Дневник историка: предисловие к публикации
3/2002
В последнее десятилетие внимание историков советского периода, и особенно сталинской эпохи, было приковано к внутренним механизмам функционирования советского режима. Исследовательские подходы определялись приверженностью одному из двух доминировавших направлений – “тоталитарной” школе, делавшей упор на роль репрессивного аппарата государства, и “ревизионистской”, в задачу которой входило продемонстрировать, что в Советском Союзе, как минимум, существовали и иные источники динамики и что сталинский режим, претендовавший на тотальный контроль над населением страны, вряд ли мог его осуществить на практике. Не так давно к двум вышеназванным направлениям в историографии советского прошлого прибавилось еще одно, исследующее внутренний мир советского человека и использующее в качестве источников дневники, личную переписку и другие документы личного характера. Основной тезис нового направления, которое пытается применить к советскому материалу методы “постструктуралистского” текстоцентричного подхода, можно сформулировать следующим образом: советский режим создал некое эмансипирующее поле, в котором стало возможным конструирование активного “советского субъекта”, участника исторического процесса, принимающего активное участие в коммунистическом проекте и сознательно разделяющего нарратив, предложенный властью. Как представляется, публикуемый в данном номере Ab Imperio дневник С. А. Пионтковского позволяет вернуться к обсуждению взаимоотношений советского человека c режимом.
* * *
В дневнике Сергея Андреевича Пионтковского (1891-1937) 410 машинописных страниц, которые отразили его личные впечатления и переживания в 1927-1934 гг., когда в стране шла жесткая внутрипартийная борьба за власть и методы социалистического строительства, когда часто “придуманная” властями оппозиция ликвидировалась при помощи судебных процессов над несуществующими партиями (“Промпартия”, “Союзное бюро ЦК меньшевиков” и др.), когда свирепствовали репрессии и обычным явлением становились “проработки” среди творческой и научной интеллигенции.
Имя и труды Пионтковского были в то время известны. Сын профессора Казанского университета, выпускник этого же университета, сам ставший профессором истории, Пионтковский работал в Истпарте, Институте красной профессуры, Коммунистической академии, Московском университете, Институте истории, философии и литературы (МИФЛИ). Его перу принадлежали книги и статьи по истории революций 1917 г., гражданской войны и рабочего класса, труды по историографии и по различным периодам истории России.[1]
Пионтковский учился в дореволюционной школе и университете у профессоров, начавших свою научную деятельность в конце XIX в. Но в его дневниковых записях конца 1920-х гг. сквозит ненависть к “буржуазным историкам” С. В. Бахрушину, М. М. Богословскому и другим. Исключением оставался только его учитель, профессор Казанского университета Н. Н. Фирсов, “изумительный старик”, но – не марксист… Для Пионтковского историография подразделялась на буржуазную/реакционную и пролетарскую – марксистскую и революционную. По его мнению, пролетарские историки могут заимствовать у дореволюционной науки лишь факты (изменив интерпретацию) да техническое умение оперировать историческими документами. Он полагал, что после октября 1917 г. история стала “боевым орудием пролетариата”. Соответственно, Пионтковский считал необходимым бороться с буржуазной исторической наукой, опасался ее воспроизводства, обеспечивавшегося более высоким уровнем подготовки и общего культурного уровня ее представителей. Тем не менее, он, очевидно, задумывался и о последствиях персональных “проработок”, которым подвергались ученые.
В текстах Пионтковского той поры, и особенно в тексте дневника, проявилась происходившая в нем борьба конформизма и профессионализма (классическая университетская подготовка, в конечном счете, мешала ему превратиться в идеального пролетарского историка-идеолога). Пионтсковский не просто стремился выжить в тех непростых условиях, он стремился сделать карьеру – научную и партийную, хотел работать на “идеологическом фронте” и быть образцовым историком/идеологом. Тем не менее, в тексте Пионтковского очевидны растерянность и недоумение, связанные прежде всего с тем, что он не мог адекватно взаимодействовать с существующим порядком вещей. Несмотря на готовность Пионтковского работать в идеологическом русле, требовавшемся от историков, несмотря на его способность участвовать в политических комбинациях советской академической жизни, от него ускользает логика общения с режимом. Пионтковский не может понять, каким образом он превращается в уклониста, оппозиционера или антипартийного деятеля после 13 лет пребывания в партии. Его дневник – текст человека, разочарованного тем, что его деятельность не оценена, что “другая сторона” диалога не озабочена созданием четких и ясных правил игры. Отсюда и возникающее противоречие между желанием принять участие в организуемой режимом активной жизни и невозможностью понять логику, которой следует эта жизнь. У Пионтковского эта невозможность понять логику власти и установить с ней “интерактивный” режим общения выливается в критику высшей советской элиты.
Пионтковский в дневнике пишет об “аппарате” как о неком высшем существе и одновременно достаточно презрительно высказывается о нарождающейся партийной номенклатуре с ее иерархией и привилегиями. После отдыха в Кисловодске летом 1928 г. Пионтковский записал: “Партийные сановники не мешаются даже во время отдыха с рядовой партийной шпаной. Ни в одной, пожалуй, стране аристократия не поставлена так крепко и в высоко привилегированные условия, как у нас в стране”. Там же, в Кисловодске, он случайно оказался свидетелем беседы двух чекистов. Один из них рассказывал с вожделением, как расстреливал в подвале бывших офицеров и ходил, хлюпая по крови. “Мне стало страшно, – записал историк, – а вдруг он опять начнет кого-нибудь расстреливать…”. И описал этого чекиста: “Совсем щуплый, жидкий, только в глазах какая-то кровожадная чертовщина”. В этом смысле дневник гораздо сложнее и многослойнее, чем другие тексты Пионтковского.
Пионтковский не сразу стал членом большевистской партии. С марта 1917 г. до конца 1918 г. он считал себя меньшевиком–интернационалистом, или, как писал в своей биографии, меньшевиком–объединенцем. В июне 1918 г. Пионтковский редактировал в Казани меньшевистскую газету “Рабочая воля”, на страницах которой доказывал, что для рабочих на данном этапе борьба за власть – “бесплодная и вредная задача”.[2] В конце лета 1918 г. он уехал из Казани в Сибирь, где также редактировал меньшевистские газеты в Томске и Иркутске и сполна вкусил власти Колчака. Вернувшись в Казань осенью 1919 г., Пионтковский вступил в РКП(б). Его первые работы, вышедшие в Казани в 1919-1920 гг., были посвящены гражданской войне в Сибири. Позднее, в Москве, он выпустил монографии по истории Октябрьской революции под редакцией М. Н. Покровского, хрестоматийные сборники документов о революции и гражданской войне.[3] В этих работах он защищал и оправдывал приход к власти большевиков, славил Ленина и не возражал против появления нового вождя – Сталина. В книгах, изданных после 1925 г., Пионтковский отказался от многих более ранних своих выводов, пересмотрел интерпретацию Октябрьской революции как двуликого Януса (социалистическая – в городе и буржуазная – в деревне); теперь он называл ее только социалистической. Пионтковский-историк старался улавливать все нюансы меняющейся политической конъюнктуры, но это ему не всегда удавалось: знание подлинных документов, профессионализм историка явно мешали…
В конце двадцатых годов книги Пионтковского стали подвергаться разнузданной критике. В начале 1928 г. он, судя по дневниковым записям, относился к критике довольно спокойно: “День за днем, как всегда, почти ничего и нет, о чем вспомнить следовало бы, все обыденная работа – лекции, семинары, враги, кто-то ругал мою книгу, я отругивался, кто-то ругает другую, опять буду отругиваться, – все как всегда, и все как обычно”. На одну из рецензий отозвался так: “Трудно представить себе что-нибудь более безграмотное. Переврали факты, переврали мысли, приписали то, что я не думал и не писал, и облаяли самым отчаянным образом”. Но уже к 1930-му году записи становятся все безнадежнее:
10 лет, как я уже в Москве, пишу книги, а итоги – за 10 лет не выбирают меня ни в одну из академий. Значит, идеологически я еще не превратился в идеолога, не переварился до конца. Историю мою сейчас ругают, говорят, она не ленинская и вообще. А честное слово, вот сейчас, я все время перечитывал Покровского, не хваля себя, должен сказать, что все же по сравнению с ним я и в смысле фактов, и в смысле их освещения, и в теоретическом смысле, конечно, сделал своей книгой шаг вперед в области истории… А что же мне дальше делать? Делать-то, главное, я ничего не умею. Могу читать лекции, писать книги, ходить в кино, а ведь на хозяйственную работу меня не возьмут, на мелкой партийной я не смогу работать, а больше не дадут. Положение трагическое.
Ощущение, что, несмотря на все усилия – искренние и неискренние, на наличие целого массива текстов, подтверждающих не просто его лояльность, но и готовность меняться в соответствии с установками свыше, его не принимают как своего, пронизывает дневниковые записи с 1930-го года. Подобная ситуация позволяет вновь задать многократно поднимавшийся в историографии вопрос о роли идеологии и дискурса в процессе функционирования советского режима и о предрасположенности режима вступать с собственными гражданами в диалог на языке официальных идеологем. С одной стороны, современные исследования в области советской культуры и политики показывают несомненную заинтересованность советского режима в политике “нового типа”, которая была направлена на просвещение масс и формирование сознательного отношения советских субъектов к общественным и политическим процессам. С другой стороны, в случае Пионтковского мы обнаруживаем попытку “советского интеллигента” интериоризировать язык и культурные установки нового режима, “говорить” с режимом на его языке – и отказ режима вступить в диалог. Таким образом, случай Пионтковского рождает серию вопросов: насколько однородными были политический язык и представления о социализме раннего советского периода; когда рождается большевистская ортодоксальная интерпретация социализма и революции 1917 года, как складывались отношения между этой ортодоксией и той массой левых интеллигентов, которые, как Пионтковский, пришли к поддержке большевисткого режима, разделяя с ним общий язык социальной революции и справедливости; какова роль внеидеологических инструментов в процессе определения лояльности советскому режиму и, соответственно, включения или исключения отдельных граждан или социальных групп из понятия “советское общество”...
В 1928-1930 гг. было разгромлено историческое отделение Академии наук страны. Идеологическое обеспечение различных “фабрикаций” взяла на себя Коммунистическая академия. Один из первых ударов по старой профессуре нанес Покровский в докладе на конференции представителей марксистско-ленинских научных учреждений 22 марта 1928 г.[4] В продолжение кампании 10 октября 1930 г. на объединенном заседании секции промышленного капитализма Института истории Комакадемии и Общества историков-марксистов выступил Пионтковский с докладом “Великорусская буржуазная историография последнего десятилетия”. В это время Пионтковский сам подвергался жесточайшей критике, поэтому использовал любую возможность для демонстрации лояльности. Он безжалостно добивал С. В. Бахрушина, Р. Ю. Виппера, Ю. В. Готье, А. А. Кизеветтера, С. Ф. Платонова, М. К. Любавского и других ученых, которые “на всем протяжении революции... защищали интересы собственников”. В их работах, которые Пионтковский расценил “как последнее сопротивление буржуазии, последние судороги мертвеца”, он обнаружил “зоологический национализм московских лабазников”. “Наша задача, – утверждал Пионтковский, – заключается в том, чтобы помочь им поскорее умереть, умереть без следа и остатка”.[5] Подчеркну еще раз, что призыв “помочь умереть” был направлен против историков, к тому времени уже арестованных по т.н. “академическому делу” или находившихся в эмиграции. Пионтковский добивал уже поверженных.[6]
1 ноября 1930 г. он записал в дневнике, что вскоре после своего погромного доклада был уволен из Института истории и отправлен на работу в Харьков; что повсюду выявлены антисоветские заговоры историков, экономистов и инженеров и что ему тяжело...
Гонения на историков усилились после публикации известного письма Сталина в журнале “Пролетарская революция”.[7] Теперь пришла очередь историков-большевиков, которые недостаточно хорошо понимали сущность сталинизма. Дневниковые записи Пионтковского 1932 года полны отчаяния и осознания грядущей расправы над ним. 3 февраля 1932 г. он записывает:
До выступления Кагановича на оргбюро и до речи Сталина 5 января на политбюро проработка письма Сталина на практике сводилась к тому, что десятки преподавателей из вузов были сняты и исключены из партии; людей за какие-то ошибочки, сделанные пять лет тому назад, выбрасывали, выгоняли, доводили чуть ли не до самоубийства и умопомешательства. Сам Ярославский[8] был доведен до такого состояния, что производил впечатление человека, получившего огромную психическую травму, почти что помешанного. В самом деле, нелепо и дико, – человека, проведшего основную борьбу с Троцким, вдруг провозгласили перед всей партией… троцкистским контрабандистом. Когда я был у него, он сидел в пустой комнате в кабинете ЦКК, подперши голову рукой, и с диким видом смотрел в окно. Более всего меня поразило то, что он не сумел подвести теоретическую базу под всю происходившую проработку и все это объяснял лишь тем, что Сталин недоволен тем, что в 4-хтомнике не отведено ему основной роли, личными мотивами, а не принципиальными.
Пионтковский вместе с И. И. Минцем (1896-1991), Н. Н. Эльвовым (1901-1937) и другими историками принимал участие в написании 4-томника по истории ВКП(б) под редакцией Е. М. Ярославского. Явно понимая, что должен разделить с Ярославским “коллективную ответственность” за идеологические ошибки, он записал: “На идеологическом фронте идет отчаянная проработка. Я никогда ни в каких оппозициях не был, а вообще все мы самым искренним образом преданы партии, – и вдруг мы оказались троцкистскими контрабандистами, фальсификаторами истории партии и большевизма, одним словом, врагами рабочего класса. Нас прорабатывают из номера в номер в “Большевике”, дали несколько статей в “Правду”. Наконец, два дня подряд все мои книжки, статьи, заметки, библиографии прорабатывались в ИКП, нашли тьму ошибок, превратили всю мою десятилетнюю деятельность в одну чернильную кляксу и доказали как дважды два, что я правый оппортунист с меньшевистско-эсеровскими загибами”.
В феврале 1932 г. Пионтковский, любивший лекторскую работу, признал, что после многочисленных проработок у него появился страх перед аудиторией. Он боялся выступать перед студентами, опасаясь, что они начнут искать в его словах различные “уклоны”. Вот еще одна дневниковая запись того времени: “Говорят, что я поседел за этот месяц. Черт его знает, уж очень трудно, пробывши 13 лет в партии, согласиться с тем, что ты все 13 лет был в партии лишь рупором враждебных классов. Согласиться с такой формулировкой – это все равно, что признать себя закоренелым вредителем, социал-фашистом и контрреволюционером. Нет, с этим я никогда не соглашусь”. 24 октября 1932 г. он опять пишет в дневнике, что все его книги изруганы и заплеваны, что его перестали печатать и ему начинает казаться, что вся его жизнь – сплошная ошибка. “Не надо было заниматься историей, не надо было заниматься наукой, не надо было брать как неоспоримое наследство интеллектуальную работу в области идеологии…”. И далее следовал образный вывод: “В результате проработок я очутился, как рыба, выброшенная на мель. Превратиться в сухопутное животное я не могу, а в воду тоже уже не пускают”. Последняя запись в дневнике датирована 23 марта 1934 г. В ней говорится о вызове на заседание Политбюро ЦК ВКП(б) вместе с другими авторами учебников для средней школы; о том, что на заседании председательствовал Молотов, с “отвратительнейшим докладом” выступил А. С. Бубнов и в “благоговейной тишине” прозвучал приговор Сталина: “Учебники никуда не годятся”. После этого их вызвал Бубнов, тогда нарком просвещения, и “кричал”, кто и какие учебники будет писать…
Пионтковский был арестован 7 октября 1936 г. по обвинению в том, что, “являясь членом контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации”, вел “подготовку по совершению теракта над тов. Сталиным”. Постановление на арест Пионтковского подписал начальник 5-го отделения секретно-политического отдела НКВД капитан М. Л. Гатов.[9] Он же вел его допросы, применяя для выбивания признаний меры физического и психологического воздействия. “Следствие” продолжалось несколько месяцев. Пионтковский, сколько мог, отказывался участвовать в сценах абсурда. Судя по протоколам допроса, он продержался около месяца, а затем “признался” во всем, что от него требовали. Из протокола допроса 16 ноября 1936 г.:
Гатов: Следствие располагает данными о том, что вы являетесь активным членом контрреволюционной троцкистско-зиновьевской организации. Признаете ли вы это?
Пионтковский: Это чудовищное обвинение я признать ни в коем случае не могу, ибо я не только не являюсь членом троцкистской контрреволюционной организации, но я не участвовал ни в каких антипартийных группировках в прошлом и всегда активно выступал за генеральную линию ВКП(б).
В качестве фактов, доказывающих виновность Пионтковского, следователь приводил оговоры, “выбитые” из его коллег (Н. Эльвова,
Г. Фридлянда, С. Томсинского, А. Пригожина[10] и др.), а также выдержки из его собственного дневника. Так, следователь зачитал Пионтковскому его дневниковую запись за 23-29 октября 1927 г.: “Вечером читал в ГМТУ лекцию об Октябрьской революции, – записал историк, – читал эпоху войны и Февраля, разбирал и сопоставлял прогноз революции, данный Лениным и Троцким во время войны и их оценку Февральской революции. Во время лекции группа ребят начала шептаться и пересмеиваться. Я предложил им остаться после лекции и объяснить, в чем дело, а не перешептываться и не нервировать тем самым меня. После лекции они с азартом заявили мне, что я читал тенденциозно и совсем не так, как следует, что я тенденциозен в двух положениях: я слишком много уделял внимания ошибкам Троцкого в период войны и в момент Февральской революции. Троцкий, как сказал мне один из них с величайшей яростью, не представлял в то время отдельного течения. Поэтому рассказывать о его ошибках в период войны и в момент Февральской революции – совершенно излишне. Я сказал, что Троцкого ставлю выше, чем они, и считаю, конечно, что Троцкий представляет несомненно резко выраженное и очерченное течение социал-демократической мысли”.
Последнее предложение следователь подчеркнул. Пионтковский вынужден был оправдываться, что, несмотря на различные “формулировки” в дневнике, никакой связи с троцкистской организацией у него не было и нет.[11]
Обвинительное заключение по делу Пионтковского было подготовлено менее чем за два месяца. 3 декабря 1936 г. его подписал прокурор СССР А. Я. Вышинский. Капитан ГБ Гатов довел следствие до конца. Что нужно было “доказать”, то и “доказал”. Характерная деталь: обвинительное заключение почти дословно совпало с постановлением об аресте. На закрытом заседании военной коллегии Верховного суда (председатель В. Ульрих) Пионтковский виновным себя не признал. Он заявил, что знаком со всеми, давшими против него показания, что в дневнике у него были разные высказывания и формулировки, но ни в каких террористических организациях он никогда не состоял. В последнем слове Пионтковский признал “виновность” только своего Дневника: сам он никогда не был троцкистом, но в дневнике “излагал... свои антипартийные контрреволюционные взгляды”. Он просил суд дать ему возможность “честно работать на благо партии и социалистической родины”.[12] Суд продолжался чуть более часа (начался в 20:45, завершился в 21:50). Расстрельный приговор был предопределен. Их расстреляли в один день 8 марта: Пионтковского, Пригожина, Фридлянда и других историков, объединенных следователями в одну “террористическую организацию”…
10 мая 1956 г. А. А. Пионтковский (1898-1973), юрист, член-корреспондент АН СССР, брат погибшего историка, обратился с заявлением к главному военному прокурору страны с просьбой пересмотреть дело. 7 июня 1956 г. военная коллегия Верховного суда приговор 1937 г. в отношении С. А. Пионтковского отменила и дело прекратила за отсутствием состава преступления.
В 1963 г. А. А. Пионтковский вновь обратился в военную коллегию Верховного суда с просьбой передать ему личные дневники брата. Военный прокурор Б. Репин 4 марта 1963 г. решил, что “по своему содержанию дневник С. А. Пионтковского непосредственного отношения к делу не имеет и ничего антисоветского в себе не содержит”. Так машинописная копия дневника оказалась в семье А. А. Пионтковского. Я читал отрывки из дневника, будучи у А. А. Пионтковского в 1964 г., когда собирал материалы для статьи о судьбе историка. Впервые предложение написать о Пионтковском я получил в начале 1960-х гг. Тогда в Институте истории АН СССР Г. Д. Алексеева готовила сборник об историках-большевиках. У меня до сих пор хранится неопубликованная в то время статья об историке с краткой рекомендацией знавшего его С. М. Дубровского: “Статья т. А. Л. Литвина о С. А. Пионтковском безусловно может быть напечатана. Самые необходимые поправки внес. 17.V.1965 г.”[13] Но в середине 60-х политическая конъюнктура в стране изменилась, и сборник был выкинут из всех издательских планов, и слово “репрессирован” стало исчезать из биографических очерков. Надо ли говорить, что все мои попытки где-то “пристроить” этот материал успеха не имели.
В 1975 г. кафедра истории СССР Казанского государственного педагогического института, где я тогда работал, готовила сборник статей по отечественной историографии. Моя статья о Пионтковском была набрана, прочитана корректура…, и последовал вызов в местную цензуру (обллит). Там мне сообщили, что статья опубликована не будет, более того, мне инкриминировалась пропаганда взглядов “еврея и меньшевика с 1905 года”, о чем обллит уже сообщил в отдел пропаганды и агитации Татарского обкома КПСС. Я пытался оправдаться, даже принес выписки из свидетельства о крещении Пионтковского в православной церкви, говорил, что в 1905 г. ему было 14 лет и он не мог тогда быть активным меньшевиком, да и не состоял ни в какой партии… Однако вскоре стало известно, что готовится мое персональное дело и меня хотят осудить в партийном порядке за распространение и пропаганду меньшевизма.
Пришлось отдать статью на рецензию в самую авторитетную для партийных органов идеологическую инстанцию – Институт марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. Его сотрудники, доктора исторических наук П. А. Голуб и Л. М. Спирин, дали положительный отзыв с важным в то время для меня выводом: “Статья методологически выдержана и с позиций современной советской историографии правильно оценивает роль и значение трудов одного из первых советских историков-марксистов”. Экземпляр этой “охранной грамоты” от 19 января 1976 г. со всеми подписями и имэловскими печатями я отдал в отдел науки обкома партии. Персональное дело не состоялось, но и статья не была опубликована.
Прошло еще 10 лет. В Институте истории СССР АН СССР готовился сборник статей к 90-летию академика И. И. Минца. Составитель и редактор сборника В. Д. Поликарпов предложил мне участвовать в нем со статьей о Пионтковском. Материал под названием “В ряду первых историков Октября” был отредактирован и подготовлен к набору. И вдруг получаю письмо Поликарпова с просьбой срочно ответить на замечания “черного рецензента”, рекомендовавшего выбросить статью. Несмотря на мои попытки отразить и это нападение, сборник “Исторический опыт Великого Октября” (М., 1986) вышел без статьи о Пионтковском. Её удалось опубликовать лишь в 1990 г. в первом номере журнала “Вопросы истории КПСС”. Статья вышла с осторожными формулировками, многими умолчаниями: еще раз испытывать судьбу не хотелось. Дневник Пионтковского до сих пор не опубликован.
Почему возвращение Пионтковского из небытия было столь долгим, ведь формально его реабилитировали в 1956 г.? Правда, его книги оставались в спецхране. Вообще, нет смысла искать логику в том, что Пионтковского в свое время так и не удалось “реабилитировать”, как бессмысленно разбираться, почему в середине 1930-х его и Эльвова расстреляли, проходившему по одному с ними делу Дубровскому дали 10-летний гулаговский срок, а Минца не тронули… Арест Пионтковского вызывал удивление у знавших его коллег. Уже в 1960-х академик А. М. Панкратова признавала: “Профессора Пионтковского я знала как одного из самых крупных специалистов по истории СССР… Среди историков профессор Пионтковский считался одним из наиболее ортодоксальных историков, и его арест в свое время вызвал недоумение, так как никаких сведений о том, чтобы он был связан с троцкистскими элементами, у нас не было”.
Следственное дело С. А. Пионтковского хранится в Центральном архиве ФСБ РФ (Дело № 3257) и ранее занимало три тома, два из которых целиком отведены под машинописные копии его дневника за 1927-1934 гг. В первом томе – протоколы допросов, очных ставок, обвинительное заключение и материалы реабилитации. Дневник в материалах первого тома упоминается несколько раз, в частности, указывается, что при обыске в квартире Пионтковского 7 октября 1936 г. были изъяты его личные документы, записные книжки, рукописи дневника, книги и т.д.[14] Однако в деле хранятся только машинописные копии дневника, а не рукописи, нет ни записных книжек, ни описи конфискованных книг, ни личных документов. Видимо, они были уничтожены, а дневник перепечатан. Насколько его машинописная копия идентична рукописи, сказать невозможно, копий же в этом деле было две (одну, хранившуюся в третьем томе, передали А. А. Пионтковскому. Эта копия сейчас находится в моем архиве. Она идентична копии, хранящейся в деле).
Подлинность сохранившегося машинописного текста дневника Пионтковского не вызывает сомнения. Вопрос лишь в том, насколько полно были перепечатаны его рукописи (объем машинописной версии и внутренняя логика текста позволяет предположить, что дневник перепечатали целиком).