых “апостолов”. Первым среди них пал Троцкий, пользовавшийся особым уважением студенческой молодежи.[98] Смерть же вождя оказалась очень своевременной для воспитания детей в новом советском духе, поскольку смерть как таковая, как известно, оказывает необычайно сильное эмоционально-психологическое воздействие на ребенка. Религиозно-культовое почитание вождя было доведено до крайней степени, до степени исступленно-религиозного поклонения. Каждый ребенок, по мнению большевистских идеологов, должен был, не раздумывая, обменять свою жизнь во имя бесценной жизни великого вождя:
И восьмилетняя Маня,
Кулачком вытирая заплаканный глаз,
Сказала сегодня: “Мама,
Лучше бы я умерла”.
И четырехлетний Ваня понял
И пролепетал, игрушки отложив:
“Луцсе бы все булзуи померли,
Луцше бы все мальцики померли,
А товарищ Ленин зил”.[99]
Многие слова и поступки детей, находящихся в таком экстатическом состоянии, были трудно объяснимы с точки зрения нормальной человеческой логики. Так, школьница пишет: “Настал вечер, вхожу я к старшим девочкам. Подходит ко мне одна из них и говорит: “Едем с нами к гробу Ильича. У меня от радости забилось сердце”.[100]
Отныне, помимо того, что в каждой школе должен был быть создан музей или хотя бы уголок Ленина и библиотека его имени, а в каждом классе обязательно должен был висеть его портрет (6-летняя Ляля на вопрос: “Что такое школа?”, – отвечает в 1926 г.: “Это там ученики учатся. Ленин в классе”),[101] уголки Ленина предлагалось создавать и дома. “Я вырезала из журнала “Юные строители” Ленина в возрасте 3-х лет и еще маленький, кругленький портрет Ленина 3-х лет, – сообщает девочка. – Я привесила на стенку и сделала рамку из красной бумаги, а из маленького круглого портрета я сделала себе значок. Я нарисовала плакат и еще напишу лозунги. Еще я буду собирать газеты и вырежу рисунки или перерисую с них и помещу в рамку на стену. Будет домашний уголок Ленина”.[102] Другой ребенок пишет о том, что нарисовал портрет Ленина “с маленькой красной звездой на лбу и надписями: СССР, РСФСР, В. И. Ленин умер”.[103]
Свое отношение к новому кумиру дети выражали в написанных ими стихах. Анализируя эти детские творения, К. Чуковский в 1929 г. удивлялся: “Какое нужно было иметь мертвое ухо, чтобы кропать такие глухие, неудачные, неискренние стихи!”[104] Приведу образцы лишь некоторых из них. “Ленин, Ленин, ты могуч. / Ты боролся со стаями / Контрреволюционных туч / И от нынешнего века / Власть свободного человека”. (Налицо – подражание А. С. Пушкину – одной из ключевых фигур советского мифологического универсума.) “Идите, народ, / всегда вперед! / Как кровь, красное знамя, – / Знамя не простое, знамя могучее. / Дал его Ленин Ильич. / Стала Россия крепка, как кирпич”. “Ленин, ты умер, / Но дело твое не умрет. / Тебя похоронят, / Но дело с тобой не пойдет.”[105] А вот какую жуткую песню, посвященную смерти Ленина, пела пятилетняя девочка в детском саду: “Ты умер, Ильич! Прилетела птичка, и солнце ее грело! Ты умер, Ильич! И тебя похоронили. И твоя одежда умерла. Ты умер, Ильич! И ты остался совсем один, бедный, бедный Ильич! Ты был хороший, я отдам тебе мою комнату, и я тебя люблю. Ты опять будешь на свете. И мы будем тебя трогать”.[106]
Экстраординарные усилия Советской власти по формированию нового человека принесли свои результаты к 1927 г. Советское государство добилось в воспитании молодого поколения того, чего хотело, получило “своих”, вполне советских детей. В сознании этих детей советские интерпретационные клише и схемы занимали доминирующее положение. Так, к 10-летию Октября было приурочено крупномасштабное обследование школьников на предмет их лояльности к советской власти. Всего было проанкетировано 120 тыс. детей по 23 губерниям Советской России и получено 1,5 млн. высказываний.[107] Результаты анкетирования убедительно свидетельствовали о том, что в советской России выросло новое поколение советских детей, полностью и безусловно признававших новую власть и одобрявших ее. 30,4% опрошенных однозначно заявили, что они довольны всем: “Не надо ничего менять, потому что раньше был царь, а теперь нет, жизнь стала лучше” (12 лет), “порядок, власть хорошие” (12 лет), “все хорошо и все в порядке” (11 лет), “теперь мне лучше, и не надо ничего изменять” (13 лет), “чтобы всегда была такая жизнь, как сейчас” (12 лет).[108] Казалось бы, советскому режиму удалось практически невозможное – был сотворен новый человек, который был педагогически сконструирован и запрограммирован на то, чтобы сознательно и активно поддерживать новую власть, говорить ее языком и пользоваться ее интерпретациями окружающего мира, идеальный подданный тотального государства.
Результаты анкетирования, как видим, были бы просто прекрасными, если бы не несколько настораживающих “но”. Во-первых, среди удовлетворенно-восторженных ответов нет-нет, да и встречались ответы резко критические. Так, приблизительно 2,6% детей заявили, что они хотели бы “вернуть прежнюю власть”, “не бороться с религией”, “изгнать коммунистов”, “вернуть старую школу”.[109] Можно предположить, что определенное количество респондентов предпочитало не давать правдивых ответов на вопросы. Неясно, насколько искренни были дети, не пытались ли “угодить” своими высказываниями новой власти, “угадать” желательные для нее ответы. Ведь анкетирование детей происходило в советской школе, посредством которой и осуществлялась индоктринация, в которой происходила, на своем уровне, “классовая борьба”. В этой школе действовали комсомольские и пионерские организации, стремившиеся к формированию детского сознания в соответствии с задачами советского строительства.
Во-вторых, как выяснилось, дети оказались удивительно политически неосведомленными: они, например, не отличали Февральскую революцию от Октябрьской, а иногда – и от реформы 1861 г.; не понимали, почему советскую власть называют советской и т.д.[110] Несмотря на принятие детьми языка советской власти (как единственно возможного), ее терминологии, дети часто не отдавали себе отчета даже в обыденных значениях терминов, которыми пользовались.
В целом мы можем говорить о том, что в конечном итоге большинство оставшихся в Советской России детей оказались социально адаптированными к новому символическому пространству. Многие из них впоследствии заняли достаточно устойчивое и прочное положение в советском обществе. Однако в литературе совершенно справедливо различаются такие понятия, как адаптация внутренняя и внешняя: “Внутренняя адаптация означает трансформацию индивидуальных норм и ценностей и приведение их в соответствие с общественными. Именно такого рода адаптация была главной для Советской власти, в том числе проявлявшаяся и в приобщении к идеологии большевизма, и в строгом следовании нормам социалистического общества в повседневной жизни”. Но существовала и адаптация внешняя – “изменение поведения индивида и согласование его с нормами социального окружения, которая не затрагивала базовых ценностей личности и индивидуальных норм”.[111] Значительная часть детей (кстати, не только “ из бывших”, но и “из нынешних”) как будто приспособившись, сохранила отчасти дореволюционные ценности и этические нормы, образцы поведения в быту. Именно такой тип адаптации был характерен для многих мальчиков и девочек, детство, а особенно отрочество и юность которых пришлись на первое послеоктябрьское десятилетие.
Безусловно, утопия коммунизма представлялась привлекательной, и не только детям. Советский режим предпринимал титанические усилия по воспитанию нового человека, по определению границ его кругозора, по установлению норм его языка и его интерпретаций. В 1920-е годы наблюдается изменение в отношении детей к окружающему миру: в выражении такого отношения дети все чаще и чаще используют навязанный советской властью язык. Очевидно, что многие искренно воспринимали этот язык и интернализовали его. В то же время необходимо отметить, что существенное количество детей критично относилось к советскому режиму; можно предположить, что многие скрывали это критическое отношения из опасений того или иного вида репрессий. Как представляется, при исследованиях сознания советских граждан в период сталинского правления необходимо помнить, что именно эти дети будут материалом для режима в 1930-х годах. Ребенок, которому было 7 лет в 1917 году, будет взрослым 27-летним человеком в 1937 году.
В сознании детей не обнаруживается тема эмансипации, освобождения, столь характерная для сознания взрослых. В массе своей дети воспринимали внешнюю сторону революционных событий, ее цвета и ее символику. “Это было время, когда кто-то всегда кричал “ура”, кто-то плакал, а по городу носился трупный запах”, – такой сюрреалистический образ революции 1917 г. был нарисован в одном из эмигрантских детских сочинений. Это было время, когда любимой музыкой детей становились похоронные марши, а любимыми играми – игры в “очереди за хлебом”, “бунтующих солдат” и “приехавших на съезд делегатов”. Это было время, “неподходящее” для детей по самой своей сущности, время Ребенка Страдающего. Но страдания эти не просветляли. Они складывались в науку ненависти и искусство мести. Великая революция, не задумываясь, приносила в жертву своих детей – “детей хижин” и “детей дворцов” в равной мере. А впереди призрачными, туманными очертаниями маячило таинственное “светлое будущее”, красивая сказка, которую большевики обещали сделать былью для этих самых детей, но которой так и не суждено было состояться…