Российская империя, ориентализм и процессы формирования наций в Поволжье
3/2003
В последние десять лет заметно вырос интерес историков как в России, так и за рубежом к Российской империи вообще и к политике империи в национальном вопросе (или польском, украинском, финляндском, мусульманском и прочих национальных “вопросах”) – в особенности. В ряде публикаций заметны три новых и, на мой взгляд, весьма позитивных тенденции. Во-первых, это рассмотрение российской проблематики в широком сравнительном контексте. Во-вторых, это стремление к “пониманию” имперской политики, то есть к анализу процессов принятия решений (в том числе бюрократических механизмов их подготовки), логики и мотивации участников этих процессов. Именно такая аналитика вытесняет представления о якобы самоочевидном и неизменном желании имперских властей “давить и не пущать”. В-третьих, это внимание к региональному измерению, к специфике политических процессов в различных областях империи. На этих тенденциях мы и сосредоточим внимание при анализе ряда новых работ, в которых авторы оперируют по преимуществу материалом поволжско-уральского региона, используя при этом концепцию ориентализма.[1]
Неизбежным следствием сравнительного подхода является постановка вопроса о применимости целого ряда концепций, выработанных западной наукой, для изучения исторических обстоятельств и деятелей Российской империи. Совершенно естественно, что те, кто занимается “Востоком” империи и ее востоковедами, не могли избежать дискуссии о применимости к России понятия “ориентализм”. Проблема была поставлена Натаниэлом Найтом в статье “Григорьев в Оренбурге, 1851-1862: российский ориентализм на службе империи?”[2] Найт призвал в этой статье к “осторожности” в применении концепции ориентализма Э. Саида к российским условиям. Саид и сам так считал, указывая, что Россия присоединяла близлежащие территории, и это делало ее отношения с восточными владениями иными, чем у Франции или Британии, чьи колонии были отделены от метрополий тысячами миль.[3] Описывая опыт известного востоковеда середины XIX в. Василия Васильевича Григорьева, Найт выдвигает ряд дополнительных аргументов. Во-первых, ориенталисты, то есть носители знаний о Востоке, по-нашему – востоковеды, не получали в России тех властных полномочий, которые они имели в Британии и Франции. Во-вторых, русские ориенталисты были более чутки к многообразию тех групп населения, которые объединялись понятием “Восток”, по сравнению с французскими или британскими коллегами, которые, согласно Саиду в интерпретации Найта, эти различия склонны были игнорировать. Наконец, в условиях России дихотомия “Запад-Восток” превращалась в “неудобный треугольник”, поскольку отношения самой России с Западом были, по крайней мере, неясны.
Эти тезисы вызвали возражения у другого американского исследователя, Адиба Халида.[4] Его статья открывает целый блок материалов по проблеме российского ориентализма в “Критике” – наиболее интересном на сегодня американском журнале о русской и евразийской истории, возрожденном после долгого перерыва стараниями молодых, свободных от прежних стереотипов исследователей Майкла Дэвида-Фокса, Питера Холквиста и Маршалла По. “Критика” опубликовала также ответ Найта и обобщающую статью Марии Тодоровой.[5] Как обычно случается в таких дискуссиях, спор касался не только российской специфики и возможностей ее интерпретации, но и понимания самой концепции Саида.
Халид справедливо считает трактовку ориентализма, предложенную Найтом, слишком упрощенной и жесткой. Специфику российского опыта он не отрицает, но трактует ее, в отличие от Найта, не как доказательство неприменимости к России концепции ориентализма, а именно как особенности проявления ориентализма в российских условиях. На ряде примеров, прежде всего из биографии Николая Петровича Остроумова, служившего в Туркестане, он демонстрирует, что эксперты-востоковеды и в Российской империи оказывали существенное влияние на власть и процессы принятия решений. Во-вторых, он показывает, что западные ориенталисты на практике уделяли серьезное внимание различиям между народами Востока. “Знание этих различий и было их способом зарабатывания себе на хлеб с маслом”, – резонно замечает Халид.[6]
Обращаясь, наконец, к русскому видению Востока и Запада, Халид отмечает, что те механизмы, которые лежат в основе ориентализма вообще, характерны и для русского ориентализма. Образование российских востоковедов мало чем отличалось в своих основании от образования их западных коллег. Русские, по его мнению, и концептуализировали свои отношения с “Востоком” как европейцы. Добавим: то, что они утверждали при этом свою проблематичную европейскость, как раз соответствует механизмам ориентализма, потому что и Запад концептуализировал себя через дискурс Востока (по Саиду) и через полуориенталистский дискурс Восточной Европы (по Л. Вульфу[7]). Этот русский дискурс Востока столь же мало был “озабочен” собственно Азией, как и ориенталистский дискурс на Западе.[8]
Отвечая Халиду, Найт по ряду важных пунктов уточнил и в определенном смысле смягчил свою позицию. Прежде всего, он отступает от прежней максималистской позиции и признает, что “было бы неточно и тенденциозно полностью отделять Россию от широкого европейского феномена ‘ориентализма’”.[9] В вопросе отношений ориенталистов с властью Найт теперь сделал акцент не на стремлении востоковедов к властным полномочиям, которое и у изученного им Григорьева было ярко выражено, но на восприимчивости или доступности власти для таких экспертов. Можно согласиться с Найтом, полагающим, что в этом смысле российская власть была менее проницаема, чем французская и британская, и что примеры этой проницаемости носят скорее эпизодический, нежели системный характер.[10] Но только серьезное сравнительное исследование могло бы доказать или опровергнуть утверждение, что в этом состоит именно качественное отличие власти в России от режимов других империй.
Более убедителен другой тезис Найта, который указывает на отсутствие жесткой иерархизации в подходе русских востоковедов к “азиатам”. Если западноевропейские ориенталисты заведомо считали людей Востока “органически” интеллектуально ограниченными в сравнении с европейцами, а политика западноевропейских империй не предполагала возможности и тем более желательности смешения населения, то русские востоковеды не считали “азиатов” менее одаренными, и не только не видели ничего дурного в смешанных браках, но воспринимали такое этническое смешение как неотъемлемую часть процесса формирования русской нации.[11]
В заключении Найт предлагает пять принципов, которыми следует руководствоваться при исследовании ориентализма. 1) Необходимо рассматривать ориентализм в историческом контексте, то есть как меняющийся феномен. 2) Ориенталистский дискурс не следует генетически связывать с востоковедением как наукой. Плодотворнее рассматривать их как самостоятельные феномены, находящиеся в тесном и сложном взаимодействии. 3) Не следует трактовать ориенталистский дискурс как единственный фактор, определяющий идентичность. Дихотомия “Восток-Запад” играла очень важную роль в формировании идентичности Запада, но был и целый ряд других, не менее важных оппозиций. 4) Ориентализм не следует рассматривать как практику, характерную только для Запада. 5) Ориенталистский дискурс не исключает возможности аккумуляции научного знания и осмысленной межкультурной коммуникации.[12]
Заключает дискуссию молодых американских историков статья давно работающего в США известного болгарского историка Марии Тодоровой. Она сразу помещает эту полемику в более широкий контекст: “Большой вопрос, скрывающийся за спором Халида и Найта – это старый вопрос о том, насколько уникальна Россия и насколько применимы к России общие категории и модели, построенные на основании западноевропейского опыта”.[13] Если Халид однозначно считает русскую уникальность мифом, то Найт пытается найти промежуточную позицию между Сциллой уникальности и Харибдой универсализма, говоря о российской “специфичности”. Тодорова считает, что основа этой полемики не научная, а политическая. Она сравнивает современные дебаты о русской истории с недавними дебатами об особом немецком пути (Sonderweg). Этот подход, рассматривавший немецкую историю как отклонение от европейской модели развития, оставался актуальным до тех пор, пока Германия не была встроена в общеевропейские структуры. Теперь те же особенности трактуются как одна из версий европейской истории, акцент делается на общих чертах, и историческое развитие Германии таким образом “нормализуется”.[14] Тот же механизм действует применительно к истории России: проблема ее “уникальности” будет актуальной до тех пор, пока место России в европейских и мировых структурах будет оставаться неопределенным.[15]
Это очень верное и в высшей степени своевременное замечание, потому что именно сейчас мы наблюдаем смену политического контекста и влияние этого фактора на научный дискурс об истории России. За этим положением скрывается весьма существенная проблема. “Нормализация” истории Германии или истории России может происходить двумя путями: первый предполагает соответствующую задаче акцентировку одних и ретуширование других сюжетов немецкой или русской истории. В этом случае “нормализация” также сводится к принесению научности в жертву ради политических целей, как и прежняя “уникализация”. Другой путь – расширение наших представлений о европейской модели (на самом деле – моделях) исторического развития, но этот путь выводит нас на очередной конфликт истории и политики, потому что формирование обслуживающего Европейское сообщество исторического мифа о европейском единстве сегодня налицо.[16] Все это ставит больные для историков вопросы о соотношении их исследований и мифотворчества и о рефлексии над собственной методологией и ее идеологической обусловленностью.
Второй важный тезис Тодоровой состоит в “защите Саида с помощью Саида” от упрощающих его концепцию интерпретаций. Она верно указала, что и Найт, и Халид ссылаются на первое издание книги Саида, в то время как ученый существенно перерабатывал свой текст в последующих изданиях, учитывая критику. В результате он отказался от полемической заостренности и упрощенности многих своих постулатов в их первоначальной версии, что Тодорова и демонстрирует рядом цитат.[17]
Канадский историк Уэйн Доулер вряд ли знал о полемике Найта и Халида, когда писал свою книгу “Классная комната и империя: политика в области просвещения восточных народов России”, вышедшую буквально через несколько месяцев после публикации этой дискуссии. Но некоторые страницы его работы написаны так, как будто он решил в этой полемике поучаствовать. Доулер сосредоточился на деятельности Н. И. Ильминского и на регионе Поволжья и Приуралья, где эта деятельность, в основном, разворачивалась. Ильминского можно считать недостающим звеном между героями Найта и Халида – Григорьевым и Остроумовым. Первый оказал на Ильминского решающее влияние во время их встречи в конце 1850-х в Оренбурге, где привлек его внимание к угрозе “татарского культурного экспансионизма” и подсказал ключевое решение о распространении среди других этнических групп грамотности на их местных наречиях с использованием кириллического алфавита.[18] Остроумов же был учеником Ильминского и по его протекции получил место в Туркестане.
На практическую политику Ильминский оказал больше влияния, чем кто-либо из российских востоковедов. Созданная им в 1860-70-х гг. система обучения “инородцев” не только просуществовала до 1917 г., но и повлияла на советскую политику в этом вопросе.[19] Не занимая крупных постов, Ильминский, тем не менее, использовал свои связи в столицах, прежде всего – с Д. А. Толстым и К. П. Победоносцевым, для внедрения, а потом и защиты своей системы от критики. Через них он даже влиял на взгляды самодержцев.[20]
У Доулера принадлежность Ильминского к когорте ориенталистов, как и вообще применимость к России понятия “ориентализм”, не вызывает сомнений. Основные идейные компоненты ориентализма присутствовали во взглядах русских на Восток. Доулер систематически сравнивает российскую политику в области просвещения в изучаемом регионе с соответствующей политикой Франции в Северной Африке и Британии в мусульманских регионах Индии. Собственно, одним из первых шагов царских властей при разработке политики в этом вопросе стала отправка экспертов именно в эти колонии для “освоения опыта”.
Выводы Доулера приведем in extenso:
“Как и другие европейские колонизаторы, русские строили систему просвещения “инородцев”, исходя из веры в превосходство европейской материальной и духовной цивилизации над другими культурами. Как и в других местах, в России образование местных народов было нацелено на то, чтобы приспособить их к нормам и ценностям, к формам функционирования европейского общества. Как и позднее у французов в Западной Африке, стратегическая цель русского образования заключалась в том, чтобы полностью ассимилировать нерусских. Однако высоко организованное присутствие ислама, коммерческая и культурная гегемония татар в регионе в конце 1860-х гг. заставили русских идти к своей цели более окольными путями, чем те, которые использовали французы в Алжире или британцы в Западной Африке. Результатом, по крайней мере, на время, стала скромная поддержка через систему Ильминского местных языков в ущерб татарскому и, как многие вскоре стали утверждать, русскому. Российские меры 1870 г., несмотря на их репрессивность и отдаленные ассимиляторские цели, не были более жесткими, чем британская и французская политика в Африке, лишь немного более жесткими, чем британская практика в Индии, и заведомо более протекционистскими в отношении местных языков. Сколь бы ненавистными они ни были для исламского населения, правила в отношении мусульманских школ были заметно менее репрессивными, чем в Алжире при французском правлении. Русские эксперименты с транслитерацией языков меньшинств с помощью алфавита доминирующего языка предвосхитили аналогичную политику в других империях.”[21]
Очевидно, что для Доулера, как и для Халида, вопрос состоит не в применимости понятия “ориентализм” к России, но в специфике российского варианта ориенталистких дискурсов и практик.
Книга Доулера – лишь одна из целого ряда появившихся практически одновременно весьма интересных работ о регионе Поволжья и Приуралья в поздний имперский период, выполненных в критической “ориенталистской перспективе”.[22] Для освещения интересующего нас сюжета особенный интерес представляют книги Роберта Джераси и Пола Верта.
Р. Джераси в своей книге “Окно на Восток. Национальные и имперские идентичности в поздней царской России” в качестве одной из типичных слабостей историографии справедливо отмечает недостаток внимания к анализу мотивации поведения различных имперских деятелей.[23] В этом замечании заключены два важных тезиса. Во-первых, признается, что с “русской стороны” в процессах формирования идентичностей восточных подданных империи выступали существенно различные акторы, то есть вместо ложно обобщенного образа имперских властей и русского национализма объектом внимания становятся институты и индивиды с не просто несогласованными, но часто противоречащими друг другу взглядами и программами действий. Во-вторых, Джераси призывает к “пониманию” этих акторов, то есть к тому, чтобы оставить прежде распространенную практику априорного “знания” планов и мыслей представителей власти и/или русских националистов, к анализу их действительных представлений о той или иной ситуации и вытекавших из этих представлений планов действий.
Джераси указывает на двойственный характер восприятия правителями и интеллектуальными элитами империи территории Поволжья и Приуралья. С одной стороны, эти земли были уже давно включены в империю и в результате последующей экспансии утратили приграничное положение. Миграции привели к тому, что русские составляли здесь более половины населения, а структура административного управления в XIX в. ничем не отличалась от “европейской России”. В то же время эту территорию продолжали воспринимать как окраину, прежде всего из-за устойчивого культурного и этнического разнообразия.[24] Это этническое многообразие усугублялось изменчивостью идентичностей многих групп населения региона. Джераси указывает на то, что этнические идентичности не были устойчивыми, и часто зависели от религиозного фактора. То есть переход мусульманина в православие выделял его в особую группу кряшенов, переход язычников-анимистов в православие часто сопровождался сменой их идентичности на русскую, а переход в мусульманство – на татарскую.[25] При этом сама категория “татарин” была проблемной еще и потому, что существовали различия между волжскими, или казанскими, татарами и татарами крымскими, сибирскими, касимовскими и т.д. Вплоть до второй половины XIX века сами “казанские татары” называли себя, скорее, мусульманами или булгарами, позднее часто использовался термин “северные тюрки”, чтобы отделить татар от монголов, с которыми они объединялись в русской публицистике.[26] Именно в этой не просто разнородной, но и неустойчивой в плане самоидентификации среде возникли условия для конфликта двух экспансионистских проектов национального строительства – русского и татарского.[27]
Структурно эта ситуация напоминает положение в Западном крае, где русский и польский проект боролись за влияние в малорусской, белорусской и литовской среде, и в Остзейском крае, где соперником русского проекта был немецкий. Политика властей в отношении различных этнических групп зависела от их численности, силы их элит и исповедуемой религии. Крупные группы с полной социальной структурой, исповедовавшие одну из мировых религий, воспринимались как более опасные. Среди их опасных черт не последнюю роль играла способность ассимилировать другие, более мелкие и слабые этнические группы. Русификация этих мелких групп всегда рассматривалась как идеальная цель, но в крайнем случае государство готово было даже способствовать укреплению их особой идентичности, чтобы предотвратить экспансию более сильных групп. На исторически более развитой западной окраине империи были свои “невинные” литовцы, эстонцы, латыши, а на отсталом востоке свой “злодей” – татары-мусульмане.[28]
Для понимания восприятия всех этих окраинных конфликтов властями и обществом очень важно учитывать и роль внешнего фактора, то есть участия в “игре” не только внутриимперских, но и зарубежных акторов. Западный и Остзейский край непосредственно прилегали к той границе империи, откуда привыкли ждать военных угроз. Поэтому польская, австрийская или немецкая “интрига” воспринимались как потенциальный подрыв обороноспособности империи. В контексте объединения Германии и нараставшего напряжения в отношениях с Австрией борьба за влияние на идентичности “невинных” меньшинств и стремление “предохранить” их не только от политического влияния, но также от культурной и языковой экспансии польского и немецкого проектов национального строительства все острее воспринимаются в XIX в. как приоритетная задача.
Этот внешний фактор был очень важен и для восприятия современниками ситуации в Поволжье и прилегающих областях, хотя регион был расположен глубоко внутри империи. В последние десятилетия XIX и в начале XX в. все громче заявляют о себе панисламизм и пантюркизм. Автор обширной монографии “Политизация ислама” американский историк Кемаль Карпат не случайно дал главе “Формирование современной нации” подзаголовок “Тюркизм и панисламизм в России и Османской империи”.[29] Процессы, происходившие среди мусульман двух империй, были действительно тесно связаны. Среди основоположников этих идейных течений выходцев из России было, по крайней мере, не меньше, чем выходцев из османских владений. Уже во время Крымской войны многие мусульмане в империи Романовых проявляли симпатии к исламской империи Османов. С новой остротой проблема встала в ходе войны 1877-78 гг. Карпат показывает, что Порта активно пыталась влиять на симпатии и идентичности мусульманских подданных царя, и даже говорит о “битве царя и халифа за их души”.[30] Важность этого фактора признает и Джераси.[31] Поддержка пантюркизма и панисламизма среди российских мусульман стала для Стамбула формой контригры в ответ на панславизм и поддержку Петербургом национальных движений балканских славян.
Все это – часть более масштабной методологической проблемы исследований национализма. Плотность и многоплановость взаимодействия в области национальной политики между соседствующими друг с другом континентальными империями в рассматриваемый период носит качественно иной характер по сравнению с типичным для геополитического соревнования всех империй использованием “национальной” карты. По крайней мере, с XIX в. понимание многих процессов в области национальной политики предполагает учет общей картины в макросистеме континентальных империй Романовых, Габсбургов, Гогенцоллернов и Османов. Панславизм был важным фактором внутренней ситуации в империи Габсбургов и в Порте, но его анализ немыслим без России, где он претендовал на роль если не официальной, то официозной идеологии. Панисламизм и пантюркизм претендовали на роль официальной идеологии в Османской империи, но не случайно имели в качестве отцов-основателей выходцев из Российской империи и оказывали серьезное влияние на стратегии всех акторов, в том числе и центральной власти, в мусульманских и соседних с ними регионах империи Романовых. Пангерманизм сходным образом связывает Пруссию-Германию и с империей Габсбургов, и с Россией, с ее остзейским краем.
Целый ряд наций формировался на территориях, в разное время принадлежавших разным империям, а часто и разделенных между ними не только до первой мировой войны, но и позднее. Польский и украинский вопросы в России невозможно анализировать без учета роли Галиции и других территорий, находившихся за пределами империи. Во всех подобных ситуациях в списке акторов должно быть не одно имперское правительство, а как минимум два. Между империями происходил не только обмен идеями или средствами, отправляемыми на поддержку разных движений по другую сторону границы, но и весьма интенсивный кадровый обмен активистами национальных движений.
Учет “внешнего фактора” – одно из важнейших требований ситуационного подхода к изучению национализма, процессов формирования национальных идентичностей. Поскольку предметом изучения являются различные формы социального взаимодействия, то следует выявить всех вовлеченных в это взаимодействие акторов, понять логику (в том числе, субъективную мотивацию) их поведения, учесть особенности обстоятельств, в которых это взаимодействие происходит. Таким образом, ситуационный анализ не влечет за собой непременного сужения масштаба исследования до регионального уровня, он, скорее, помогает сломать привычные масштабы и ракурсы национальных или имперских нарративов, привлекая внимание как к микрорегиональному масштабу, так и к объединяющим ряд империй макрорегионам.
Вернемся на микрорегиональный уровень. В описанных условиях усилия татарских элит сплотить в единую нацию тюркские и угро-финские этнические группы Поволжья, Приуралья и даже Средней Азии через распространение ислама и татарского языка[32] вызывали ужас в Петербурге. Реализация такого национального проекта не только ставила под вопрос власть Петербурга над “инородцами-азиатами”, не только давала новые, неожиданные козыри Стамбулу. Именно потому, что Поволжье и Приуралье были “внутренней окраиной”, через которую шли важнейшие коммуникации, соединявшие европейскую часть империи с Сибирью и Дальним Востоком, под угрозой оказывался проект “обрусения” и этих огромных пространств. Между тем, к опасности сибирского сепаратизма власти относились серьезно еще со времен дела Г. Н. Потанина и Н. М. Ядринцева 1865 г.
К. Карпат подчеркивает, что было бы неверно рассматривать развитие пантюркизма в России исключительно как результат влияния Стамбула. Русское образование было одним из инструментов модернизации мусульманских элит. В ходе такой вестернизации многие исламские интеллектуалы усваивают националистические идеи, рассматривая их как один из источников силы европейских держав, и начинают искать возможность применить их к своим этническим группам.[33] Мусульманские деятели в России демонстрировали, по мнению К. Карпата, более вестернизированный образ мышления, чем их партнеры по идеологическому творчеству в Османской империи. Они не приняли более традиционалистскую версию панисламизма, выдвинутую султаном Абдулхамидом, но предложили “его особенную, модернистскую, националистическую версию, известную как пантюркизм, в котором национализм и исламизм становились нераздельными элементами идеологии”.[34] Виднейшим идеологом этого течения был Исмаил Гаспринский, который стал открыто писать о “единой тюркской нации” сразу после 1905 г., т.е. существенно раньше, чем подобные идеи появились в Османской империи, причем тоже под влиянием выходцев из России. Отметим все же что это объяснение не кажется полным. В самой Османской империи большое число мусульман-арабов было важным фактором, удерживавшим режим от принятия пантюркизма как официальной идеологии. Но Стамбулу ничто не мешало поддерживать экспорт или, точнее, реэкспорт этих идей в Россию, что и имело место.
В заключение заметим: весьма вероятно, что именно острота национальных проблем в Поволжско-Уральском регионе, проявившаяся в начале 1990-х гг., привлекла внимание историков к прошлому этих сюжетов. Исследования Доулера, Халида, Джераси, Найта, Верта не случайно были начаты в первой половине 1990-х. Работы всех этих авторов – весьма добротные, иногда просто очень хорошие научные исследования, свободные от политической тенденциозности. Они представляют собой важный вклад в изучение национальных проблем Российской империи.