“Советская субъективность” – клише ?
3/2002
Перевод М. Могильнер.
С самого начала я хотел бы предупредить, что критические материалы, вошедшие в настоящий форум, писались не как реакция на данное мною журналу интервью, а несколько ранее. Тем не менее, я испытываю удовлетворение в связи с тем, что в интервью смог подробно представить мои концептуальные и методологические подходы. Интервью само по себе представляет эффективный разбор взглядов, высказанных участниками обсуждения. Поэтому в своем ответе я концентрируюсь на нескольких критических замечаниях, попутно проясняя некоторые, как кажется, неверные интерпретации моей работы.
Прежде всего речь идет о моем использовании термина “субъективность”. Вопреки мнению Джереми Смита, я не стремлюсь узнать, “что происходило в головах советских граждан”, и я не занимаюсь “субъективностью и сознанием” (которые якобы являются синонимами). Мой проект базируется не на изучении умов индивидуумов, он посвящен исследованию саморепрезентаций, преимущественно письменных. Меня интересуют механизмы, породившие именно такие формы саморепрезентации, поэтические регистры этих текстов, их цели и смыслы в контексте дискурсивных структур и политических процессов того времени. “Я” всегда опосредовано рефлексией и языком. Соответственно, “Я” – это конструкт, имеющий общественное измерение, ибо “Я” всегда репрезентирует себя, даже если процесс репрезентации протекает на частном уровне. Меня интересует, что происходило, когда индивидуумы, жившие в раннесталинский период, размышляли о себе и представляли свое “Я”, какие внешние условия поощряли либо даже заставляли одних обращаться к собственному “Я” и не позволяли это делать другим. Я также занимаюсь индивидуумами, которые утверждали понимание своего “Я” вопреки структурирующему их окружению. Короче говоря, я стремлюсь реконструировать условия, при которых создавались различные модусы “Я”, и исследовать конкретные формы саморепрезентации. По ходу исследования я выявляю устойчивую воспроизводящуюся форму саморепрезентации, связанную с представлениями о работе над собой и о самоутверждении в коллективистском ключе. Именно это я и называю “советской субъективностью”.
Александр Кустарев обращает внимание на интересный факт: по сравнению с советскими нарративами, “Я”-нарративы ”несоветских” или “антисоветских” субъектов демонстрируют меньшую степень убедительности и авторитетности утверждения “Я”. Вместо этого “несоветские” тексты несут следы “мелодраматического мазохизма”, как он это называет. Подобным же образом мое исследование показывает, как артикуляция критического мнения в дневниках сталинской эпохи зачастую высвобождала рефлекс самобичевания. Если “Я” определялось через революционные понятия “чистоты”, “сознания” и социальной принадлежности, выступление против революционного государства, воплощавшего эти ценности, могло подорвать самоидентификацию автора текста. Таким образом, критически мыслящий человек сталкивался с угрозой прогрессирующей самомаргинализации, усиленной тем, что позиция индивидуальной автономии несла клеймо контрреволюционности и “буржуазности”.
Мой анализ касается не личных документов как таковых, т.е. документов, отмеченных индивидуальным авторством и выражающих личную точку зрения, а эго-документов. Эго-документы – особая категория, разработанная историками Европы начала Нового времени – являются источниками, в которых обсуждается и проблематизируется “Я”; они включают в себя весь комплекс неформальных и официальных текстов, обсуждающих “Я”, в том числе доносы и протоколы судебных заседаний. Чтобы дневник, даже личный дневник, воспринимался как эго-документ, он должен содержать проблематизацию авторского “Я”. Напротив, личные дневники, напрямую не рассматривающие проблему “Я”, не являются эго-документами, и соответственно не играют центральной роли в моем анализе. Исследование “Я”-представлений и модусов саморепрезентации (мой подход) отличается от попыток изучения субъективного сознания и тотальности эмоционального и интеллектуального мира советских индивидуумов – т. е. того, чего ни один комплекс источников не способен представить вполне. Поэтому я не вижу противоречий между моим подходом и, например, работой Ясухиро Мацуи, исследующего специфический дневник, из которого он “выделяет” недостающие (по его мнению) моему исследованию модусы неформальной социабильности. Мацуи понимает субъективность как самосознание и ищет его, в том числе, там, где обычно люди саморефлексией не занимаются. Мой же подход, напротив, состоит в том, чтобы исследовать “Я” как концептуальную проблему эпохи; поэтому, я работаю только с теми источниками, где индивидуумы явно задавались вопросом о своем “Я”. После революции 1917 года мы наблюдаем существенный рост практик, стимулирующих рефлексию и работу над собой. Другими словами, после 1917 года “Я” как идеологический проект приобрел чрезвычайную важность. Именно это явление, находящееся в центре моего анализа, получило наименьшее освещение в форуме AI. Причину я вижу в том, что большинство исследователей понимает “Я” не концептуально, а эмпирически, в терминах, в которых чувствовал и думал конкретный индивидуум.
Мое изучение процессов переделки индивидуумов в сознательных субъектов, инициированных, в значительной степени, советским государством, ни в коей мере не означает их морального одобрения. Мне трудно понять, как замечание о том, что в ряду практик субъективации – всегда административных и жестоких – лагеря принудительного труда воспринимались советскими активистами как места перевоспитания, может быть истолковано как одобрение этих практик или как выражение моего желания жить в советском универсуме. На самом деле я лишь пытался сказать, что мы должны представлять себе, как много инвестировал советский режим в “политическое просвещение” и “перевоспитание”. Такая перспектива предостерегает нас об опасности апологии наследия Просвещения, выявляя внутреннюю угрозу, таящуюся в образовательных проектах.[1] Тривиализируя советские идеологические кампании или рассматривая их как маски голой государственной власти, мы теряем возможность видеть мощный утопический импульс Советского проекта, генерировавший невероятную энергию и преданность и в то же время разбивший множество жизней.
Мне также хотелось бы поднять вопрос о приписываемой мне интерпретации теории, особенно – теории Фуко. Некоторые исследователи, прежде всего Светлана Бойм и Илья Герасимов, основываются на бездоказательных предубеждениях. Анализируя мой концептуальный язык, они приписывают мне целый ряд радикальных постструктуралистских или фуколдианских позиций, которые не оказали никакого влияния на мою работу с советскими эго-документами.
Светлана Бойм критикует такое прочтение источников, которое превратно толкует напряжение, разрывы и внутренние разломы в советском “Я”-нарративе. Цитируя Ханну Арендт, Бойм предлагает мне обратиться к более продуманному и саморефлективному анализу исторических источников. В то время как Бойм и другие исследователи считают, что субъективность сталинской эпохи выражается, главным образом, в разломах и замалчиваниях, моя точка зрения иная: я считаю, что прежде чем читать между строк, мы должны прочитать сами строки автобиографических источников. Ханна Арендт, многие годы посвятившая изучению свидетельств тоталитарных субъектов, пришла к следующему выводу: “В стремлении понять по-настоящему”, – писала она, – “мы вряд ли располагаем иной возможностью”, чем просто принять заявления в их буквальном смысле. “Источники говорят, и то, что они открывают, есть самопонимание и самоинтерпретация людей, которые действуют и верят, что знают, что делают. Лишая их этой способности и претендуя на то, что мы умнее и потому можем объяснить им их истинные ‘мотивы’ или показать, какие действительные ‘течения’ они объективно представляют, вне зависимости от того, что они сами об этом думают, мы крадем у них сам дар речи постольку, поскольку речь вообще имеет смысл.” Арендт утверждает, что за исключением тех немногих и легко распознаваемых случаев, когда люди сознательно говорят неправду, самопонимание и самоинтерпретация являются основой всякого анализа и понимания.[2]
Бойм специально обращает мое внимание на то, что некоторые из интерпретируемых мною документов являются компиляциями идеологических клише и потому лишены индивидуального значения. Безусловно, в личных источниках сталинского периода мы встречаем значительное число идеологических формул, но это и есть моя цель – показать и задуматься над тем, как идеология проникала в частный лексикон советских индивидуумов. Характерным примером в данном случае является дневник председателя сельсовета Владимира Железнякова, напоминающий прозу Андрея Платонова. Называть его язык клишированным и отказываться анализировать его реальный смысл значит, на мой взгляд, реагировать неадекватно и исторически неоправданно.
Отвращение к клише является интегральным элементом нашей либеральной чувствительности, поскольку клише противоречат нашим устремлениям к уникальности и оригинальности. Я, однако, сомневаюсь, насколько продуктивна проекция подобных категорий и самопонимания (именно его я имею ввиду, говоря о либеральном “Я”) на совершенно иной культурный ландшафт. Лучше задуматься, не являлось ли владение идеологией (“идеологическими клише” – на либеральном языке) тем, к чему активно стремились субъекты сталинской эпохи, и как они использовали идеологические предписания в качестве смысловых рамок для конструирования собственных биографий. В поисках ответов на эти вопросы мы не должны упускать из виду культурное окружение, в частности, тот факт, что не только большевистские активисты, но и ведущие интеллектуалы своего времени выражали презрение к “буржуазным” лозунгам индивидуалистического творчества и исключительности.
Анализ значительного числа “Я”-нарративов сталинской эпохи заставляет предположить, что идеология была живой тканью значений, которые подвергались серьезной рефлексии. Идеология создавала напряжение, поскольку часто находилась в явном контрасте с той правдой, которую автор наблюдал. Однако дело не в том, чтобы фиксироваться на точках напряжения. Надо понять, как индивидуумы справлялись с ним: насколько неприемлемым казалось им двоедушие, как мало привлекал их уход в частную жизнь и как они использовали механизмы рационализации, часто в диалектической форме, в попытке восстановить гармоническое понимание собственного “Я”. В раннесоветский период идеологическое напряжение возникало и значительная часть идеологической работы происходила не столько между государством – с одной стороны, и его гражданами (как вполне состоявшимися субъектами) – с другой, сколько в процессе обращения граждан к своему “Я”.
Обнаруженное мною в эго-документах раннесоветского периода понимание себя как идеологического проекта в развитии вполне может отличаться от более поздних и лучше знакомых многим из нас советских трактовок “Я”. Нарративные разрывы и разломы, о которых пишет Светлана Бойм, кажутся подходящими категориями анализа, когда речь идет о “двойственном языке” “скептических, ироничных и разуверившихся” советских граждан периода “стагнации”.[3] Но мы не облегчаем понимание “Я”-концепций субъектов сталинской эпохи, проецируя цинизм зрелого советского периода на более раннюю эпоху, когда революция шла полным ходом, воплощаемая государственным аппаратом, обладающим беспрецедентной насильственной властью, а также значительной властью убеждения; когда не существовало чувства конца времени – короче, когда экзистенциальные ставки для советских граждан достигли неведомых ранее высот.