Национализация науки и фактор эмиграции: русские гуманитарии в Германии (1920-1930-е гг.) - 1
2/2003
Данное исследование выполнено при финансовой поддержке фонда Герды Хенкель (ФРГ), программа поддержки молодых исследователей в области истории в странах России, Украины, Белоруссии и Молдавии, проект № 01/SR/02.
Межвоенный период в истории науки описывается как время укрепления и становления национальных научных школ и академических сообществ, причем важнейшую роль в этом процессе отводится росту государственной организации и финансирования науки.[1] Национальный фактор после 1914-1918 гг. является важнейшим принципом не только социально-политического процесса, но и научного развития.[2] Специфика и сложность становления самодостаточной отечественной науки (включая роль идеологического и поколенческого факторов) уже стали предметом анализа в обстоятельном исследовании Д. А. Александрова, где показано, как за постепенным замыканием советского научного сообщества, помимо сильного давления государства, стоял также и более общий объективный процесс становления крупных централизованных национальных научных школ (с опорой на научно-исследовательские институты) на месте прежнего “космополитического” сообщества выдающихся университетских профессоров начала века, зачастую с европейским образованием и связями.[3] Создание советской модели развития науки, таким образом, было одной из форм организационной и содержательной перемены самого понятия и института науки и научной деятельности в первой половине ХХ столетия.
Наша задача – рассмотреть этот процесс национализации науки со стороны такого своеобразного академического сообщества, как эмигрантское, главном образом – на примере российских гуманитариев в Германии в 1920 – первой половине 1930-х гг. Решающий фактор национализации стал, на наш взгляд, мощным интегрирующим стимулом сохранения российской науки за рубежом и, в конечном счете, предопределил тупиковый характер развития эмигрантской науки.
Вторая половина 1980-х и 1990-е годы прошли под знаком “возвращения” духовного наследия эмигрантской науки и культуры, что было частью идеологического самоопределения поздне- и постперестроечной интеллектуальной элиты и культурно-философской исторической легитимации молодого независимого Российского государства в целом. Однако помимо хронологической (полувековой и более) дистанции, отделяющей наше время от периода создания большинства сочинений ученых-эмигрантов “первой” волны (что делает невозможным их прямое “включение” в сегодняшний контекст), их главные методологические конструкции и предпосылки решительно расходятся – не в смысле противоречия, а исходного несовпадения с основополагающими принципами современного гуманитарного и социального познания, складывающегося в тот же период (социология знания, неомарксизм и структурализм, особенно важный и значимый в силу его русских корней и истоков). Прежде чем обратиться непосредственно к причинам этого несовпадения, а также основным факторам и условиям развития эмигрантской науки (на примере Германии), остановимся вначале на общих соображениях относительно основных параметров процесса национализации и интернационализации науки в минувшем столетии.
Развитие науки, рассмотренное с социально-исторической точки зрения, представляет собой не просто систематическое приумножение сведений о природе и человеке, но процесс становления важнейшей для современного мира институциональной формы знания, теснейшим образом связанный с общественными условиями. Изменение исторических и политических обстоятельств является, особенно для ХХ века, не просто фоном и контекстом, но внутренне организующим принципом эволюции института науки; с другой стороны, научные успехи, притязания и открытия получают все больший социальный резонанс и осознаются в качестве важных атрибутов национально-государственного развития.[4] В этом смысле интернациональный характер развития науки ни в коем случае не является ее природным, самим собой разумеющимся признаком, но предстает скорее в двух модусах: в качестве идеологического принципа он действует в первую очередь в сознании самих ученых,[5] а реально – складывается как общий результирующий вектор взаимодействия разнородных национальных и дисциплинарных контекстов.
Интенсификация научных обменов (интернациональные конгрессы, развитие ориентированных на международную аудиторию журналов) на рубеже XIX-XX веков сопровождалась как подкреплением образа единой общемировой науки, так и, в еще большей степени, – нарастанием конкуренции между представителями различных национальных сообществ.[6] Интернационализм в науке развивался на уровнях: а) общей институциональной координации и согласования планов мероприятий (на уровне Академий наук); б) личных обменов и контактов ученых разных стран; в) и, наконец, в наименее строго фиксируемом, но наиболее содержательном плане широкой интернациональной исследовательской кооперации уже в самой научной работе (от привлечения всего актуального международного комплекса исследовательских средств – инструментов и литературы, до общих объектов изучения.[7]
В области наук о человеке эти процессы характеризовались своей спецификой и динамикой: во все возрастающей степени изучение прошлого (наследия, культуры своей и прочих стран) включалось в процесс исторической легитимации укрепляющихся наций-государств. С другой стороны, формирующиеся социальные науки (социология, “чистая” экономическая наука) развивались в известной оппозиции “литературному” канону традиционного гуманитарного знания, между двумя главными “волнами”: видоизменением ориентированной на философию “науки большого стиля” и практикой частных социальных исследований, связанных с оптимизацией государственного управления и решением социального вопроса.[8] Именно поэтому гуманитарии (уже по самой природе своего объекта) оказались в большей степени обращены к проблематике национальной науки в ситуации, сложившейся уже после Первой мировой войны.
Непосредственный характер связи гуманитарного знания с обществом и государством стал в последние годы предметом анализа и рефлексии самих социальных наук.[9] При этом историография осознается как значимый элемент легитимации складывающихся национальных государств; политэкономия и социология, генетически связанные с государствоведением и камералистикой XVIII в., выстраиваются вокруг решения социального вопроса; наконец, философия в ее мировоззренческой роли необходимо выполняет функцию истолкования “духовной ситуации времени” и оснований человеческой деятельности, в том числе – политики. При этом динамика консолидации национальных научных сообществ протекает в разных дисциплинах в первой половине ХХ века с разной скоростью, и интенсивнее всего – на противоположных полюсах научного знания, тесно связанных с национально-государственным развитием: в области гуманитарных наук и изучения “своего прошлого” (с важнейшей легитимирующей функцией), а также в тех сферах естественнонаучного исследования, где соображения национальной безопасности или престижа играют значимую организационную или идеологически-мобилизационную роль. Соотношение идеологической и познавательной ориентации в развитии гуманитарного знания (например, в экономической науке и философии они будут сопрягаться очень по-разному), сама принципиальная незавершенность знаний о человеке в смысле “научной строгости” и универсальности исследовательских критериев также придают особенно острый характер взаимодействию “неклассической” гуманитарной науки ХХ столетия с национальными особенностями политического развития в разных странах и регионах.
Период Первой мировой войны и 1920-х гг. в целом характеризуется потерей германской наукой ведущей роли, которую она играла на рубеже XIX–XX вв.[10] и общей переориентацией европейского академического мира с модели многонациональной, полицентричной и относительно самодостаточной “университетской республики” на строительство национальных научных сообществ, ориентированных на нужды того или иного государства и относительно изолированных в его границах.[11] Развитие гуманитарных наук и ситуация эмиграции могут рассматриваться в качестве особых и весьма своеобразных форм проявления этого общего процесса. Речь идет не только о “естественной” изоляции эмигрантского сообщества внутри иноязычного и инокультурного контекста или о поглощенности мыслителей и ученых русского Зарубежья исключительно своими проблемами. Задача данного исследования – показать, как эти факторы срабатывали и укреплялись в ситуации межвоенного периода, какое влияние оказывали они на характер социально-политических оценок и постановку научных проблем эмигрантским академическим сообществом.
Первая мировая война явилась безусловным переворотом, разрывом всей системы прежних академических коммуникаций, но также, в известной степени, – продолжением складывавшихся уже до 1914 года тенденций к взаимообособленности и обострению конкуренции различных национальных сообществ.[12] В связи с этим следует указать, что российским ученым научная Европа до 1914 г. (особенно в ретроспективе, в сравнении с последующей ситуацией) представлялась – если судить по их дневникам, переписке, публицистическим выступлениям – пожалуй, более единой, чем была на самом деле (конечно, в той степени, насколько позволяет говорить об этом “самом деле” сегодняшний уровень историко-научных изысканий). Причин здесь может быть несколько – от уже упомянутой ностальгии по утраченной довоенной “нормальной” системе научных связей и контактов, до самой специфики взаимодействия российской науки с общемировой (что до 1914 г. практически означало – общеевропейской). Помимо довольно формализованных контактов на уровне структур Академий наук и международных конгрессов, “республика ученых” в начале ХХ века существовала в качестве относительно единого университетского рынка, особенно для выходцев из Восточной Европы и России, по тем или иным причинам не могущим получить высшее образование у себя на родине.[13] Следующим сегментом этого преимущественно западноевропейского академического рынка была система последипломной подготовки ученых и защита докторских диссертаций (зачастую в менее развитых в собственных университетах); к этому, безусловно относится и система направляемых за границу российских профессорских стипендиатов.[14] Именно относительно периферийный статус российского научного сообщества определял восприятие русскими исследователями “западной” университетской и академической системы в первой трети ХХ века как принципиально единой. На этом фоне национальные особенности английского, французского и немецкого научных сообществ отходили для них практически на второй план.[15] Далее, стремление сохранить себя именно в качестве русских ученых, представителей русской науки “в рассеянии” также сглаживало различия и противоречия разных западных национальных сообществ в глазах российских ученых-эмигрантов. Ситуация существования сразу нескольких центров развития эмигрантской мысли и науки способствовала консервации в сознании ученых-эмигрантов дихотомии “Россия-Запад”, причем в условиях растущей национализации науки в глазах их европейских и американских коллег и партнеров статусное место российской науки было занято наукой советской, поддерживаемой новой властью[16]; а сами они с ходом времени все более воспринимались как представители уже исчезнувшего исторического образования, и их российская идентичность не могла не приобретать автаркические и пассеистские черты, никак не способствующие научным инновациям и диалогу с другими школами и традициями.
Немецкий фон и контекст 1920-1930-х гг. особенно показателен для анализа российской эмигрантской науки как в силу принципиальной значимости (ретроспективно сознаваемой историками науки ХХ века) протекавших именно в Веймарскй республике интеллектуальных изменений и открытий, так и в силу традиционно первостепенной важности немецкого примера в жизни русского академического мира. Представление об общей ориентации отечественной науки именно на немецкий образец организации и германское университетское сообщество в целом, начиная еще с Петра I, обычно воспринимается как расхожее и само собой разумеющееся – по крайней мере вплоть до Первой мировой войны. Вместе с тем уже со второй половины XVIII в., с развитием системы подготовки научных кадров и их аттестации в самой России постепенно происходит становление самостоятельной российской науки; при этом темы “немецкого засилья”, “самобытности” и т.п. от времен Ломоносова и Шумахера до Менделеева и Ольденбурга становятся предметом напряженных идеологических дебатов.[17]
Особенно значимым для контактов российской и германской гуманитарной науки[18] накануне Первой мировой войны было издание в Гейдельберге с 1910 г. международного философского журнала “Логос” усилиями Ф. А. Степуна, С. И. Гессена, а также, с немецкой стороны, Р. Кронера и Г. Мелиса (до 1914 г. журнал выходил параллельно на двух языках).[19] Стремление выстроить критическую философию (согласно установке “логосцев” на “научность”), автономную в отношении “аксиом религиозного опыта”, вызвало стойкое противодействие в кругу сотрудников московского Религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева (объединившихся вокруг субсидируемого М. К. Морозовой книгоиздательства “Путь”) – в первую очередь, воинствующего славянофила В. Ф. Эрна, который с точки зрения восточно-христианского Логоса как истинного двигателя культуры отвергал попытку “дисциплинировать” русскую мысль чуждым ей “мэоническим” рационализмом (“Нечто о ‘Логосе’, русской философии и научности”, 1910). В споре с другим “путейцем”, С. Франком, Эрн недвусмысленно подчеркивал приоритет религиозного источника культуры, Абсолюта, над его “профанными” объективациями, в том числе и культурными ценностями.[20] Вместе с тем идеологизированная точка зрения Эрна была в 1900-1910-е гг. в гуманитарной среде скорее исключением: большинство преподавательского корпуса ориентировалось на универсальные общеакадемические стандарты, наиболее развитые и признанные именно в европейском научном сообществе. Тема отечественной самобытности и специфики ставилась как раз не в плане изначальной чуждости российской проблематики этим (единым, “цивилизованным” и в то же время западным) критериям, а в смысле спецификации последних относительно российского контекста – в рамках социалистической, либеральной и, в особенности, консервативной парадигм. В естествознании укрепление “национального” критерия развития науки имело основой объективный процесс становления конкурентноспособных, сильных теоретических национальных школ, поддерживаемых “своим” государством, заинтересованным также в расширении сферы прикладных научных исследований в целом. Именно Первая мировая война дает мощнейший импульс росту государственных систем организации и поддержки науки в разных странах, что сопровождается идеологизацией межнационального соперничества различных школ и течений (тезис П. Дюгема о несводимости национальных стилей в естествознании – французской экспериментальной и немецкой абстрактной физики; борьба В. Вина с теоретической “англоманией” своих коллег в Англии и т.д.).[21]
Первая мировая война прервала практически все контакты ученых России и Германии, как в личном плане, так и в обмене новейшей литературой. На основании высочайше утвержденного законодательного постановления Совета министров от 31 октября 1914 г. в течение последующих месяцев из состава научных учреждений и высших учебных заведений были исключены все германские подданные,[22] а в начале 1916 г. из императорской Академии наук были уволены списком и без посылки соответствующих уведомлений 51 ученый из Германии и Австро-Венгрии (кроме лиц славянского происхождения).[23] “Война манифестов” осени 1914 г., самым известным моментом которой был коллективный меморандум девяноста трех немецких интеллектуалов (видных университетских профессоров и нобелевских лауреатов Германии), идеологически обеспечила разрыв отношений внутри мирового научного сообщества. Общим моментом этих манифестов была апелляция к общественному мнению нейтральных стран и прежде всего США, идея вооруженной защиты своей культуры, понимаемой как универсальная, от вражеского милитаризма, с которым будто бы сроднилась культура и наука противников.[24] Характерным документом такого рода является программная статья Владимира Францевича Эрна “От Канта к Круппу”, представлявшая собой доклад на заседании Московского религиозно-философского общества в 1915 г. В ней апофеоз современного немецкого милитаризма напрямую выводился из рационалистического характера новой немецкой философии, начиная с кантовой критики познающего сознания; причем это “славянофильское” неприятие немецкой гуманитарной культуры дополнялось у “западников” и либералов ориентацией на французскую и англосаксонскую традицию, с широким спектром представлений, от традиционного позитивизма до спиритуализма Бергсона или американского прагматизма.[25]
Самыми серьезными последствиями обернулось для немецкой науки поражение Германии в войне и дискредитация германского академического сообщества, практически единогласно и безоговорочно поддержавшего планы и цели своего правительства в период 1914-1918 гг. Так, Германия и страны Центрально-европейского блока были законодательно исключены из новой системы международного научного сотрудничества – из Международного совета исследований, созданного учеными Антанты на месте распавшейся Международной ассоциации академий. Этот запрет и бойкот немецкой науки со стороны организаторов международных конгрессов и конференций длился до середины 1920-х гг., но и последующая нормализация отношений в Европе после Локарнской конференции и официальное изменение Устава МСИ в 1931 г. не восстановили формально участия Германии в новой официальной системе международной научной кооперации.[26]
Период войн и революций обусловил новый характер существования науки в обществе, как с точки зрения ее внутренней организации, так и в смысле активизации роли государства в развертывании научных исследований.[27] Революционные процессы 1917–18 гг. и окончание войны, оставившее Россию и Германию “париями” новой Версальской системы, создали принципиально новый контекст для взаимодействия ученых двух стран в области гуманитарных наук.[28] Парадоксальным образом, сам факт физического пребывания в Веймарской Германии оказавшихся в эмиграции русских ученых не стал в конечном счете фактором сближения и диалога гуманитарных научных традиций. И вовсе не Первая мировая война и противостояние двух стран на полях сражений были здесь решающими факторами взаимоотчуждения (в условиях культурного бойкота “парий Версаля” германские ученые с самого начала 1920-х гг. налаживают наиболее тесные отношения именно со становящейся советской наукой), а общемировой процесс консолидации национальных научных сообществ, многократно усиливший для русских ученых за границей их “естественную” эмигрантскую изоляцию – и самоизоляцию.
В целом можно отметить определенную близость идеологического и даже отчасти социально-психологического положения российской эмигрантской и немецкой академической интеллигенции, особенно ее привилегированной верхушки, после революционных потрясений 1917–1918 гг.[29] И та, и другая отнеслись к происходящим преобразованиям скорее настороженно или даже враждебно, по своим установкам тяготели скорее к консерватизму и склонны были критически относиться к новым – советским или веймарским порядкам. Немецкий ученый кайзеровской эпохи – как правило, университетский преподаватель, принадлежащий к элитарной группе высокооплачиваемых государственных чиновников с соответствующим сословным самосознанием и представлениями о своем назначении в обществе. После революционных событий 1918–1919 гг. и наступившей инфляции ученые в Германии встали перед необходимостью защищать свой социальный статус и назначение в условиях массового общества, индустриальной цивилизации, борьбы и столкновения партий при недостаточной прочности демократических институтов.[30] Идеологический комплекс, построенный на примате государства как гаранта и хранителя духовных и культурных ценностей, носителями которых является привилегированный слой университетской профессуры, получил у американского историка Фрица Рингера название “мандаринской идеологии” (вслед за указанием Макса Вебера на преимущественное значение гуманитарной культуры для китайского чиновничества).[31] Поражение в войне (относимое на счет евреев и социалистов – легенда о “ударе кинжалом в спину”), следствием которого считали саму Веймарскую систему, и распространенность реваншистских настроений объясняют преимущественно правую или консервативную политическую ориентацию большинства представителей немецкого академического мира периода Веймарской республики. Вместе с тем, русская научная общественность все же была, в целом, ориентирована скорее леволиберально (относительно “мандаринской” идеологии), разделяя свойственную отечественной интеллигенции этику социальной ответственности, убеждение в необходимости приносить пользу своему народу.[32] Однако, как будет показано далее, резкий и непримиримый антибольшевизм эмигрантского сообщества формировал и весьма дистанцированное и негативное отношение и к самой русской революции, и к социалистическим тенденциям в целом (как причастным к становлению и выживанию ненавистного режима в России). Соответственно, для российских гуманитариев в эмиграции, не склонных к непосредственной и немедленной интеграции в иноязычное академическое сообщество, их прежние либеральные и модернистские или социалистические установки представали после революции и гражданской войны в свете большевистского опыта, весьма сильно поколебленными (если не скомпрометированными). Приоритет отдавался “незыблемым” консервативным и традиционалистским ценностям.[33]
Сама резкость российского социокультурного перелома, буквально выбросившего за пределы страны множество ведущих интеллектуалов и университетских преподавателей, отчасти и спровоцировала потребность в сохранении именно групповой идентичности в качестве российских ученых. В противоположность этому судьба венгерских гуманитариев, оказавшихся в эмиграции после революционных событий 1918-1919 гг.,[34] дает пример “оставленной в прошлом” национальной идентичности – ради индивидуального вхождения в чужой национальный контекст, которое было тем более успешным, чем менее связанной именно с венгерскими проблемами оказывалась дальнейшая интеллектуальная карьера эмигранта (случаи Карла Манхейма или Карла Полани в сравнении с Оскаром Яси или Палом Сенде).[35] Выживание “диаспорной” науки (особенно гуманитарной) было возможно только при достаточно недолгом изгнании – порядка полутора десятилетий, как с немецкими эмигрантами после 1933 г. Историческая действительность не предоставила такого шанса русской мысли межвоенного времени.
* * *
После гражданской войны Германия стала одной из главных стран, где осела многочисленная колония эмигрантов, беженцев и военнопленных из бывшей Российской империи, насчитывающая на начало 1920-х гг. около 600 тысяч человек (к 1933 г. из них в Германии осталось около 100 тысяч).[36] Роль Берлина как центра притяжения научных и культурных сил эмиграции была особенно важна в первой половине 1920-х гг., до того, как значительная часть эмигрантов переместилась из Германии в более благоприятные с экономической и политической точки зрения Чехословакию и Францию, а также США и Прибалтику.[37] Значительную роль в публикации и распространении научной литературы на русском языке в условиях кризиса периода гражданской войны стали играть издательства З. И. Гржебина, И. Ладыжникова и др. (в 1918–1924 гг. в Берлине 86 различными издательствами было опубликовано больше книг на русском языке, чем в Москве или Петрограде – порядка 2100–2200 наименований).[38] Кроме того, в Берлине выходили труды русских ученых, живущих в других странах Европы (языковеда С. И. Карцевского, биолога М. И. Постникова и др.).
Уже в конце гражданской войны в Берлине стала действовать Русская академическая группа, связанная с Берлинским университетом. Ее возглавлял правовед А. И. Каминка, а членами ее состояли В. Д. Набоков, бывший секретарь фракции трудовиков в Государственной думе В. Станкевич (Владас Станка) и юрист А. С. Ященко. В целом эта начальная группа интеллектуальной эмиграции в Германии, связанная с журналами “Голос России”, “Мир и труд”, “Жизнь”, занимала последовательно антивоенную и достаточно умеренную в отношении большевиков позицию.[39] Бывший профессор Дерптского и Петроградского университетов А. С. Ященко (1877–1934) в 1921–1923 гг. возглавлял издание журналов “Русская книга” и “Новая русская книга”, выполнявших после потрясений периода войн и революции важнейшую функцию рецензирования, обзора и библиографии текущей и выходившей ранее литературы, при этом значительное место в журнале отводилось проблемам науки и положению ученых как в России, так и в эмиграции.[40]
Усилиями О. Хётча и руководства Общества по изучению Восточной Европы, при участии Русской академической группы, для обустройства и использования знаний оказавшихся в Германии русских ученых, многие из которых занимали в России университетские кафедры. 17 февраля 1923 г. в Берлине был торжественно открыт Русский научный институт с тремя секциями (духовной культуры, экономики и права),[41] где обучалось поначалу около 600 студентов.[42] Сотрудниками института, среди которых ведущую роль играли И. А. Ильин, С. Л. Франк, Б. Д. Бруцкус, А. И. Каминка, были опубликованы коллективные труды о большевистской России, имевшие, однако, скорее пропагандистское, чем научное значение, чему способствовал статус членов Института как экспертов по России в консервативных кругах, тяготеющих к Обществу по изучению Восточной Европы (совместные с немцами сборники “Государство, право и экономика большевизма”, 1925 и “Мир перед пропастью”, 1931).[43] Профессора института, как, впрочем, и советские официальные лица, публиковались также на страницах выходящего с 1925 г. под редакцией Хётча журнала ОВЕ “Osteuropa”.
Изменение экономической и политической конъюнктуры в Германии привело к тому, что Берлин уже во второй половине 1920-х гг. уступил свое значение интеллектуального центра эмиграции Парижу и особенно Праге, где по инициативе Т. Г. Масарика работала Русская миссия и был открыт Русский свободный университет.[44] Именно туда переместилась из Берлина значительная часть специалистов по гуманитарным наукам (в частности, открытый поначалу в Берлине при РНИ Экономический кабинет С. Н. Прокоповича). Примечательно, что при выборе между Лондоном, где действовало Русское экономическое общество и Прагой, весной 1924 г., последняя была выбрана из страха быть отдаленными от России и отрезанными от всех источников информации, необходимых, в том числе, для продолжения выпуска “Экономического вестника” (три первых номера которого были выпущены еще в Берлине).[45] В целом, в области преподавания и науки РНИ явно уступал по значению пражскому центру, ставшему к середине 1920-х гг. “Оксфордом русской эмиграции”[46] (количество слушателей в институте за два года сократилось почти вдесятеро, а в 1932 г. в нем ежемесячно читали всего по две лекции). К началу 1930-х гг. Русский научный институт в Берлине в значительной степени вынужден был свернуть свою деятельность, поскольку все более очевидным становилось, что для немецкой стороны связи с Советским Союзом и весьма плодотворное взаимодействие с советской наукой (организация известных “недель ученых”) давно уже стали важнее отношений с политически и финансово слабевшей эмиграцией. Институт был преобразован и фактически ликвидирован в прежнем его виде уже летом 1933 г., с приходом нацистов к власти в Германии[47].
Если рассматривать общий институциональный контекст развития русских гуманитарных наук в Германии 1920-х гг., то следует специально отметить специфику тех организационных форм, в рамках которых могли работать ученые-эмигранты. Когда, начиная примерно с 1924 г., Берлин постепенно утрачивает статус места встреч, связей и контактов России советской и зарубежной, а основная масса бывших граждан России (и, соответственно, потенциальных студентов) перемещается во Францию или Чехословакию, главной функцией оставшихся гуманитариев становится “экспертиза” положения в советской России (в рамках Русского научного института или институтов в Кенигсберге и Бреслау). Кроме того, укрепление советского режима и связей СССР со странами Запада и Германией, в частности, в научной области, все больше ставили под вопрос ключевой прием эмигрантской советологии – постоянную отсрочку неминуемого падения большевизма.
Лекция по истории России для русских студентов-эмигрантов или публичный доклад для немецкой аудитории на немецком языке о современных российских политических и экономических вопросах,[48] представительское выступление на съезде Русских ученых за границей или участие в семинаре “своей” партийной или религиозной группы единомышленников, подготовка статьи для эмигрантского журнала или рецензирование очередной работы о России (а также сочинений советских коллег для какого-либо немецкого научного журнала) – все эти основные формы существования и развития гуманитарной науки русской эмиграции в Германии консервировали воспроизводство знания, закрытого для методических (не тематических) инноваций и, главное, для критической самопроблематизации. Участие на равных в иностранных кружках или коллоквиумах (Бердяев в кругу Жака Маритена или Габриеля Марселя в Париже 1930-х гг.), включение в многонациональную культурную жизнь межвоенной Праги (образование Пражского лингвистического кружка вокруг Матезиуса и Якобсона), преподавание общей специальности для иностранных студентов (социолог П. Сорокин в Гарварде), – все эти разновидности и формы включения эмигрантов в другой интеллектуальный контекст предоставляли, по сравнению с “закрывающейся” немецкой ситуацией второй половины 1920-х – начала 1930-х гг., больше возможностей для диалога русской зарубежной и местной познавательной традиции, не снимая, разумеется, самого вопроса о сохранении идентичности, правилах и условиях существования и сосуществования национальных стилей и школ в науке, в том числе гуманитарной.[49]
Анализируя в настоящей статье российско-германские связи в области гуманитарных наук мы ограничимся преимущественно философией, поскольку наиболее значительные историки П. Г. Виноградов, М. И. Ростовцев, Н. П. Оттокар, П. М. Бицилли, А. А. Кизеветтер, Г. В. Вернадский и др. работали за пределами Германии,[50] а Л. П. Карсавин, после ссоры со своим учителем по Петроградскому университету И. М. Гревсом, еще до революции фактически ушел из медиевистики. Высланный первоначально в Германию на знаменитом “философском пароходе” П. Сорокин очень быстро уехал в США, а занявшего в 1926 г. кафедру социологии в Дрездене Ф. А. Степуна можно считать социологом лишь номинально. В экономических течениях и школах внутри русской эмиграции[51] можно увидеть те же расхождения, что присущи и самой немецкой науке.[52] Профессор русского научного института Бер Бруцкус[53] в своих оценках российского социалистического эксперимента во многом следовал австрийскому либерально-неоконсервативному крылу (Мизес, фон Хайек), в то время как С. Н. Прокопович был близок по взглядам к либеральным экономистам (вроде гейдельбергского коллеги Макса Вебера Эмиля Ледерера и сотрудников Кильского института мирового хозяйства).[54] Наиболее полно интегрированы в германскую среду (хотя скорее политическую, чем академическую) оказались экономисты-меньшевики, тесно связанные с СДПГ – Григорий Биншток, Аарон Югов, Аркадий Гурлянд (сотрудничавший также с Франкфуртским институтом социальных исследований) и др.[55] В Берлине в 1920-е гг. действовало бюро международной информации во главе с будущим академиком Е. Варгой, которое было прямым предшественником известного Института мирового хозяйства (ныне ИМЭМО) в Москве.[56] Работы о некапиталистическом пути развития российского сельского хозяйства публиковал на страницах созданного Максом Вебером “Архива социальной науки и социальной политики” Александр Чаянов во время своей командировки в Германию.
Правовыми проблемами из ученых эмиграции занимались П. И. Новгородцев (вскоре занявший пост в Народном университете в Праге), А. С. Ященко и В. Станкевич (уже к середине 1920-х гг. уехавшие в Прибалтику), а также примкнувший к евразийству бывший профессор Московского университета Н. Н. Алексеев, автор одной из самых интересных работ по неокантианской методологии науки в дореволюционной литературе.[57] В начале октября 1922 г. в Берлине состоялся первый съезд русских юристов за границей, хотя у немецких наблюдателей вызывали недоумение упорные отсылки его участников к гражданскому праву уже несуществующей Российской империи как к исходному пункту.[58]
Важной попыткой диалога философов-эмигрантов с немецкой интеллектуальной традицией был выход в Праге в 1925 г. единственного номера “Логоса”, непосредственно продолжавший начинание русских докторантов в Германии, оборванное десятилетие назад. Его издателями были Б. В. Яковенко, Ф. А. Степун и С. И. Гессен; из круга прежних немецких авторов новую статью поместил в “Логосе” Генрих Риккерт. Своей задачей возобновленный “Логос” ставил осмысление опыта русской революции и продолжал линию диалога-спора с основной религиозно-философской традицией российской дореволюционной и эмигрантской мысли. Отличительной особенностью этой группы было стремление философствовать, исходя уже из послереволюционной ситуации, оценивая пережитой социальный перелом и его смысл позитивно, а не как возмездие, бедствие или “опыт падения” (точка зрения, разделяемая большинством мыслителей эмиграции). Соответственно, начинание Яковенко воспринималось берлинским кругом авторов журнала “София” отрицательно, как о том Бердяев прямо писал в конце 1922 г. Струве, отговаривая его от возможного сотрудничества в возобновляемом “Логосе”: “Соединиться мы принципиально не можем. Платформой журнала Яковенко будет духовное принятие революции, как оно выразилось в прочитанном недавно в Берлине докладе Ф. А. Степуна. Кроме того, журнал предполагает враждовать с традициями русской религиозной философии. Под влиянием возникновения нашего журнала... журнал Яковенко делается более актуальным... Ильин и Франк уже отказали Яковенко. Необходима концентрация идейных сил”.[59] Вступительная заметка к “Логосу” завершается программным тезисом: “Русская революция не только потрясающее разрушение, но и источник новой жизни и нового творчества. Как событие небывалого масштаба, она для каждого из нас несет с собой новое и неиспытанное доселе чувство бытия. В чувстве же бытия, в напряженном онтологическом самоощущении мы видим основу и залог того расцвета и углубления всей русской культуры и русского философского творчества, которому по мере сил и собирается служить возобновляемый 'Логос'”.[60]