Большевистский проект как план и как социальная практика
3/2002
Перевод с немецкого К. Левинсона.
Введение
Уже с давних пор значительное место в исторических исследованиях занимает такая тема, как утопические аспекты советского социализма, о чем свидетельствуют названия работ, вроде “Утопия у власти” или “Бред, претворенный в жизнь”.[1] Здесь в центре внимания стоит “идеология” как политика и как сила, которая оказывала определяющее воздействие на общество. Аналогичным путем авторы таких работ стремились описать и тоталитарные амбиции политического руководства и, порой, их крушение при столкновении с неподатливой действительностью.
В области социальной истории начиная с 1970-х годов отход от интерпретативной модели тоталитаризма привел к тому, что политические и утопические элементы оказались в значительной мере за бортом изучения истории Советского Союза, хотя элементы и инструменты насильственной трансформации – например, культурная революция конца 1920-х гг., чистки или террор – становились предметом рассмотрения.[2] Лет десять назад утопические и религиозные составляющие большевистского проекта вновь стали фигурировать в исследованиях; теперь, однако, их стали изучать с применением культурно-исторических методов, опираясь на Эрнста Фёгелина, Джекоба Талмона, Николая Бердяева и Карла Лёвита.[3] Можно сказать, что теория тоталитаризма получила культурно-исторический заряд. Наиболее радикальные концепции исходят из того, что в плену догм и языка официальных речей сталинистский субъект формировался безальтернативно.[4] На первом плане здесь стоит уже не идеология как более или менее единая система доктрин, а множество утопических и иллюзорных ориентиров, которые вдохновляли на переустройство общества и отдельных его членов. Это, в зависимости от позиций исследователя, толковали как страсть к экспериментированию или как первые шаги к тоталитарной практике.[5]
Большевистские представления о будущем оказались мощнейшей движущей силой. Применительно к деструктивной их стороне Герд Кёнен говорил об “утопии очистки”[6]. Принимая форму экономических планов – пятилеток, они осуществляли “реконструкцию” общества, пространства и природы. Свои видeния будущего российские революционеры – кроме разве что писателей – не переносили на некую “красную звезду”, как в классической утопии.[7] Будучи приверженцами “научного”, а не “утопического” социализма, большевики опирались на анализ развития, прогресса и длительных трансформационных процессов, претендуя на научное объяснение социальной действительности и ее “закономерностей” в традиции Маркса и Энгельса. Тем самым, как они полагали, обеспечивалась и правильность поставленных ими целей. В одном ряду с объективными законами экономического развития стоял субъективный элемент классовой борьбы как динамическая сила, формирующая сознание и двигающая вперед историко-политический процесс. Стратегия, целиком ориентированная на поляризацию и борьбу, отправляющаяся от фундаментального отрицания существующего положения, представлялась подходящим средством для того, чтобы привести к гармоничному завершению тот процесс развития, начало которому положила буржуазия. Пролетариат должен был стать наследником буржуазии и рассматривался как будущий субъект нового общества. В произведениях Ленина и Сталина бросается в глаза, что они не признавали случайности, субъективности, свободы, а тем самым – и возможности заблуждений, выходящих за рамки тактических ошибок. В их навязчивых представлениях о враге отражается их уверенность в том, что они “знают”. Научный социализм как “пуленепробиваемая” система познаний и познавательных средств открыл им закономерности исторического развития. Носителями этого знания были интеллектуалы – профессиональные революционеры, а позже – абстрактная “Партия”.
В большевистском анализе прошлого и настоящего можно обнаружить два текста: один – открытый, второй – скорее скрытый, или побочный: с одной стороны – толкование, основанное на позитивистских, материалистических критериях, как например, ленинский анализ “Развития капитализма в России”, где доказывается, что образование классов имело место даже в деревне. С другой стороны – произведения в духе истории спасения, такие как “Государство и революция” Ленина (1917) или сталинский “Краткий курс” – официальная “История ВКП(б)” 1938 года. Чтение этих “священных” писаний привело в историографии к самым различным интерпретациям большевистских идей и их последствий. Одни искали социологически-рациональные элементы в большевизме и пытались понять, почему он так безнадежно увяз в превратностях российской социальной действительности,[8] другие искали побочные тексты и даже подтексты, чтобы на их основе объяснить иррациональные составляющие большевизма.[9] Ведь в большевистском движении тоже существовали побочные и глубинные течения, которые находились под влиянием и одновременно в оппозиции к Ницше, неокантианству и “идеализму” (как это называется в русской терминологии) и стремились внести в революционное движение религиозный заряд и религиозную возвышенность. Хотя Ленин яростно с ними боролся, позже они в преломленном виде влились в движение пролеткульта, в семантику Гражданской войны и, не в последнюю очередь, в культ Ленина и Сталина.[10]
Катастрофа первой мировой войны – как доказательство порочности капитализма – и империализм укрепили веру в прогресс, подоплеку которой представляла христианская вера в грядущее спасение. При этом, возможно, противоречие между видeниями и плачевной реальностью только усиливало изначально заложенные в большевизме поляризирующие и манихейские интерпретации.
Применительно к культовым элементам, укоренившимся сначала в партии, а потом и в обществе в виде культа Ленина и Сталина, есть основания говорить о большевизме как о политической религии.[11] Но мне кажется, что культовые и – порой откровенные, а иногда скрытые – эсхатологические мотивы не играли первостепенной роли, достаточной для объяснения характера власти Ленина и Сталина. Понятие “утопии” также не охватывает центральных элементов советской истории, поскольку “утопия” в традиционном смысле означает проект совершенного порядка вне пространства и времени, то есть что-то нереальное. Марксизм же советского образца основывался на представлении об исторически целенаправленном процессе развития, частью которого он сам и являлся.
Поэтому здесь речь пойдет не об утопии и не о политической религии, а о большевизме как о проекте. Понятие “проект” призвано придать предмету хронологическое измерение и представить его как процесс реализации фантастических и утопических идей в пространстве. Это понятие подчеркивает мобилизующие, структурирующие человеческое мышление и человеческую деятельность функции толкования настоящего и будущего. “Проект” – это не устоявшееся социологическое понятие. В узком смысле оно означает план на чертежной доске, в более метафорическом смысле – план, существующий в головах, и его отражение в письменных трудах и в свершениях действующих лиц, которые восприняли этот проект и стремятся его осуществить. И под данным углом зрения в статье будут очерчены те элементы, которые оказали решающее воздействие на политические решения и прежде всего на политическую практику, как в узком кругу большевистского руководства, так и за его пределами.
Для начала позволю себе высказать несколько предварительных методологических соображений. В предлагаемом вниманию читателя тексте Ленин фигурирует в качестве центрального столпа всего большевистского проекта. Ленин не только сформулировал важные ключевые понятия для революционного процесса и конкретизировал их в программных заявлениях: для последующих поколений советских вождей, для рядовых партийцев и даже для населения он оставался актуален, его все время перечитывали и актуализировали. Само собой разумеется, что Ленин Сталина отличался от Ленина Троцкого, от Ленина Хрущева, Брежнева или Горбачева. Ленин, однако, вдохновлял целое поколение революционной интеллигенции, активистов, которые, несмотря на перманентные разногласия друг с другом, вместе создавали большевистский проект, даже если они сами становились его жертвами или выступали как “попутчики”.
Помимо Ленина, в качестве авторов ключевых терминов большевистского проекта следует назвать Троцкого, Сталина, Александра Богданова, Емельяна Ярославского, Антона Макаренко, Владимира Маяковского, Алексея Николаевича Толстого и Максима Горького, Алексея Гастева и таких “буржуазных” ученых, как И. П. Павлов. Эти имена призваны лишь показать, сколь разнообразные представления и программы слились воедино и какие разнообразные жизненные миры покрывал большевистский проект. Ленин, Троцкий и Сталин, каждый по-своему, символизируют социалистическое преобразование государства, общества и экономики. В Маяковском нашел свое воплощение революционный пафос. Ярославский символизирует антирелигиозную борьбу и одновременный перенос эсхатологических толкований на большевистский проект, что получило свое оформление в “Кратком курсе истории ВКП(б)”. Богданов, Горький и Гастев восславляли новую, пролетарско-машинную, городскую, прометеевско-героическую культуру “нового” человека, смысл жизни которого состоит в реализации социалистически-индустриальной культуры. Горький, Макаренко, Гастев, а также Павлов символизируют план создания дисциплинированного, одномерного, функционирующего производителя с в высшей степени утопическими элементами. А. Н. Толстой и, в частности, Сталин занимались, наряду с множеством “перековавшихся” буржуазных литературных деятелей и историков, насаждением “отечественной” составляющей социализма, связанной с советским патриотизмом. В большевистский проект с его патриотически-сакральным зарядом были интегрированы неотрадиционалистские элементы.[12] В этом тоже опорой мог служить Ленин. Многообразие, порядок возникновения, зачастую также и внутренняя противоречивость видeний, планов и программ будущей жизни придавали им привлекательность в глазах самых различных групп населения как в самом Советском Союзе, так и за его пределами. Но они же содержали в себе и конфликтный потенциал, ибо всякий раз претендовали на “директивную” силу. Перемены курса были реакцией на внутренние и внешние обстоятельства, но они встраивались в интеллектуальный репертуар, который в разных вариантах уже был заложен в большевистском проекте, в том числе у Ленина. Когда говорят о большевизме как об “утопии у власти” или о “бреде, претворенном в жизнь”, в его описание и анализ следует включать процесс социальной диффузии, прохождение “утопии” через социальные фильтры в различных общественных средах, т.е. ее усвоение, трансформацию, инструментализацию, а порой и отвержение отдельных ее элементов участниками и объектами трансформации. Ввиду слабости исполнительной составляющей даже в сталинском режиме, ввиду структурных сопротивлений не перестает вызывать споры вопрос о том, как далеко доходили нормы и предписания из центра и каковы были зоны свободы действующих субъектов в тех или иных сферах деятельности.[13] При этом нет единого мнения по поводу того, что нужно относить на счет самого большевистского проекта, что – на счет системно-нейтральной или транснациональной модернизации, а что, наконец, – на счет преобразования специфически российской народной и государственной традиции.[14]
По соображениям объема в данной статье все эти аспекты могут быть лишь кратко обозначены. Основное внимание будет направлено на взаимодействие большевистского проекта и социальных интересов. Именно это сочетание придавало большевистскому проекту долговечность и нормативную силу, что проявилось в эволюционный период после 1956 года.
Особенно следует выделить следующие аспекты того, что описывается здесь как “большевистский проект”:
а) Народная революция и диктатура пролетариата;
б) Партия как авангард и ее связь с массами;
в) Государство как машина и общество как фабрика;
г) Перманентная необходимость врага;
д) Цивилизующая диктатура;
е) Вера в технику и стандартизация;
ж) Перспектива и экскурс: советский субъект и большевистский проект.
а) Народная революция и диктатура пролетариата
Реализация большевистского проекта совершалась на фоне “плебейской” революции, которая разрушила почти все элементы буржуазных ожиданий относительно будущего. Старый режим начал буржуазные реформы, однако реализовал их не полностью: правовое государство, установление парламентского строя, самоуправление и публичность, индустриализация и утверждение частной собственности, в том числе в деревне. Главными импульсами революции в условиях войны и рушащейся инфраструктуры были “социальная демократия” как прямое народовластие в форме советов и справедливость в снабжении и распределении в духе “моральной экономии” (Э. П. Томпсон). Корнем же всех зол считались господствующий класс, капитализм и империализм.
В этой революции с точки зрения Ленина реализовалась стихийность рабочего класса и крестьянской бедноты с их советами, комитетами и митингами как “рабочими” органами. Революция окончательно превратила “массы” в действующих субъектов политики, хотя это и не привело впоследствии ни к установлению демократической системы, ни к другим вариантам народовластия. Но и в условиях партийной власти революция и политическая мобилизация населения продолжали быть наследием, которое обязывало. Оно жило в публичной риторике, в призывах к населению, в политическом стиле большевиков, а также, не в последнюю очередь, в симуляции политического участия во власти: советы сохранялись как институты, более или менее выхолощенные и исполнявшие ритуальные функции. Ведь это они дали имя новому государству. Другие институции и проявления советской политики тоже традиционно воспроизводили или симулировали диктатуру пролетариата и народовластие. Кампании стали специфическим признаком советской политики и общественной жизни. Кампании рассматривались как проявление стихийности и активности членов партии, трудящихся или народа.[15] Хотя, как правило, кампании возникали в лоне партии, они всякий раз призваны были продемонстрировать инициативы, активность и энтузиазм снизу. За десятилетия, прошедшие после революции, не осталось почти ни одной сферы общественной, а порой и частной жизни, которая бы не была ими затронута. В форме кампаний проходили институционализация субботников, закрытие церквей и разоблачение врагов, вступление в колхоз и введение запрета на аборты в 1936 году, равно как и в высшей степени политические темы – например, обсуждение сталинской конституции. Кампании имели, с одной стороны, маскировочную функцию, но, с другой стороны, они же всякий раз предоставляли и возможность для критики. Кроме того, они давали руководству представление о настроениях в народе и утверждали кодексы поведения. Классическим примером стихийности рабочего класса были рабочие-ударники, а затем стахановское движение. Они демонстрировали неудержимый порыв “освобожденного труда”. В стахановском движении слились воедино все компоненты направляемой стихийности, которые на практике обретали собственную динамику: это движение мобилизовало классовый инстинкт и примитивную волю к социальному продвижению. Революционный хабитус получил возможность выплеснуть свою энергию на ограниченном пространстве. Доносительство представало в благородных одеяниях бдительности по отношению к классовому врагу и одновременно являлось каналом, по которому перманентно поступали сигналы о верноподданнических чувствах по отношению к партийному руководству и Сталину. Все это можно было выдавать за подлинную стихийную инициативу и народовластие, за исполнение обещаний революции и в конечном итоге – за социализм. Совершенно очевидно, что именно так это и понимали те, кто оказывался в выигрыше от этих процессов.[16]
Еще одно наследие революции и еще одна идея, которой были одержимы большевики, – это придание принципиальной важности классовому происхождению. Класс представлял собой не социологическую, а зыбкую социально-моральную категорию. В соответствии со стилем большевистских кампаний, эта категория в разные моменты времени и с разной интенсивностью использовалась в карательных или в поощрительных целях. Положительный полюс образовывали рабочие и крестьяне-бедняки, отрицательный – вначале – представители бывших правящих слоев (дворяне, верхушка чиновничества, предприниматели, купцы, священники и представители делового мира). Но уже в 1918 году классовый враг стал эфемерным, так как не совпадал с категорией контрреволюционера: ведь и рабочие, и крестьяне-бедняки могли “объективно” стоять на позициях классового врага, и наоборот, студенты, приказчики и служащие всех ступеней, а также интеллигенты могли встать на сторону пролетариата или – еще правильнее – на сторону партии. Классовое происхождение и классовая принадлежность даже и после войны продолжали быть важным критерием для карьеры – правда, в сочетании со множеством других признаков. Они были постоянным фактором, порождавшим доносительство, страх и тревогу.[17]
Подобно советам и рабочий класс, а позже – несколько более размытые “трудящиеся” оставались главной легитимирующей референтной инстанцией режима. Тем самым выполнялось одно из обещаний революции, причем не только в пропаганде. Ведь террор Сталина против элит партии и государства, а также экспансия аппарата после введения планового хозяйства привели к тому, что представители низших слоев обрели разнообразные возможности для вертикальной социальной мобильности. В частности, из этих групп рекрутировалась верхушка партии после смерти Сталина. Следствием этого стала социализированная при Сталине “власть, близкая к народу”, как позже выразился один ее ироничный критик.[18]
Еще один фактор, который определял революционный процесс и был свойствен большевистскому проекту, можно описать в таких понятиях, как страсть к уравниванию, моральная экономия и распределение по справедливости. Уравнительство в среде рабочих и крестьян, а также большевистская помешанность на контроле, возникшие частично по необходимости в условиях империалистической и гражданской войн, а частично насаждавшиеся в рамках проекта, приводили к постоянным экспроприациям и перераспределениям. Переход к плановому хозяйству, как ни хаотично он проходил, вписывался в планы управляемой, не подверженной конъюнктурным перепадам распределительной экономики, направляемой “диктатурой рабочего класса”, то есть – политической экономии в прямом смысле слова. После того, как большевики сами вызвали, а затем еще усилили кризис нэпа, сталинскому руководству партии единственным выходом казался переход на плановое хозяйство. При нем ресурсы можно было распределять так, как считало правильным руководство. Кроме того, вместе с классовым врагом – нэпманами и кулаками – можно было “ликвидировать” (почти) все “капиталистические” элементы в торговле и в сельском хозяйстве.
Осуществляемая под политическим руководством индустриализация, урбанизация, контроль сбыта – особенно зерновых и технических культур, – а также шедшее поначалу медленно техническое оснащение труда и быта – все это, несмотря на голод и на нереализуемый потребительский спрос масс населения, рассматривалось как альтернатива капиталистическому миру, сотрясаемому кризисами. Сталин и его приближенные хотели быть хозяевами, а не объектами экономики.
Обещанное революцией равенство было осуществлено посредством вертикальной социальной мобильности низших слоев и за счет распределительной экономики, фиксировавшей статус человека. Построение социализма означало в долгосрочной перспективе гомогенизацию общества и стандартизацию жизни в нем. В краткосрочной же перспективе возникновение иерархий легитимировалось сохранявшимся дефицитом или внешней угрозой. “Моральная экономия”, которая некогда толковалась в революционном смысле, превратилась теперь в авторитарно-ориентированную экономику обмена и опеки, которая полностью зависела от государственно-регулируемой благотворительности. Отношения между населением и государством при этом обнаруживали порой элементы потлача – символического и практического обмена подарками.[19] Нельзя не заметить, какое недовольство поднималось в обществе – а особенно в среде рабочих, о которых особенно заботились большевики, – когда партийное руководство в 1935 и в 1947 годах отходило от жесткого распределительного типа хозяйства.[20]
б) Партия как авангард и ее связь с массами
Концепция партии как авангарда пролетариата, как интеллектуального и морального кладезя верного знания и поведения, как мотора и катализатора революционного процесса и социальной трансформации была разработана главным образом Лениным. Эта концепция находилась в постоянном противоречии как с концепцией народной революции и ее наследия, так и с послереволюционной действительностью. Принцип партии как авангарда – в теории столь ясный, в практическом претворении же вызывавший массу споров, являлся причиной внутприпартийных разногласий начиная с 1917 года, в момент перехода к нэпу и в особенности – во время борьбы вокруг “трона” после смерти Ленина. В спорах, шедших начиная с 1923 года, главным вопросом было – кто станет наследником Ленина. Оказавшись на его месте, можно было бы директивно утвердить авангардную роль партии, а вместе с нею – и большевистский проект. Обеспечение руководящих позиций и такие практические его аспекты, как подбор кадров и контроль над ними, сопровождались освоением специфической риторики. С помощью ее формул рядовые партийцы должны были усвоить не только собственную функцию как передового отряда пролетариата и вытекающие из этого правила, но и представления о будущем, заложенные в большевистском проекте. Ибо только они оправдывали возвышенное положение партии по отношению к обществу.
Самого Ленина до и после 1917 года социалисты обвиняли в том, что он смешивал марксизм, партию и классово-сознательный пролетариат. Марксизму при этом доставалась роль чуть ли не действующего субъекта: “Воспитывая рабочую партию, марксизм воспитывает авангард пролетариата, способный взять власть и вести народ к социализму”.[21] Чтобы сохранить чистоту учения и сплоченность партии, Ленин еще до 1917 года описывал партию – или профессиональных революционеров – как сообщество заговорщиков: “Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем”.[22] Поэтому не могло быть и никакой свободы критики, ибо таковая служила только для протаскивания буржуазной идеологии и оппортунизма. По этой причине после революции диктатура пролетариата и диктатура большевиков, которые воплощали пролетариат, но не репрезентировали его, превратились в синонимичные понятия. Сталин довел до совершенства риторику суггестивного смешения. В его семантике субъект, который действует, и объект, на который действуют, всегда остаются неясны. Ведь “железная необходимость” и абстрактные принципы заставляли действовать – по выбору – то его самого, то партию, то ее аппарат, то государство, то пролетариат, то народ. Благодаря этому руководством к действию, которым прежде, у Ленина, был марксизм, теперь смогла стать партийная дисциплина: “Чтобы оградить партию от фракционных вылазок правых уклонистов, необходимо поставить вопрос о железной дисциплине партии и о безусловном подчинении членов партии этой дисциплине. Без этого нечего и думать о серьезной борьбе с правым уклоном”[23]. Эта объективация политического действия представляет большевиков исполнителями железных законов. На практике же она камуфлировала личные намерения и мнения, которые объявлялись объективно необходимыми. В то же самое время, в деперсонализации речи яснее всего проявляется проективный аспект большевистской политики. Она могла выдаваться за неизбежную, обязательную и “директивную”. Считаться с реальными и достаточно часто банальными интересами пролетариата, или трудящихся, ей нужды не было.
Тактическое отношение к рабочему классу, к трудящимся и, наконец, к массам обнаруживалось в противоречии: с одной стороны, партия утверждала, что впитывает в себя революционную энергию пролетариата, с другой стороны – рассматривала пролетариат как объект, который надо воспитывать и направлять. При этом во времена и Ленина, и Сталина все время раздавались призывы к функционерам не терять “связи с массами”.[24] Однако, когда пролетариат оказывался не под контролем партии – например, во время Гражданской войны, – обнаруживался не просто недостаток правильного классового сознания: пролетариат или восставшие матросы Кронштадта оказывались орудием в руках классового врага, вершившего с их помощью свои темные дела. В этой риторике пролетариат оказывается такой же проекцией, как и его неизбежная борьба за социализм. Партийное руководство, партия, пролетариат и народ в большевистской семантике образуют некое “мистическое единство” – множественность в единстве, с помощью которого реальные различия можно было отрицать или приписывать злой воле врагов.
В социальной практике это возвеличивание партии привело к складыванию харизматически фиксированного, авторитарно-иерархически структурированного боевого отряда с жесткими механизмами приема и исключения.[25] Уже на ранней стадии началось систематическое рекрутирование кадров, контроль над ними и чистки, что обеспечивало четкое разделение между обществом и партией. Граница эта то и дело нарушалась в ходе кампаний по набору в партию новых членов, за которыми следом шли чистки; ведь навербованный персонал явно не соответствовал нормам внутрипартийной жизни.
Условия приема и критерии исключения ориентировались на классовое происхождение и на правильность мировоззрения. Эти два условия определяли, долго ли пробудет человек в партии и, тем более, возвысится ли он по партийной линии. С социологической точки зрения партийный аппарат с его номенклатурными постами, включавшими в себя в том числе и выборные должности, уже на ранней стадии превратился в систему патронажа с ротацией и флуктуацией кадров. “Чтобы управлять, надо иметь армию закаленных революционеров- коммунистов, она есть, она называется партией!”, – как говорил Ленин.[26] Сталину суждено было впоследствии еще больше разукрасить эту метафору: он говорил о партии как о боевом отряде с генералами, офицерами, унтер-офицерами и рядовыми.[27] С помощью фиксации на вожде как на инкарнации социалистического проекта и с помощью жестких, однако часто меняющихся правил поведения обеспечивалось единение. Критика и самокритика, чистки и периодическая мобилизация рядовых партийцев способны были создавать иллюзию “демократизма” и открытости по отношению к населению, которому, однако, в основном предоставлялось одобрять и поддерживать решения, принятые не им. Монополия партийного руководства на власть и на истолкования происходящего при этом никогда под сомнение не ставилась.
Роль партии как авангарда, как боевого отряда и как движущей силы преобразования общества порождала определенные образцы поведения, которые члены партии и, прежде всего, партийные кадры должны были всегда иметь наготове. В этом заключалось подлинное содержание норм поведения, порой превращавшихся в рутину, таких как: критика и самокритика как очищающий и мобилизующий фактор самокоррекции; бдительность внутри и вовне; облик партийного деятеля как открытого для контроля человека, находящегося под постоянным принуждением к демонстрации преданности делу и к революционной позе; вошедшая в плоть и кровь воинственность, энтузиазм и вся семантика, вытекающая из этих принудительных ролей. Она издавна привлекала к себе внимание и описывалась как “новояз”, “деревянный” язык, “большевистский язык”, партийная “феня”, или партийный жаргон. Она призвана была обеспечивать однозначность, но одновременно ее подозревали в том, что она служит “маской” и содержит в себе подтексты, – подозревали как сами коммунисты с их коммунистическим “чутьем”, недоверчиво смотревшие на всех и вся, подозревали и историки – исследователи коммунистической семантики.[28]
Возможность превращения в “нового человека” оказывала свое влияние и на общество за пределами партии, прежде всего – на представителей подрастающих поколений, особенно если они поднимались из низовых слоев и усваивали новые коды. Но это же относится и к группам, которые активно вовлекались или поддавались вовлечению в “социалистическое преобразование”. “Классово чуждые” студенты выучивали новые языковые и поведенческие стандарты. Лица умственного труда и инженеры создавали себе задним числом – в зависимости от ситуации и языковых способностей каждого – образ борцов-энтузиастов. Такой борец рос с каждым партийным поручением или “воспитывался” партией либо лично Сталиным. Он растворялся в коллективе и через соприкосновение с марксизмом-ленинизмом переживал своего рода пробуждение и проходил процесс обучения. Автобиографии писались по шаблону “романа становления”.[29]
“Социалистический герой”, облик которого складывался в каноне социалистического реализма в искусстве и беллетристике, для многих становился мерилом саморепрезентации. При этом создание нового человека было результатом коллективных усилий, в которых общественность принимала участие самым различным образом. Советская классика – от “Как закалялась сталь” Островского через “Владимир Ильич Ленин” Маяковского до “Молодой гвардии” Фадеева – может рассматриваться как продукт коллективного творчества. Авторы поставляли сырой материал, различные партийные и цензурные инстанции, а так же более или менее направляемые массовые читательские отклики вносили свою долю в формирование облика героев, и только после этого они могли войти в советский канон. В этом реализовывалось коллективное творческое начало.[30] Функция и действенность “социалистического человека” как образца и примера бнаруживалась даже в протесте молодежных групп после 1945 года. Они возмущались противоречием между социалистическим идеалом и пошлостью убогой действительности и организовывались по модели большевистско-революционной борьбы, как научили их сталинистские учебники.[31]
в) Государство как машина и общество как фабрика
Мистическому образу партии как воплощения пролетариата противостояло совершенно механистическое представление о государстве, о бюрократии, а также об обществе. Оно обнаруживается в ленинской метафорике машины, прилагаемой к государству и его бюрократическим учреждениям, а позже – в скорее милитаристской метафорике Сталина. Троцкий еще во время Гражданской войны громко заявлял, что он сторонник идеи трудармии. В традиции Маркса государство с его бюрократией и армией выступало лишь как “орудие” в руках господствующего класса, которое необходимо было разрушить. Ленинское сравнение государства с почтой или его вера в то, что государством может управлять и кухарка, свидетельствуют о весьма ограниченном понимании функций современного государства, которые можно было бы изучить и на примере дореволюционной России. Управление и организация были сведены к учету и контролю. Сложные правила разделения труда и методичности, формирования интересов и их отстаивания игнорировались. Бюрократия оставалась в большевистском восприятии “машиной”, в которую пролетариату как господствующему классу нужно было просто вводить свои команды, как это прежде делали “капиталисты”.[32] Можно сказать, что это была институциональная механика, заимствованная из моделей военной экономики. Ее милитаристский вариант строился по схеме “штаб–фронт”.
Как государство понималось в категориях машины, так к обществу прилагались категории фабрики: все общество “все общество будет одной конторой и одной фабрикой с равенством труда и равенством платы”[33]. Партийная воля передавалась недостаточно сознательному пролетариату посредством приводного ремня – профсоюзов. Путем соответствующего контролируемого рекрутирования профсоюзы создавались и выступали как “школы коммунизма”, как “источник, из которого берется вся наша власть.”[34] Партию и ее аппарат тоже можно было символически изображать как механизм с приводным ремнем.[35]
Когда выяснилось, что эта модель не работает или работает очень плохо, ее стали приводить “в соответствие с генеральной линией” с помощью кампаний, потока инструкций, применения насилия и, наконец, чисток. Вину за неудовлетворительную работу советских и партийных аппаратов привычно объясняли саботажем “мелкобуржуазных элементов”, старых бюрократов дореволюционного набора, которые в самом деле составляли штат новых административных органов. Но иногда критика направлялась и на выдвиженцев из низов, которые, как утверждалось, усвоили дурные манеры старых бюрократов и злоупотребляли своей властью. “Бюрократизм” – негибкое и барское поведение органов управления, а также коррупция и бесхозяйственность – были предметом постоянных жалоб и критики. Контроль и коррекция должны были осуществляться за счет активизации масс и их участия в управлении, за счет набора кадров из рабочего класса и – когда и это не помогло – с помощью рейдов рабоче-крестьянской инспекции. Но главное зло бюрократизма заключалось совсем в другом: в политике, построенной на кампаниях и насилии, в политической монополии и в партийной олигархии, не связанной никакими правилами в своей деятельности, в перманентной смене политических задач, в недостаточном делегировании функций и в несовершенном разделении компетенций. Бесконтрольность партийного руководства, с одной стороны, и тенденция административных учреждений к действиям по правилам – с другой, до самого распада Советского Союза пребывали в постоянном неизбывном противоречии друг с другом; это противоречие, правда, принимало самые разные формы на протяжении десятилетий. Но сущностной характеристикой советских аппаратов – особенно во времена Сталина – оставалась их аномичность: бюрократизм.
Политика, рассчитанная на перманентную трансформацию, с несовершенным разделением функций и вовсе без разделения властей, приводила к тому, что утраченным оказался даже тот уровень профессионализма в административной деятельности, которого достигла в свое время царская бюрократия. Завоевания революции в области демократизации политики и мобилизации масс также оказались потеряны: возобладали архаические представления одержимых властью политических активистов.
Во время Гражданской войны перед лицом хаоса, еще усиленного большевиками, не один лишь Троцкий склонялся к идее трудовых армий. На работу во время Гражданской войны “мобилизовывали” в масштабах гораздо бoльших, чем те, которые он имел в виду. Это делалось от недостатка рабочей силы или в качестве наказания и сопровождалось соответствующими угрозами на случай “дезертирства”. Трудовая мобилизация, трудовая повинность, оргнабор (отправка из колхозов работников на производство и на крупные стройки), принудительный труд в различных видах, а также объединение рабочих и колхозников в бригады – все это свидетельствует об очень специфическом понимании труда и организации, где пресловутый коллективизм сочетался с контролем по схеме “штаб–фронт”, военное происхождение которой очевидно. Однако большевистские представления об организации и контроле труда были весьма далеки от реальных условий производства. Оно страдало от неуправляемой текучести кадров и очень низкой производительности труда. Организационный фетишизм, расцветший махровым цветом, особенно в колхозах, был лишь оборотной стороной неспособности справляться с реальностью. Только с переходом экономики на военные рельсы в конце тридцатых годов был наведен относительный порядок за счет введения трудовых книжек и привязки рабочих и служащих к их предприятиям, контроля прописки и внутренних паспортов. Ценой, заплаченной за эти преобразования, стал высокий уровень правонарушений среди населения: миллионы людей становились преступниками, нарушая предписания, которые часто оказывалось невозможным соблюсти.[36]
г) Перманентная необходимость врага
В 1940, а затем после 1945 года достигла рекордных показателей численность заключенных в исправительно-трудовых лагерях и колониях, каторжников в трудармиях и ссыльных на спецпоселении.[37] Эта статистическая картина справедлива для периода, когда у СССР практически не было политических противников: классовый враг внутри страны и – после 1945 г. – внешний враг были побеждены. Перманентное производство преступников и врагов государства (“контрреволюционеров”) приобрело такие формы и такой размах, что приходится говорить о карательной политике, ставшей повседневной практикой. Группы людей и отдельные лица конвейерным способом объявлялись либо преступниками, либо врагами.
Страсть назначать врагов и прямо-таки “производить” их обнаружилась очень скоро после Октябрьской революции. Крайняя поляризация характерна уже для языка Ленина. Враги создавались Лениным по “объективным” критериям: либо в силу классовой принадлежности, либо в силу неправильных идей, которые рассматривались как выражение классовой враждебности. Так, правильный революционный порыв народников был неверно направлен, потому что их идеи отражали межеумочное классовое положение крестьянства (между пролетаризацией и обуржуазиванием).[38] В случае конфликта противник, даже если сам был пролетарием, “объективно” оказывался на позициях классового врага, потому что, например, придерживался мелкобуржуазных взглядов или “объективно” – невзирая на свое реальное поведение – репрезентировал позиции классового врага. Из такого подхода логично вытекала огульная карательная политика: взятие заложников, репрессии против членов семей, дискриминация или наказание по коллективным признакам, изменявшимся с течением времени. Гражданская война и внутрипартийные разногласия после 1923-1924 гг. превратили этот подход в норму. Все лица или группы лиц, которые противопоставляли себя большевистскому проекту, были или казались ему помехой, превращались в предмет безудержной вербальной и физической агрессии, подозрений и стигматизации, с самыми разными последствиями. Назначение врагов не прекратилось и тогда, когда классовый враг был уже в прямом и переносном смысле “ликвидирован”. Правда, критерии, по которым человек мог оказаться врагом, менялись. Сначала на первом плане стояли классовый враг и контрреволюционер, затем уже гораздо менее четко определяемый вредитель, саботажник и диверсант, который, если работал в партии, имел все шансы превратиться в замаскированного врагом народа. В конце тридцатых годов в количественном отношении вновь на первое место вышла “объективная” категория – национальный враг, т.е. те этнические группы, которые оказывались под подозрением, потому что потенциально могли находиться в заговорщицких связях с соплеменными иностранными государствами (корейцы, поляки, немцы, финны и другие). После 1941 года за ними в ссылку последовали и другие народы.
За всеми этими изменениями просматривается неизменная патологическая структура, но вместе с тем примечательно смещение центральных парадигм большевистского проекта. В политическом аспекте это смещение уже давно охарактеризовано как переход от интернационалистских принципов мировой революции к принципам державности с явными имперскими атрибутами. В культурном аспекте его можно обозначить как переход от революционно-экспериментальной фазы к фазе господства красной элиты, которая придавала большое значение более конвенциональным вторичным добродетелям, таким как семья, трудолюбие, образование, профессионализм, порядок и гигиена. При этом центр мировой революции переродился в священный центр со своими стандартизованными символами и церемониями: Москва как красная Мекка новой общности народов, “священными” рубежами отграничивавшаяся от зловещего окружения с его внутренними пособниками. Не случайно в эту эпоху получили особенно большое распространение два понятия: “маскировка” и “двурушничество”. Нельзя не заметить одновременности двух феноменов: сакрализации внутреннего мира и демонизации внутреннего врага.
Заложенный изначально в большевистском “тексте” двойной репертуар – рациональные аргументы и иррациональная, квазирелигиозная страстность и убежденность – в тридцатые годы достиг своего полного расцвета. Поскольку “маскировку” и “двурушничество” нельзя было признать просто порождением страхов, агрессивности и предрассудков, для них необходима была теоретическая база в виде концепта обострения классовой борьбы по мере построения социализма. Этот концепт можно было задействовать в любой момент. По завершении коллективизации и в течение второй пятилетки (1932/33 – 1937/38) эта семантика вышла на передний план публичной риторики потому, что героико-прометеевская саморепрезентация руководства и народа плохо согласовываль с действительностью. “Маскировку” и “двурушничество”, которые сегодня скорее подпадают под понятие обычной шизофрении, можно интерпретировать как следствие пропасти между представлениями о себе и пропагандой, с одной стороны, и повседневностью – с другой. Такое состояние порождало все новых и новых врагов. Ведь уничтожение или покорение классовых врагов не могло устранить старые проблемы и предотвратить новые: неэффективность хозйствования, расточительное использование ресурсов, коррупцию и круговую поруку, туфту и блат, а также возникающий вновь и вновь в разных формах дефицит и узкие места в производстве и потреблении. Маскировка, двурушничество и вредительство публично ставились в вину квалифицируемым теперь как враги народа лицам в партии и вне ее.
В совершенно ином смысле, нежели это представляла партия, маскировка, притворство, ложь и скрытность на самом деле являли собой важнейшую составляющую жизни значительной части населения: начиная с сокрытия своего происхождения, через работавших все время на грани законности капитанов индустрии и до стандартных публичных речей, реальное поведение и зачастую симулируемый правильный образ мыслей, а также демонстрация всякого рода успехов пребывали в противоречии друг с другом. Порой это противоречие оказывалось жизненно опасным, но с ним нужно было жить изо дня в день. Конструктивные недостатки самолета, аварии на производстве, невыполнение плановых заданий, опечатки в газетах, незамеченные политические директивы – все это могло стать поводом для обвинений в саботаже и для доносов, которые поощрялись как бдительность. Так что почти у каждого было что скрывать, даже если многие рассматривали себя как лояльных граждан или как пламенных приверженцев системы. Осчастливливание человечества серьезно контрастировало с волчьей реальностью, которая была частью мира аппаратчиков точно так же, как и “попутчиков”, и жертв режима в ссылках и лагерях.
д) Цивилизующая диктатура
Несмотря на топорность своей политики, большевистский проект продолжал традицию российской политики со времен Петра I, поскольку осуществлялся под давлением отсталости и догоняющей модернизации. Преодоление российской “азиатчины” и провозглашенная цель – за несколько лет наверстать то, на что западным странам понадобились века, – так можно определить пафос проекта. Такое понимание большевиками своих задач на протяжении десятилетий вдохновляло прежде всего исследования в области экономической и социальной истории. В культурной области говорили о “диктатуре воспитания”. Описывая процессы до и после 1917 года, новейшая культурология пользуется понятиями “самоцивилизовывание” (Selbstzivilisierung) и “цивилизационная миссия” сменявших друг друга элит (направленная прежде всего на русское крестьянство и не-европейские народы периферии).[39] Лозунг окультуривания и соответствующие мероприятия были обращены к массе членов партии, рекрутируемых все время заново, а также к народы СССР, включая русских, ведь русские крестьяне считались почти такими же “отсталыми”, как кочевники или мусульманские народы. Спектр цивилизующих мероприятий включал в себя как “ликвидацию” безграмотности, массовые образовательные программы, сочетавшиеся с индоктринацией, и фабрично-заводское обучение, так и просветительские походы к “культурно отсталым” народам, под которыми понимались прежде всего кочевники и мусульмане. Индустриализация и коллективизация тоже считались прогрессом цивилизации, осуществляемым за счет освоения новой трудовой, технической и организационной культуры.
Цивилизаторские усилия и просвещение при этом постоянно связывались с борьбой, в частности с классовой. Война со всякого рода отсталостью направлялась по преимуществу на тех, кто считался ее представителями: в терминологии большевиков – на буржуев и феодалов, на буржуазную или национально-буржуазную интеллигенцию, на кулаков, на торговцев, вождей кланов, беев и всех представителей духовенства. Эти группы стигматизировались и ликвидировались как в переносном, так и в прямом смысле. Наряду с кулаками и аналогичными им группами у кочевников и мусульман основной мишенью агрессии становились представители духовенства.
Первой на очереди была православная церковь, а с конца двадцатых годов – и другие христианские конфессии, иудаизм, ислам, буддизм. Даже шаманизм не обошло стороной “просвещение”. Безжалостность, с которой партия, Общество воинствующих безбожников и, наконец, НКВД расправлялись с попами, муллами, раввинами и шаманами, объяснялась не только скомпрометированным имиджем иерархов церкви – прежде всего православных, кризис популярности которых произошел еще до 1917 года, но и с тем, что религии, их ритуалы и насаждаемые ими нормы жизни, прежде всего в исламе, были объявлены воплощением отсталости. В религиях фигурировали альтернативные интерпретационные системы, которые противоречили тоталитарным притязаниям большевизма. Борьба – особенно среди “культурно отсталых” народов – связывалась с “освобождением” женщины, с насаждением гигиены, с обучением грамоте и другим дисциплинам: все это были кампании, которые в тридцатые годы породили много насилия и ответного насилия и привели лишь к немногочисленным успехам. С точки зрения коммунистов, успехи появились только в пятидесятые годы, когда действовать стали менее насильственно, но более эффективно.[40]
Нерусским народам советского Востока и Севера навязывалась – в основном руками местных, но беспрекословно подчинявшихся Москве кадров – современная культура русского или европейского образца. Одновременно под вывеской защиты “национальной демократии” велась борьба против объявленных буржуазными (по аналогии с буржуазными спецами среди русских) очень узких светских образованных слоев этих нерусских народов.[41]
Разрушение и цивилизационная миссия своеобразно сочетались при этом. В программах провозглашалась, что несмотря на фактическое доминирование русских в современных секторах экономики (высшее образование, техника, промышленность), необходимо проводить национализацию, или, лучше сказать, коренизацию большевизма посредством образования и вертикальной социальной мобильности местных сталинцев. Вместе с тем, правда, могли делаться заявления, что только большевизм осуществил подлинное освобождение и равноправие всех народов и одновременно их подъем на новую ступень цивилизации.
Культура после множества экспериментов и споров была подчинена весьма утилитаристски понимаемой задаче воспитания. Самое позднее с начала тридцатых годов, она начинает обслуживать в первую очередь саморепрезентацию складывавшейся красной элиты, но при этом за ней сохраняется задача воспитания культурного потребителя. Потребление искусства, театра, кино и литературы должно было иметь образовательное значение, но также и вдохновлять на труд. Против развлекательного искусства в его коммерческих вариантах – таких, например, как детективный роман – советская система боролась точно так же, как западная “буржуазия образования”, но в определенных нишах оно закреплялось и ставилось на службу социализма. Колхозник, читающий Шекспира, остался, однако, продуктом фантазии “буржуазии образования”. “Культурность”[42] стала одним из важнейших лозунгов, перебрасывавших мостик к культуртрегерскому этосу дореволюционной интеллигенции. Интеллигенция – в той мере, в какой она пережила кампании и террор, – получила теперь возможность вводить в оборот и консервативно-патриотические ценности (как это делали, например, буржуазные историки). При Сталине получили высочайшее одобрение и другие старые “цивилизующие” элементы. Это относится, в частности, к русскому колониализму, который до начала тридцатых годов оценивался исключительно негативно.
Уже с двадцатых годов в самых разных областях знания присутствовали с разной степенью влиятельности дискурсы воспитания и дисциплинирования, главной ценностью которых был работоспособный, аккуратный и дисциплинированный гражданин и производитель. В этом смысле и следует понимать рецепцию и пропаганду тейлоризма, фордизма, исправительной педагогики Макаренко, а также вненаучный дискурс вокруг физиологии Павлова или агрессивное насаждение лысенковской неоламаркистской агробиологии. Все эти теории исходили из того главного принципа, что всего можно достичь воспитанием и дрессировкой, что в свою очередь основывалось на представлениях о возможностях трансформацию природы, человека и общества.[43]
“Социалистическая реконструкция” рассматривалась как прометеевское предприятие, которое могло быть осуществлено только в борьбе против природы, против отсталости и против злой воли внутренних и внешних врагов. В соответствии с этой задачей нужно было обучать, индоктринировать, подтягивать до стандарта партийные кадры. Это стимулировало разработку принудительных форм поведения, ритуалов и кодов, которые, начиная уже с двадцатых годов, если не раньше, заучивались на собраниях и усваивались по образцам, поставляемым публицистикой. Борьба со всякого рода “уклонами”, борьба за культуру, показательные процессы, перманентные чистки и проверки партийными комиссиями или, порой, народным контролем, одобрительные резолюции на заводах, а также непрерывная череда кампаний внутри и вне партии создавали формирующую среду, в которую втягивались активно либо пассивно отнюдь не только члены партии, но и широкие круги населения. Для большевиков, безусловно веривших в слова и догмы, публичные выступления имели огромное значение. Сама революция 1917 года была не в последнюю очередь борьбой за слова и понятия.[44] Слово для революционеров было оружием. Его следовало контролировать, охранять и направлять. В большевистской речи нарком культуры и образования А. В. Луначарский говорил в 1921 г.: как не может революционная власть допустить, чтобы всякий сброд имел револьверы и пулеметы, так не должно государство допускать и свободы печатной пропаганды.[45] Примечательно здесь не только то, что оратор “ничтоже сумняся” провозглашает необходимость цензуры, но так же и то, что всякий публичный текст – а здесь речь шла о беллетристике – понимается как пропаганда. Поэтому риторику перманентных заверений в верности идеалам революции, ритуализованной воинственности, критики и самокритики, признания обвиняемых, раскаяния “уклонистов”, перетолкования реальности – порой прямо-таки магическое – в виде безупречно верноподданнического монолога, симулировавшего диалог и аутентичность, – все это следует понимать как вербальные варианты самоиндоктринации. Особо широкого размаха эти риторические эксцессы достигли к 1930-му году, когда слово “перековка” стало главным понятием при описании самотрансформации активистов, интеллектуалов и производителей.
Во времена так называемого “большого террора” – начиная примерно с 1935 года – длинной чередой прошли собрания на всех уровнях партии, на заводах и в общественных организациях. Сохранившиеся протоколы позволяют разглядеть психотехнику принуждения, от которой невозможно было укрыться и которая призвана была одновременно приучать людей к подчинению и готовить их для реализации партийных задач. Эта техника была нацеливала людей постоянно сверяться со своим супер-эго – партией: это называлось “повернуться лицом к партии”. Требовалось публично признавать свои ошибки и беспощадно разоблачать и разбирать ошибки товарищей. Таким способом не только укреплялся в сознании авторитет партии как высшей моральной инстанции: каждый человек должен был таким способом воспитываться или воспитывать себя сам, чтобы оказаться достойным целей партии и большевистского проекта.[46]
Очень скоро, наряду с риторической акробатикой в качестве гораздо более эффективного средства перевоспитания преступников, проституток, тунеядцев и главное – классово чуждых и враждебных групп – стал использоваться труд. В названиях “исправительно-трудовая колония” и “исправительно-трудовой лагерь” нашла выражение эта вера в перевоспитание трудом. Данные обозначения сохранились даже тогда, когда – начиная с середины тридцатых годов – “исправление” заключенных в пропаганде играло уже самое большее периферийную роль и риторические эксцессы превратились в трескотню.[47]
е) Вера в технику и стандартизация.
Еще до революции, А. В. Луначарский объявил, что социализм – это организованная борьба человечества с природой за полное подчинение разуму.[48] Одной из важных составляющих большевистского проекта всегда был элемент технократии. При этом одновременно существовал страх перед теми группами буржуазных инженеров и техников, которые взяли на себя роль подлинных поборников технократии и связывали с этим вполне определенные политические притязания.[49] Большевистское руководство не только заявляло в пропагандистских целях, но и в самом деле полагало, что в условиях общества, освобожденного от иррациональных капиталистических интересов, будут созданы особенно благоприятные условия для развития естественных наук и техники. Лозунг “Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны” содержал как метафорический, так и буквальный призыв к самим себе и к технической интеллигенции – преобразовать отсталую Россию, ее людей и общество, равно как и ландшафты, природу, по принципам технической рациональности. Не в последнюю очередь надлежало принести “свет” и в побежденную деревню. Наряду с социально-революционной составляющей большевистский проект, таким образом, с самого начала заключал в себе идеи социального и технического планирования, строгой дисциплине которого индивидуум должен был подчиниться.
Особенно при сравнении с критикой цивилизации в Германии бросается в глаза безудержный прогрессистский оптимизм Советской России. И он никоим образом не ограничивался только большевистскими кругами. Почву для массового восприятия этих идей образовывали доминировавшая позитивистски-материалистическая научная традиция и распространившаяся еще до 1914 года в популярной литературе вера в науку и просвещение.[50] Она очевидно заняла то место, которое не могла больше заполнять религия. В двадцатых годах были с энтузиазмом восприняты тейлоризм и фордизм, потому что они прекрасно сочетались с одномерным представлением о новом рабочем человеке. Первый антиутопический роман Евгения Замятина был спровоцирован именно сведением человека к функции “винтика” в производстве и в обществе.[51]
В сталинскую эпоху научная и техническая литература выпускалась – наряду с “Кратким курсом истории ВКП(б)” – массовыми тиражами. Здесь отчетливо видны компоненты культа техники и науки. В метафорическом языке того времени этот культ сочетался с борьбой против природы, против всего темного и природного в человеке – прежде всего в крестьянах и в “культурно отсталых” народах – а также против всех разновидностей религии. Овладение техникой представлялось как прометеевская борьба. Пролетарский штурм буржуазной крепости науки сочетался с подчинением – “ликвидацией”, нейтрализацией, перевоспитанием – инженеров и ученых буржуазного происхождения и с массовым набором работников на гигантские стройки и промышленные проекты. Здесь сплавлялись друг с другом классовая борьба и прорыв к новым рубежам через преобразование общества и его членов. Эта “реконструкция” воплощена была в крупных проектах первой пятилетки по созданию индустриальных предприятий и разработке природных ресурсов. Преобразовательные планы включали в себя – в разных пропорциях – принудительный труд в примитивных технических (и убийственных) условиях и использование американских чертежей и крупной строительной техники, которая зачастую внедрялась в России при участии американских и германских инженеров, техников и квалифицированных рабочих, чтобы быть затем адаптированной советскими специалистами.[52]
Здесь, казалось, осуществлялось то, что Ленин когда-то в своем плане электрификации ГОЭЛРО представил только как дело будущего. Речь шла не просто о технической модернизации. Уже у Ленина воспитательный и социально-технический аспект стоял на первом плане: использование, преобразование и покорение природы, а также овладение техническими и организационными методиками как инструментами социалистического цивилизовывания.[53] В тридцатые годы с новыми задачами росли и “перековывались” “старые” люди и – по крайней мере, в перспективе – превращались в людей “новых”.
Привлекательность техники и, в меньшей степени, естественных наук проявлялась и в том, что инженер, как создатель нового мира, пользовался особым престижем. Он играл в экономике и в партии ту же существенную роль, которую в рыночных обществах играли юристы. Партийная элита при Сталине ректрутировалась поэтому по большей части из выдвиженцев, которые – по крайней мере, номинально – сочетали техническое образование с партийной учебой. Восприятие социальных проблем как технических, связанных с социальным планированием (включая борьбу с врагом – “социальную профилактику”) являлось одной из важнейших составляющих большевистского проекта. После окончания революционного периода “бури и натиска” и после смерти Сталина оно трансформировалось в эволюционную политику развития и освоения ресурсов со значительной долей добровольной стандартизации и нивелирования условий жизни.[54]
Технократический этос, который не следует ни в коем случае смешивать с господством экспертократии, проявился и в новом делении эпох на пятилетки. Подразделяемые на годовые, квартальные и еще более краткосрочные плановые задания, пятилетние планы и борьба за их выполнение, а также сопровождавшая ее пропаганда, создавала рациональность, функционировавшую, как казалось, по железным законам. Выполнение или невыполнение плановых заданий, носивших преимущественно количественный характер, при Сталине превратилось в критерий для поощрений, взысканий или даже наказаний.
Плановое хозяйство было необходимо, прежде всего, для реализации крупных проектов, “строек коммунизма”: от первой попытки испробовать плановый метод в осуществлении ленинского плана электрификации – через великие стройки сталинской поры, которые всегда затевались как средства мобилизации, и до послевоенного “сталинского плана преобразования природы”.[55] Меньше выставлялись напоказ военные мероприятия – в первую очередь, строительство танков и самолетов – которые уже до войны отвлекали на себя значительную долю инвестиций, научных и рабочих сил и породили то, что впоследствии получило название “милитаризованного социализма”.[56]
ж) Перспектива и экскурс: советский субъект и большевистский проект.
Культуралистский поворот и открытие советских архивов позволяют теперь бросить взгляд и на внутреннюю жизнь в Советском Союзе. В центре внимания исследователей стоят прежде всего процессы принятия решений в партийном руководстве, донесения ОГПУ или НКВД о настроениях населения и, не в последнюю очередь, субъективные свидетельства, зафиксированные в протоколах партийных собраний, протоколах допросов, в читательских письмах в прессу, в доносах и в дневниковых записях.
Эти так называемые “эго-документы” обладают особой притягательной силой. Создается впечатление, что с их помощью можно разгадать загадку советского человека и понять механику советского общества.
В том, что касается анализа эго-документов, можно выделить две модели интерпретации: во-первых, подход, который ориентирован на господствующий (в прямом и в переносном смысле) дискурс с его стереотипами, стандартами, табу и формулами-пустышками. Им пользовались все – и “верхи”, и “низы”. Участие в публичном дискурсе могло быть продиктовано интересами, могло быть вынужденным, а могло определяться стремлением к выражению “личного” мнения. Анализ этих дискурсов позволяет – если отвлечься сейчас от проблематики аутентичности и оппортунизма – увидеть, что было разрешено, а что не разрешено, что поощрялось, а что стигматизировалось. Такой подход к публичному дискурсу может дать в руки исследователя информацию о непрерывно менявшихся парадигмах в различных областях науки и политики. Очевидно, что они отразились и в субъективных свидетельствах, изначально не предназначавшихся для широкой публики.
Во-вторых, можно избрать подход, который в данном случае используют – каждый по-своему – Игал Халфин и Йохан Хелльбек. Они пытаются проследить особенности советского субъекта на основе дневниковых записей и личных свидетельств, связанных с партийными чистками, изучая “коммунистическую герменевтику души” и отраженную в дневниках интернализацию коммунистических (либо, в более узком плане, партийных) норм. Оба автора выступают против “ревизионистов” – своих научных “родителей”, которые, отрицая модель тоталитаризма, приписывали социальным и экономическим факторам, а также социальным интересам важнейшую роль в функционировании советского общества, в том числе при Сталине. В своих исследованиях Халфин и Хелльбек доказывают, что партии – или тем ее представителям, чья линия одерживала верх, – удавалось в огромной степени определять формирование личностей. Открытым остается при этом вопрос о взаимоотношениях между этими советскими личностями и господствовавшими нормами. Халфин, по крайней мере, намекает на то, что отношения эти носили характер “диалога”. Дневники же демонстрируют вымышленный диалог субъекта с господствующими нормами. В аргументации обоих авторов бросается в глаза то, что они совершенно игнорируют такие аспекты, как власть, угроза насилия, а также условные рефлексы, создававшиеся, как подчеркивает в своей статье Герасимов, со времен окончания гражданской войны. Игнорируется к тому же и тот факт, что после 1921 года, если не раньше, установился только один господствующий дискурс. Он, правда, поначалу не был монолитным, но во всех областях определялся с помощью нескончаемой череды клеймивших врагов кампаний. Эти кампании применяли к тому же цензуру, которая становилась все более жесткой, и тем самым альтернативные варианты – как внутри, так и вне большевистского проекта – уничтожались как предмет публичной дискуссии. Это не могло пройти бесследно для формирования личности. Во всяком случае, я читаю материалы исследований Халфина и Хелльбека в первую очередь как свидетельства выработки условных рефлексов в личности изнутри и извне. Складывается впечатление, что советские субъекты, особенно если они были членами партии, дрессировали себя сами с тем, чтобы отвечать требованиям партии и ее нормам, ценностям и инструкциям. Они, похоже, были одержимы маниакальным стремлением мыслить и жить в гармонии с партийными нормами и находить осуществление своих индивидуальных мечтаний в слиянии с тем, что они понимали как коллектив.
Мое же впечатление от чтения[57] дневников и других эго-документов лиц умственного труда – Михаила Кольцова, Максима Горького, Михаила Булгакова, Корнея Чуковского или Е. В. Тарле и многих других – скорее, таково, что в социализме как цели и в приспособлении к его условиям в 1920-30е годы сходились воедино очень разные проекции нового общества. Культ вождя сосуществовал с манией порядка и с жаждой мести по отношению к коммунистам или с ненавистью к анархизму рабочих и крестьян, а также с исконно большевистскими нормами вплоть до самой закоснелой их формы – беспрекословной партийной дисциплины, – и, не в последнюю очередь, с бегством в работу как формой политического эскапизма. Большевистский проект и его трансформации толковались очень по-разному; разными были и стратегии приспособления, избирательного принятия норм нового общества и извлечения из них пользы. Вопрос заключается в том, не относится ли все то же самое и к тем современникам, которые не владели искусством слова.
Дрессировка или самодрессировка советского человека в изображении Халфина и Хелльбека все время оставляет впечатление какого-то советского кретинизма или “коммунистической деформации”. Ведь такое вырабатывание в себе условных рефлексов означало, помимо всего прочего, что люди “маскировались” и практиковали всякого рода социальное раздвоение личности, как в своей душевной жизни, так и в публичных речах и поступках, потому что кроме Сталина никто не мог соответствовать тем нормам, которые заявлялись в тот или иной момент. Тем самым огромная часть населения по отношению к себе, равно как и к другим, оправдывала подозрения в маскировке, двурушничестве и оппортунизме, которыми была одержима партия.
Увлекательность эго-документов, однако, не должна ограничиваться герменевтическими процедурами, которые, конечно, помогают “вчувствоваться” в образ мышления, чувствования и действия субъектов, но ничего не объясняют, если не принимаются во внимание господствующие нормы, техники их распространения и стратегии их усвоения или инструментализации, короче говоря – общие рамочные условия. К таким рамочным условиям, которые могли самым различным образом воздействовать на личность и формировать ее, относились монополия большевиков на власть и диктатура Сталина, прометеевский проект преобразования природы, человека и общества, а также вытекающий из него господствующий, спаянный с властью дискурс с его принудительным социализирующим воздействием на человека. Приверженцы культуралистского поворота с их новыми подходами и методами подтверждают ту же безотрадную картину советского общества сталинской поры, которую нарисовали еще их “деды”: тоталитарный строй, который захватывал в том числе и душевную жизнь индивидов.