Место “Киевского периода” в общей системе “Русской Истории”
3/2003
Вступительная лекция к курсу 1907/1908 г., прочитанная 17 сентября 1907 г. В курс 1915/16 г. не вошла. Печатается по изданию: А. Е. Пресняков. Лекции по русской истории. Том 1: Киевская Русь. Москва: Государственное социально-экономическое издательство, 1938. С. 1-11.
Текст приведен в соответствие с современными нормами орфографии и пунктуации.
Обычное, шаблонное заглавие моего курса «Киевский период русской истории» требует объяснения и оправдания. Та общая схема – тоже обычная, традиционная, – на которую оно как бы указывает, несомненно требует некоторого пересмотра и теоретического освещения. Я назвал ее традиционной: она имеет свою историю. Происхождение этой схемы связано с той работой историко-политической мысли, которая совершалась в сознании московских книжников XV в. Жизненной задачей этих книжников было теоретически осмыслить и исторически оправдать рост Московского государства и осветить те широкие притязания, с которыми оно выступило во времена Ивана III. Рассматривая государство как «вотчину» государеву, они и в основу своей исторической теории, слагавшейся под давлением упомянутой публицистической потребности, положили династическую или, точнее, генеалогическую точку зрения. Стремление московских собирателей земли русской к созданию объединенного национального государства «всея Руси» в теории книжников оправдывалось их династическими, вотчинными правами на все наследие рода Рюриковичей. И московский великий князь представился прямым наследником киевского, предъявляя на Киевскую Русь свои исторические права.
Учение о «наследственных» правах московского правительства на киевщину было натянуто и искусственно, по крайней мере, с точки зрения генеалогической. Но и речь у московских книжников шла не столько о фамильном, сколько о политическом наследстве на «от прародителей вотчину» московских князей. Проводилась «идея тожества и наследственной связи московской и киевской государственной власти». Представляя себе киевское великое княжение монархией наподобие Московского царства, московские книжники удельное время объясняли как время смут и распадения, вызванного ошибочной политикой великих князей, деливших землю между младшими князьями, и, отодвигая его на задний план, получали внешне стройную схему единой истории русского государства, начавшейся в Киеве, продолжавшейся в Москве. В основе схемы – утверждение исконного единства русского национального государства и толкование его распадения как случайного, ненормального явления.
В хронологический промежуток между падением Киева и возвышением Москвы вдвигалась фигура владимирского князя как носителя общерусской власти, и тем достраивалась до конца ставшая традиционной схема истории русского государства с периодами киевским, владимирским, московским.
Такова политическая подпочва, на которой выросла наша схема. Позднейшая историография XVIII и XIX вв. сильно от нее зависела, да и до сих пор зависит. Жизнь прибавила период петербургский, научная разработка выдвинула значение некоторых эпох, например, удельной или смутного времени, теснее связала XVII в. с XVIII, чем с временами Ивана Грозного, передвинув на столетие назад понятие «перелома», связанное с именем Петра Великого. Но все эти – очень важные сами но себе – частичные изменения общей конструкции едва ли разрушали влияние и даже господство старой схемы. То, что в ней есть случайного, ненаучного, особенно ярко сказывается теперь, когда рядом с так называемой «общерусской» историей выросла в целую богатую отрасль нашей исторической науки история Западной Руси, Литовско-Русского государства. Вы знаете, вероятно, каким скудным, случайным придатком обзор истории Западной Руси является в наших общих курсах, если только вовсе из них не исчезает. Пример первого имеем в курсах покойного К. Н. Бестужева-Рюмина и С. Ф. Платонова.[1] Московские же историки проходили, так сказать, мимо Западной Руси. У Ключевского, у Милюкова вы истории Литовско-Русского государства и литовско-русской культуры не найдете в обзоре русской истории и очерках по истории русской культуры.[2] История Западной Руси выделяется при специализации занятий в особую самостоятельную дисциплину, связанную с историей Руси Московской не более и скорее менее, чем с историей не только Литвы, но и Польши.
Вот эти элементарные факты историографии привели к постановке ряда существенных вопросов, как о месте, занимаемом так называемым Киевским периодом в общей системе русской истории, так и о законности самого понятия единой «русской истории» и тем более истории единого русского народа.
Обращусь опять-таки к некоторым явлениям нашей исторической литературы.
В «Очерках по истории русской культуры» П. Н. Милюкова отсутствует Киевская Русь со всем складом ее политических, социальных и культурных отношений. И это не случайность: «На протяжении семи веков, от IX до XVI, прежде чем Москва создала хотя какую-нибудь связь между окраинами России, – по мнению Милюкова, – каждая отдельная область жила своей отдельной исторической жизнью и переживала особого рода местный процесс, не похожий на процессы других областей». Итоги исторической жизни восточного славянства до эпохи образования Московского государства представляются Милюкову крайне элементарными, своего рода преддверием к более широкому течению государственной и национальной жизни в рамках возникшего на северо-востоке Великорусского государства. Этим и история Киевской Руси IX-XII вв. низводится на уровень узкоместного процесса, наравне с исторической жизнью любой области в так называемый удельный период.
Такое представление о древнерусской истории тесно связано с той конструкцией, какую у Милюкова получила история русского «национального самосознания». Тот склад воззрений на свою национальность, какой сложился у московских книжников на рубеже XV и XVI вв., Милюков, согласно своим общим социологическим воззрениям, считает первичным, исходным пунктом этой истории, отсюда и начинается ее изложение.
Таким образом, так называемый Киевский период оказывается если не совсем вне, то, по крайней мере, в своеобразном преддверии общей системы русской истории, построяемой у Милюкова, в сущности, на основах традиционного отождествления русской истории с московской, великорусской, постепенно разрастающейся но мере роста государства во всероссийскую, имперскую, если можно так выразиться. Схема упрощена отсечением ее первого члена, но едва ли принципиально переработана. Русскую историю в собственном смысле этого слова оказывается возможным в школе Милюкова строить, в сущности, без Киевского периода. Эволюционная связь между ним и позднейшими периодами истории России, которая сводится для средних веков к истории Руси московской, порвана. Это Милюков и выразил в таком тезисе: «Можно сказать, что русская народность, достигнувшая значительных успехов на юге, на севере должна была начать всю историческую работу сначала».
Милюков в своем отрицании связи между историческими процессами, совершавшимися на юге в IX-XIII вв. и на северо-востоке в XII-XVI вв., не стоит одиноко. Вот, например, что говорит другой историк московской школы, Сторожев, в предисловии к сборнику «Русская история с древнейших времен до Смутного времени». «Днепровская Русь – древнейший период нашей истории, не хронологически только, по и реально очень далекий от последующей истории собственно России, выросшей из удельного княжества северо-восточной Руси. Русь днепровская и Русь северо-восточная – две совершенно различных исторических действительности». Называя древнейшее прошлое днепровской Руси «совершенно особым и законченным историческим процессом», Сторожев отмечает и особую этнографическую причину этой обособленности южно- и северно-русской истории: «Историю той и другой Руси создают не одинаково два различных отдела русской народности».[3]
Так, разрушая традиционное единство схемы русской истории, современная историография приходит к вопросу об этнографических основах русской исторической жизни – спорность представления о единстве так называемой «русской истории» вела неизбежно к более глубокому вопросу о единстве русской народности.
Сам по себе этот вопрос не нов, и он имеет свою литературную историю, начало которой восходит к 60-м годам прошлого века и даже ко времени более раннему – к разыгравшейся в 50-х годах полемике между Погодиным и Максимовичем о том, кто, южане или северяне, были «россы» по преимуществу, кому из них принадлежит по преимуществу древняя киевская русская история и заслуга основания русского государства и национальности. В 80-х годах этот спор возгорелся с новой силой между проф. Соболевским и украинскими учеными.[4]
Особенно резко с украинской точки зрения поставил вопрос львовский проф. Грушевский.[5] Сделав весьма ценную попытку цельного изложения истории украинского народа с древнейших времен, Грушевский отрицает генетическую связь между «киевским периодом» и историей Северо-восточной Руси. «Киевское государство, – говорит он, – право, культура были созданием одной народности – украинско-русской; владимиро-московское – другой, великорусской». Сопоставляя отношения двух половин древней Руси с отношением Рима и Галлии, Грушевский говорит о рецепции киевского права и культуры великороссами, считая Владимиро-Московское государство не преемником Киевского, а выросшим на своем корне.
«Киевский период» у Грушевского получает новый смысл сравнительно с традиционной схемой «русской истории»; он перешел не во Владимиро-Московский, а в Галицко-Волынский – XIII в., потом в Литовско-Польский – XIV–XVI вв., и оказывается первым отделом не русской истории вообще, а истории украинского народа.
Навстречу этой точке зрения идет ряд исследований, выясняющих связь социально-политических отношений Литовско-Русского государства и его права с киевскими традициями. Труды Любавского, Максимейко, Ясинского как бы дополняют и уясняют общую конструкцию Милюкова, устанавливая непосредственную преемственную связь между исторической жизнью древней Киевщины и Литовской Руси.[6] Многое, добытое на этом пути изучения, несомненно составляет существенное приобретение исторической науки. Но если так, то не имеем ли мы перед собою действительно задачу строить схему и теорию двух различных исторических процессов – истории великорусской и украинской?
Более обоснованный и обстоятельный ответ на этот вопрос может быть дан только в конце такого курса, как предполагаемый мной. Но я считаю необходимым теперь же установить некоторые точки зрения, которые, быть может, помогут нам разобраться в нем.
Раз вопрос переносится на этнографическую почву, то и ставится он так: говорят, русская история есть история русского народа. Что понимать под историей русского народа? Что разуметь как содержание самого понятия «русский народ»?
Я не знаю, что вы ответили бы на эти вопросы. Думаю, что не ошибусь, предположив, что многим из вас самые вопросы покажутся очень простыми. На самом деле они очень сложны. Мы и в разговорной речи и в литературе постоянно встречаем выражения: “народ”, “народность”, “нация”, “национальность” в довольно-таки разнообразных значениях и оттенках значения, то как синонимы, то – нет. Точнее и даже резко разграничены выражения, означающие определенные общественные направления, как «национализм» и «народничество», или качественные признаки – народный, национальный.
Часто сказывается в нашем деле первородный грех исторической науки – отсутствие четко и критически установленного содержания в смысле общих понятий, какими оперирует историк. Так и тут: в употреблении терминов “народность”, “народ”, “нация” мы постоянно встречаемся с колебаниями их значения, свидетельствующими о неустойчивости целого ряда понятий. Я, конечно, не могу вдаваться в теорию исторических понятий. Ограничусь несколькими замечаниями о тех из них, с какими мне сейчас приходится иметь дело и притом с чисто практической целью – условиться о значении тех терминов, какие приходится и еще придется употреблять в моем изложении.
Речь идет о «русском народе», его единстве или отсутствии этого единства. В чем же может или должно состоять это «единство»?
Обыкновенно первое, что приходит в голову при таком вопросе, это единство крови, породы, антропологического типа и языка. В основе антропологических особенностей каждого народного типа лежат его расовые особенности. Большое значение им в наше время приписывают такие писатели, как Гобино, Чемберлэн и их сторонники.[7] Но среди историков – и, я думаю, правильно – господствует довольно скептическое отношение к значению не только рас в вопросе национальном, но и племенного происхождения. Антропология давно и твердо выяснила, что на земном шаре вообще, а в Европе, быть может, особенно, мы напрасно стали бы искать более или менее чистых рас. Единство французского народа нисколько не нарушается тем, что его этнографическая основа – сложное сплетение кельтических и романских, германских, иберийских и даже семитических элементов. Оставляя в стороне вопрос о единстве русского народа как величину еще искомую, напомню общеизвестный факт сложного этнического состава, например, великорусской народности из элементов славянских, финских, тюркских, монгольских, с позднейшей примесью различных западноевропейских и западнославянских элементов. Теперь часто трунят над рядом иностранных фамилий в составе русского народа. Но обруселые в ряде поколений немцы, евреи, поляки, конечно, действительно принадлежат русской, а не какой-либо иной народности. Основные антропологические признаки – строение костяка, длинно- или короткоголовость, цвет волос и т. д. – так перемешаны в среде любого из современных европейских народов, что установить общий, хотя бы в самых общих чертах, антропологический тип для каждого из них совсем невозможно. Точных, научных, определений народности по признакам антропологическим быть не может.
Более твердым признаком народности часто представляется нам язык. И представление это опирается на такие очевидные факты, что, казалось бы, тут мы имеем признак бесспорный. Но не надо забывать столь же несомненного факта, с одной стороны, существования крепкого единства швейцарского народа, говорящего на трех языках, или, наоборот, существования двух народов – датского и норвежского, говорящих на двух филологически весьма мало различающихся наречиях, гораздо меньше, чем малорусский язык от великорусского. Среди наречий единого германского народа можно найти такие, которые отличаются друг от друга едва ли меньше, чем славянские языки или наречия между собой. А язык голландского народа есть незначительная разновидность рlatt-deutsch, которым говорят многие «чистокровные» немцы.
Но если мы в самом деле откажемся от антропологических признаков и от языка как средств для различения и определения народности, то что же нам останется? Современная литература (т. е. буржуазная литература начала XX в. – Ред.) по этому вопросу пробует подойти к понятию народности с двух других сторон: психологической и политической.
Народность или национальность – оба слова употребляются безразлично – есть явление «культурно-психологическое», и притом явление, которого реальным носителем является не народ, не племя, не этническая группа, а человеческая личность. Это – свойство личности, и притом не природой ей данное, а выработанное исторически в культурной эволюции. Принадлежность личности к данной народности, или, как вернее было бы сказать с этой точки зрения – принадлежность данной народности тому или иному лицу – есть явление его, этого лица, отчасти бессознательной, отчасти сознательной психической жизни. Бессознательными элементами этой субъективной народности, если можно так выразиться, являются те психические навыки, какие с детских лет прививаются человеку влиянием той национальной среды, в которой он растет, развивается и живет. Факторы этого влияния крайне разнообразны. Родной язык сам по себе уже несет ряд психологических явлений, представляя собой целую сокровищницу определенных представлений и понятий, навыков мысли и тонов чувства, образов и символов, глубоко воздействующих, и притом незаметно, бессознательно, на духовное развитие. Бытовой склад жизни, в котором не меньше, чем в языке, веками сложившихся и медленно изменяющихся элементов, взращенных данной национальной средой, также неизменно, глубоко и прочно влияет на это психическое развитие. Прибавьте влияние национальной литературы, исторических преданий, традиционных симпатий и антипатий и получите приблизительный, достаточный для иллюстрации психологического явления личной, субъективной народности комплекс факторов, ее создающих. Я бы только прибавил оговорку, что язык – весьма важное, но не обязательное, как показывает пример Швейцарии, или не основное, как видно на примере датско-норвежских отношений, условие выработки народности в культурно-историческом процессе. Какой из многих факторов создания народности является основным, это решается ходом истории той социальной группы, которая постепенно вырабатывается в народность. Но наряду с факторами, вырабатывающими «народность» лица и его бессознательной жизни, стоят и явления сознательной жизни, акты сознания и воли. Но эти последние настолько в действительной жизни тесно связаны с политической стороной вопроса, что лучше их и указать, сперва выяснив эту сторону.
В отличие от слов «народность», «национальность», термин «нация» и в нашей и в западноевропейской литературе начинают употреблять в особом техническо-политическом смысле. Венгерцы говорят о своей нации, господствующей над народностью хорватов. Хорваты не без успеха стремятся стать из народности нацией, приобретя известный круг самостоятельных государственно-политических прав. Немцы себя называют нацией, признавая познанских поляков только народностью. Поляки стремятся стать нацией в полном смысле слова, стремясь к государственной автономии, или считают себя нацией, временно утратившей политическую самостоятельность, так сказать, нацией в ненормальном положении. «Нацию без стремления к государственной жизни невозможно себе и представить», – говорит один немецкий писатель. Итак, нацией называют народность, создавшую для себя государственную организацию. Но исторически такое определение неточно. Множество исторических фактов говорит о том, что государства возникали раньше, чем населявшее их территорию население слагалось в действительную нацию.
Для того чтобы это последнее явление произошло, необходимо, чтобы в общественной жизни совершился культурно-психологический факт, который можно назвать возникновением национального самосознания или, лучше – национальной воли. Воля к общей политической жизни, стало быть, явление коллективной психики данного населения, есть основная черта как личной, так и общественной «народности» или «национальности» на той ступени исторического развития, когда создаются нации.
Я сказал, что государства часто возникают раньше наций. Теперь эти слова понятны: для того, чтобы говорить о существовании «нации» в указанном смысле слова, необходимо предполагать или иметь налицо в населении данного государства известный уровень сознательного отношения к политической жизни и определенное направление коллективной политической воли. Вот почему напряжение национального чувства и так называемое национальное самосознание прямо пропорциональны политической самодеятельности народа и, стало быть, развитию у него политической свободы.
Вернемся к нашей исходной задаче – определению понятия народа, народности, нации. Мне кажется, что у нас вместо обычного определения получается, пожалуй, объяснение, почему это понятие принципиально по существу неопределимо. Оно, как и многие исторические понятия, развертывается при анализе в эволюционный ряд – от расового инстинкта через субъективную народность к политически сознательной нации. Вы, может быть, скажете, что эти явления, которые я пробую уложить в эволюционный ряд, разного порядка, и не только сменяют друг друга в историческом развитии, но и сосуществуют. Отчасти такое замечание было бы и справедливо. Тут эволюция не простая, а сложная. Более элементарные и первоначальные явления, участвуя в развитии, неся его, так сказать, переживают эволюцию, входя в ряд все новых и более сложных сочетаний с другими факторами жизни, входя в состав новых, более сложных явлений, не уничтожаясь, но отступая по жизненному своему значению на второй, третий и т.д. план. Таков характер эволюции многих социальных явлений (например, семья – род – племя – община – государство).
В заключение этих общих рассуждений мне хотелось бы отметить значение в этой национальной эволюции, кроме упомянутых культурно-психологических факторов, еще особенно двух, так сказать, внешних, объективных: территории и государственной организации. Изучение влияния природных географических условий на жизнь человеческих обществ сложилось почти на наших глазах в особую научную дисциплину – антропогеографию. И одним из ценных ее приобретений нельзя не назвать выяснение роли территории в образовании народностей и наций. Сама природа, говорят нам, как бы начертала известные формы территорий, предназначенных для единства культурно-исторического и социально-политического населения, их занявшего. Это предначертанное природой единство обусловливается естественным единством географических и климатических, а потом экономических и далее социальных условий быта, а с другой – международно-политической стороны, – так называемыми естественными границами государств в виде моря, горных кряжей, больших рек. В таких географически индивидуальных районах скрещиваются, смешиваются элементы разных рас, в них оседая, живут общей жизнью хозяйственной и культурной, наконец, спаиваются при соответствующих обстоятельствах в политическую организацию, в государство. Это последнее часто, даже обыкновенно возникает раньше, чем его можно в полном смысле слова назвать национальным. Оно, говоря словами С. М. Соловьева, в начале только «хирургическая повязка» на теле, еще лишенном внутренней сплоченности, внутренней связи. Как внешне-объединяющая форма, оно помогает охваченным ею одному или нескольким племенам или народностям, частям разных племен или народностей, выработаться в нацию, воспитаться к сознательной общей жизни.
Если мы подумаем над этими вопросами и примем во внимание вышесказанное, то и самый спорный в нашей историографии вопрос о единстве русского народа и русской истории примет несколько иной характер и получит несколько иное значение. Указание на разноплеменный состав населения и на различие исторических судеб тех или иных его элементов сам по себе не разрешает вопроса. Да и само решение этого «вопроса» из прошлого переносится, скорее, в настоящее и будущее. Вернее, явления, которых он касается, развиваясь в многовековом историческом процессе, представляют собой одну из тех сторон исторической жизни, которые мы наблюдаем в непрерывном процессе изменения и движения то более, то менее интенсивного, с моментами то задержки и регресса, то ускорения и прогресса и которые именно потому так трудно определить, что законченности в них нет и, по существу, быть не может.
В грубой своей безусловности и утверждение, и отрицание единства русского народа в его целом является, таким образом, ненаучным и некритическим. В исторической же действительности прошлое – до XI-XII вв. включительно – и позднейшее время – XVII-XIX вв. – так тесно принадлежат одинаково к истории обоих ветвей русского народа или обеих народностей русских – великорусской и украинской, что без ущерба для полноты и правильности научного научения, без измены исторической правде разрывать изучение их судеб нельзя. Что касается последних трех веков, то нет основания называть как государственную, так и духовную жизнь России великорусской. При несомненно доминирующем значении в ней великорусского элемента слишком глубоко, содержательно и важно было значение в ее развитии украинского народа, его культуры, его дарований. В XVII, отчасти и в XVIII вв. им следует даже приписать в некоторых отношениях руководящую роль в созидании общерусской культуры. С другой стороны, и в тот период, XIV-XVI вв., когда обе половины русского славянства резко разошлись в своих политических и культурно-исторических судьбах, наблюдаем ряд явлений, указывающих, что сознание национального единства долго поддерживалось оживленным взаимодействием и сношениями, лишь постепенно замирая и ослабевая под влиянием исторических условий, для того чтобы возродиться позднее.
Вот те теоретические и научно-практические соображения, которые заставляют меня сохранять понятие «единства русской народности» в его историческом развитии, еще неоконченном, а Киевский период рассматривать, как пролог не южнорусской, а общерусской истории, которая для следующей эпохи распадается на два самостоятельных, равносильных и параллельных отдела: историю Западной Руси и историю Руси северо-восточной. Фактическое обоснование этого воззрения, конечно, приходится оставить на долю обстоятельного изложения и анализа исторических данных.
* * *
Для Киевского периода решающее значение в данном случае имеет полное отсутствие признаков, которые позволяли бы сказать, чтобы между южноруссами и северноруссами тех времен существовало сознание племенного и национального различия. Вражда киевлян и новгородцев, киевлян и суздальцев проявляется не в иных и не в более резких формах, чем, например, соперничество в борьбе владимирцев и ростовцев во время усобиц между сыновьями Андрея Боголюбского.
Вывод из сказанного: нельзя ставить понятие данной определившейся национальности в начале исторического процесса и самое явление национальной, самобытной индивидуальности рассматривать как носителя, как основу исторической жизни в так называемой национальной истории. Наоборот, выделение восточнославянских племен из общей массы племен славянских, начало их культурно-исторической индивидуализации и постепенного объединения в новую народность и составляет первый вопрос курса древнерусской истории. Как сложное и живое явление, народность возникает, развивается, строится в течение всей исторической жизни народа непрерывно, без конца, или гибнет с концом исторической жизни данной страны. Возникает она и растет на почве различных, скрещивающихся и перемешанных расовых и племенных элементов, обыкновенно, впрочем, с преобладанием одного из них, у нас восточнославянского.
Эта восточнославянская основа позднейшей русской народности и ее различных элементов требует поэтому особого рассмотрения.[8]