Конструирование мифа о гражданской войне и особенности коллективного забывания на Урале в 1917-1922 гг.
2/2004
Статья написана при поддержке программы “Межрегиональные исследования в общественных науках”, грант КТК 179-2-02.
В ноябре 1922 г. в Советской России прошли торжества по случаю юбилея Октябрьской революции. Привычные с весны 1917 г. демонстрации и митинги на этот раз были дополнены симптоматичным элементом, а именно вечерами воспоминаний, которые прошли на заводах и в учреждениях, театрах и кинотеатрах. На них люди рассказывали о том, где они пережили революцию и гражданскую войну, что лично они сделали для победы Советов и Красной армии. Ораторы были взволнованы, публика напряженно слушала. Прошлое выступало в героических одеяниях. Повседневная жизнь и сомнительные политические темы не затрагивались. Выступавшие не упоминали ни о всеобщих восторгах в первые недели Февральской революции, ни о “пьяных” погромах пятилетней давности. О массовой бедности, преступности и эпидемиях, о способах выживания в экстремальной обстановке, испробованных практически каждым, также не говорилось.
Этот эпизод, который хронологически должен стоять в конце моего повествования, свидетельствует о том, что Октябрьская революция 1917 г. и гражданская война 1918-1920 гг. к тому времени, то есть к 1922 г., уже принадлежали к основополагающим мифам молодого советского государства. Данный факт может показаться банальным и естественным в свете последующего развития Советского Союза – но только не для тех, кто только что пережил события революции и гражданской войны.
Государственное “производство” базовых мифов как инструмента консолидации, мобилизации и манипуляции относительно недавно стало важной областью исследования новейшей российской истории.[1] При этом часто как нечто само собой разумеющееся предполагается, что прежде всего государство было заинтересовано в создании мифов, что процесс мифотворчества шел централизованно “сверху вниз”.
Однако многое свидетельствует о том – и в этом заключается центральный тезис данной статьи – что современники, участники и свидетели событий сами интенсивно конструировали миф о гражданской войне. Другими словами, мифотворчество в раннесоветский период было децентрализованным процессом, в значительной степени исходившим “снизу”.[2] Отсюда вытекают интересующие меня вопросы: какие факторы благоприятствовали и ускоряли мифологизацию советской истории; почему гражданская война стала одним из базовых советских мифов; как и по каким причинам представители власти и обычные люди принимали в этом участие; какое влияние процесс мифологизации прошлого оказывал на состояние коллективной памяти, и обнаруживается ли некая социально-групповая специфика коллективного запоминания и забывания?
КОНЦЕПТУАЛЬНЫЕ ОСНОВЫ ИЗУЧЕНИЯ МИФОВ И КОЛЛЕКТИВНОГО ЗАБЫВАНИЯ
Прежде чем обратиться к конкретно-историческим сюжетам, необходимо кратко определить теоретический инструментарий, используемый для изучения сложноуловимых процессов, связанных с субъективным восприятием реальности давно ушедшими из жизни людьми. Центральное для этой статьи понятие “миф” является предметом оживленных дискуссий и имеет множество определений. Несмотря на различные толкования мифа, можно констатировать общую тенденцию в изменениях его интерпретации. Ранее особо подчеркивалась противоположность мифа рациональному знанию, его фиктивный характер и принадлежность традиционному обществу. Современные философско-теоретические интерпретации мифа признают этот взгляд устаревшим. Согласно им, миф следует рассматривать не как архаичный антипод инструментального разума, а как раннюю форму рационализации и, в конечном счете, чрезвычайно сложную систему символизации. Эта система видоизменяется вместе с состоянием культуры и остается действенной и в современном обществе. Мифы являются продуктом культурных кризисов, столкновения культур и имеют самое непосредственное отношение к осознанию людьми своей социальной принадлежности – коллективной идентичности.[3]
Согласно определению немецкого египтолога и теоретика культуры Я. Ассмана, “миф – это обосновывающая история, которая рассказывается, чтобы осветить настоящее с точки зрения его происхождения”.[4] Вопрос о том, опирается ли эта история на факты или она фиктивна, при таком определении утрачивает свое значение.[5] Ассман подчеркивает прямую связь мифа с процессами припоминания и забывания. Миф в его интерпретации – это история, которая откладывается в памяти коллектива.[6] Однако почему те или иные события превращаются в мифы?
Вслед за французским социологом М. Хольбваксом Ассман считает, что содержание, cтруктура и длительность воспоминаний индивидов зависит от “социальной рамки”, или социально-культурного контекста, в котором эти воспоминания циркулируют, их потенциальной убедительности с точки зрения интерпретации действительности и поддержания целостности коллектива. В случае изменения социальных условий, нарушения циркуляции воспоминаний или утраты ими функции социального ориентирования наступает забывание, которое, таким образом, также истолковывается как социальный процесс.[7] Исходя из приведенных теоретических посылок, можно интерпретировать миф как инструмент и стратегию целенаправленного забывания: миф шлифует прошлое, освобождая последнее от “ненужных” деталей, придавая ему смысл и нормативное звучание. Миф объединяет настоящее с прошлым и приоткрывает завесу будущего, обеспечивает идентификацию членов коллектива и тем самым поддерживает его целостность. Обновление мифа становится жизненно необходимым для группы в кризисные для нее периоды: “Всякий глубокий обрыв преемственности и традиции способствует формированию представления о прошлом, особенно в те моменты, когда после такого обрыва пытаются начать заново. Начало заново, ренессанс, реставрация всегда выступают в форме обращения к прошлому”.[8]
Эти наблюдения теоретического характера представляются продуктивными и для исследования ранних советских мифов. О значении мифа для любого общества и для начального периода истории советской России – в особенности, Ш. Плаггенборг писал: “В мифах выражается нечто неизменное, нерушимый первичный опыт. Они содержат образы, служащие не для объяснения конкретной ситуации – с их помощью подчеркивается чрезвычайная важность начального опыта. Мифы многозначны, что позволяет применять их в политических целях. Прежде всего, они легитимируют политику там, где не хватает легальности. Как выяснилось, русские советские мифы создавались с целью разъяснения людям масштабности и смысла времени, разрушившего до основания старое, но пока не создавшего нового”.[9]
Тезис о том, что ситуация острого социального кризиса и вызванного им ощущения разрыва времен может породить новые образы прошлого, которые организуются с помощью мифов, позволяет определить временные границы формирования мифа о гражданской войне в советской России. В годы революции и гражданской войны население России дважды пережило подобные “разрывы времен”. Первый из них произошел весной 1917 г., когда дореволюционная жизнь в одночасье превратилась в прошлое; второй – осенью 1922 г. После относительно хорошего урожая, который впервые за несколько лет не сопровождался массовыми поборами и репрессивными мероприятиями в деревне со стороны государства, отличие настоящего от прошлого вновь стало для людей очевидным. Революционная пора превратилась в прошлое и настоятельно нуждалась в переосмыслении. Эти две даты и образуют хронологические рамки статьи.
Связанные с памятью процессы будут прослежены здесь на примере Урала. Перед революцией Урал включал в себя четыре губернии: Вятскую, Пермскую, Уфимскую и Оренбургскую, расположенные между Поволжьем, русским Севером, Сибирью и казахскими степями. Накануне революции территория Урала охватывала 800.000 км2, там проживали 13 млн. человек. Во время революции Урал стал одним из эпицентров гражданской войны. Ранним летом 1918 г. территория Урала, как и Поволжье с Сибирью, оказалась под контролем сформированного из военнопленных Чехословацкого легиона, восстание которого против Советов во время движения по Транссибирской магистрали в Америку для переброски на Западный фронт содействовало бесславному поражению большевиков на всем пространстве от Пензы до Владивостока. Возникшие на Урале летом 1918 г. региональные правительства с резиденциями в Екатеринбурге, Оренбурге и Уфе поздней осенью 1918 г. сменило Временное всероссийское правительство в Омске во главе с адмиралом А. В. Колчаком. Наступления и контрнаступления “белых” и “красных” армий в октябре-декабре 1918 и марте-июле 1919 г. породили чрезвычайно подвижные линии фронтов и многочисленную смену власти во многих населенных пунктах. Лишь поздним летом 1919 г. благодаря успехам Красной армии регион вновь был поставлен под формальный контроль большевиков.
ФАКТОРЫ УСКОРЕНИЯ МИФОЛОГИЗАЦИИ ПРОШЛОГО В РЕВОЛЮЦИОННОЙ РОССИИ
Следует иметь в виду, что базовые мифы в Российской империи были слишком гетерогенны, чтобы успешно выполнять консолидирующую функцию на всей ее территории. Это – первый фактор, благоприятствовавший конструированию новых мифов. Официальные идеология и политика российского самодержавия в XIX в. – в эпоху национализма – опирались на наднациональные, династические и сословные принципы. Формирование национальных идентичностей воспринималось как серьезная опасность для стабильности империи.[10] Культура припоминания официальной России принадлежала к так называемому обосновывающему типу и конструировала прошлое таким образом, чтобы оно легитимизировало современность.[11]
Культуры памяти русских и нерусских национальных движений функционировали прямо противоположно: они неизбежно использовали различные мифы в качестве инструментов оппозиционной мобилизации. Но и культурная память русских была чрезвычайно разнородной. Русская интеллигенция социалистического и либерального толка искала основы русской истории то в крестьянской общине, то в творческой деятельности государства. Она колебалась между московским и петербургским наследием, между европеизацией и русификацией страны.
Однако интеллигентские мифы о прошлом и будущем России циркулировали в рамках узких дискурсивных групп, не проникая в более широкие слои населения. Это можно, вероятно, рассматривать в качестве одной из причин впечатляюще быстрого заката политических партий в России, лишившихся краткосрочной массовой поддержки по окончании первой революции.[12] Преобладавшая часть российского населения – прежде всего крестьянство – сторонилась чуждых для нее интеллигентских проектов крестьянской идентичности. Крестьянские мифы (если вообще можно говорить о наличии устойчивых групповых мифов в этой среде) были не национальными или классовыми, а имперско-патриотическими и конфессиональными.
Даже рабочие, несмотря на их относительно активное участие в революционных событиях 1905 г., оказались устойчивы к влиянию мифов о революционных традициях и предназначении России, остававшихся своего рода эзотерическим знанием посвященных. Так, накануне первой мировой войны рабочие Златоуста – оплота эсеров на Южном Урале – к досаде деятелей партии социалистов-революционеров не помнили о событиях десятилетней давности. Не только Кровавое воскресенье 9 января 1905 г. в Петербурге, но и расстрел златоустовских рабочих 13 марта 1903 г. – нашумевшая в свое время Златоустовская бойня – в 1914 г. были для них пустым звуком.[13]
Второй благоприятствовавший мифотворчеству фактор можно определить как частичное, а местами и полное разложение старых мифов. Во время революции страна пережила не только беспримерную политическую и хозяйственную катастрофу. Общие социальные и культурные условия, которые образуют внешнее измерение коллективной памяти, изменились за несколько лет настолько радикально, что население страдало от культурного шока, близкого травматическому выпадению памяти. Многие старые мифы потеряли убедительность и консолидирующую силу. Государство и население вновь столкнулись с вопросом о сущности, происхождении и предназначении коллектива. Утрата идентичности обострила необходимость в создании новых базовых мифов.
Третьим фактором было разрушение “нормальных” будней. “Живое” воспоминание о революции и гражданской войне вытеснялось под давлением все более острых повседневных проблем. Одним из важнейших для циркуляции коллективной памяти проявлений бытовой “разрухи” стал разрыв прежних социальных связей индивида. Деформации или распаду в силу различных обстоятельств подверглись те референтые группы, в повседневном общении с которыми индивид мог “освежить” общие для него и группы воспоминания.[14] Поэтому каждое новое травматическое событие как бы “выключало” предыдущие.
Немаловажный аспект разрушения “нормальных” условий жизни и, в связи с этим, действенный фактор нагнетания неуверенности заключался в недостатке информации. Население – особенно с конца 1917 г. – имело очень скромные возможности для создания более или менее полной картины “великих” событий в стране. К этому времени Россия превратилась в архипелаг самостоятельных регионов, каждый из которых был изолирован от остального мира. В декабре 1917 г., когда на Южном Урале уже бушевала необъявленная гражданская война, одна из оренбургских газет констатировала:
“События отрезали нас от всего мира. Мы живем, как на острове, среди волнующегося моря. Железная дорога должна была остановиться с той минуты, как большевистские эшелоны двинулись к Оренбургу. Почта и телеграф также не могут связать нас с окружающим миром, так как все телеграммы мы получали через Самару. Мы питаемся только слухами, и эти слухи доходят через случайных лиц, которым удается пробраться в Оренбург через линию военных действий.”[15]
Дефицит информации, от которого страдали жители городов, был особенно велик в сельской местности и горнозаводской зоне. Каждое село, каждый горнозаводский поселок превращался в герметично изолированный мир. Информация приходила в горнозаводскую и сельскую местность с опозданием и искажениями, она передавалась эстафетным порядком, распространялась в виде слухов и искажалась крестьянскими толкователями. Так, в Гороблагодатском горном округе Пермской губернии – одном из “медвежьих углов” Урала – осенью 1918 г. население было ни за, ни против Советов: поскольку агитаторы туда не наведывались, его обитатели почти через год после Октябрьской революции и спустя четыре месяца после начала гражданской войны в регионе все еще не знали, “почему война, что за Советская власть, что это за чехи…”.[16]
Непроверенные сообщения об отдельных событиях не поддавались какому-либо обобщению. Никто не мог с уверенностью знать, где и что происходит. Жизнь большинства современников тех событий можно сравнить с унылым серым полем без межевых знаков. Этот вакуум нужно было заполнить. Почва для приживления новых мифов была подготовлена.
ПОЧЕМУ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА ПРЕВРАТИЛАСЬ В МИФ О ПРОИСХОЖДЕНИИ?
Не подлежит сомнению то, что риторика гражданской войны выражала настроения радикального крыла российских социал-демократов, нелегально действовавших в самодержавной России. Образы гражданской войны для В. И. Ленина и его сторонников были важными инструментами интерпретации и самопрезентации задолго до революции 1917 г. В 1901 г. В. И. Ленин описывал своих соратников как действующее боевое соединение: “Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем”.[17] К тому же большевики изначально были убеждены, что гражданская война является неизбежной частью и апогеем революции.
После прихода большевиков к власти символическое содержание гражданской войны значительно расширилось. Теперь она включила в себя мифы о гибели старого мира и закономерном начале нового этапа истории, о законном насилии, о справедливой, народной войне и о светлом будущем. Миф о гражданской войне был растяжим в любом направлении и поэтому политически полезен, он потенциально содержал как возможности консолидации сторонников новой власти, так и маргинализации социально чуждых, маркировки их как “врагов”.
Образы гражданской войны у “красных” и “белых” были поразительно сходны. И те, и другие почти по-манихейски раскалывали мир на силы добра и зла, славя и героизируя собственную партию и демонизируя противника. Поднятие “боевого духа” народа во время гражданской войны осуществлялось всеми режимами одинаково – через создание образа беспощадного противника, который не пощадит население в случае своей военной удачи. Во многих газетах на “красных” и “белых” территориях появились рубрики о жизни за пределами подконтрольной области: “Там, где нет советской власти”, “В умирающей Совдепии”, “В Колчакии”, “В Большевизии”, “История одного преступления”, “В немецко-большевистском царстве” и т. д. Эти рубрики были насыщены информацией о зверствах врагов.
Различные представления о прошлом были радикально противопоставлены настоящему, события времен революции истолковывались как новое начало. Все воюющие партии объявляли гражданскую войну народной и стилизовали себя в качестве единственного представителя трудящихся классов или нации. Вероятно, именно вера в миф о народной войне способна объяснить недоумение столь непохожих друг на друга политических и военных лидеров (А. И. Деникина, П. Б. Струве, Ю. О. Мартова и др.) в связи с равнодушием и пассивностью большинства населения в ходе гражданской войны.[18]
Однако сам этот миф мог утвердиться только в случае его признания населением. Он соответствовал настроению очевидцев и участников революции по двум причинам. Во-первых, гражданская война воплощала в коллективной памяти ее свидетелей и участников событийный ряд, начавшийся с первой мировой войной. Период с 1914 по 1922 г. – время мировой войны, революции, гражданской войны и голода – воспринимался российскими современниками как непрерывная “семилетняя война”, кульминация которой пришлась на 1918-1920 гг. Первая мировая война для России не была официально завершена. Она плавно перешла в гражданскую, которая вытеснила военные неудачи в глубинные слои коллективной памяти. Крестьянские восстания в 1919-1921 гг. и голодная катастрофа 1921-1922 гг. воспринимались как прямые последствия гражданской войны. Так гражданская война становилась всеохватным событием и универсальным средством объяснения не только раннего советского времени, но и последних лет существования царской империи. Для большевиков этот интерпретационный образец оказался настоящим идеологическим подарком: он позволял списать ответственность за собственные политические ошибки и их разрушительные последствия на самодержавие и “буржуазию”. То, что эта манипуляция временем и памятью сходила им с рук, с очевидностью свидетельствует о популярности представлений о непрерывной войне 1914-1922 гг.
Во-вторых, толкование гражданской войны населением включало в себя представление о том, что разрушение повседневной жизни есть результат заговора враждебных сил. Это создавало важные предпосылки для сотрудничества населения и режима в создании нового мифа, наводя один из немногих мостиков над пропастью, отделявшей широкие слои населения от власть предержащих. Распространенные среди населения представления о гражданской войне как о борьбе с силами Антихриста содействовали усвоению официальных (в том числе и большевистской) версий мифа о гражданской войне. Такова же, по-видимому, была роль популярных тогда эсхатологических настроений: ожидание конца света можно было трансформировать ретроспективно в идею о конце старого мира, а перспективно – в идею о “светлом будущем”.
В силу особой роли уральского региона в гражданской войне, здесь были особенно сильно выражены предпосылки для ее успешной мифологизации. Боевые операции Красной гвардии против восставших оренбургских казаков начались в ноябре 1917 г. – за полгода до официального объявления гражданской войны. Затем, в 1918-1919 гг., Урал превратился в центральную зону военного конфликта, в котором Красная армия воевала против Чехословацкого корпуса, армий адмирала А. В. Колчака и его временного союзника – башкирского войска. Наконец, гражданская война длилась на Урале и после ее официального окончания: вместо мира в регион пришли террор и “крестьянская война” 1920-1921 гг., которая в момент своей кульминации значительно превосходила масштабы знаменитой антоновщины в Тамбовской губернии.
Кроме того, регион в те годы приобрел важное хозяйственное значение. В позднеимперский период Урал был одним из наиболее запущенных экономических регионов. Его позиции в российской экономике значительно ослабил могучий молодой конкурент – промышленный Юг. Когда Украина с ее промышленным и сельскохозяйственным потенциалом оказалась отрезанной от России линиями фронтов мировой и гражданской войн, Урал стал для большевистской Центральной России важным резервуаром индустриальной и сельскохозяйственной продукции.[19] В 1920-е гг. местные власти использовали миф о гражданской войне, чтобы обратить внимание Москвы на былые заслуги и актуальные проблемы региона.[20]
МИФ О ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЕ КАК ГОСУДАРСТВЕННОЕ МЕРОПРИЯТИЕ
Каждый режим в революционной России пытался оправдать свою деятельность, выставляя ее как создание истинного порядка из хаоса анархии. Прошлое при этом как бы устранялось, или его интерпретация официально контролировалась. При таких условиях мимолетное замечание о том, что раньше было лучше, могло квалифицироваться как серьезное преступление и – как при “белых”, так и при “красных” – повлечь за собой тюремное заключение вне зависимости от положения, пола и возраста обвиняемого. Симптоматично, например, что летом 1918 г., в сумятице первых дней после свержения советской власти, среди узников екатеринбургской комендатуры находилась и “безграмотная старуха 60 л[ет], на которую донесено, что она сказала ‘старый порядок был лучше’”.[21]
Влияние различных властей на трансформацию памяти в стране не ограничивалось подавлением нежелательных воспоминаний. “Красные” и “белые” пытались не только фильтровать воспоминания, но и создавать новые образцы памяти. Официальная идеология использовала любой повод, чтобы “напомнить” населению его печальное прошлое. Характерно в этом смысле обращение военно-революционного комитета Мотовилихи к рабочим накануне падения “красной” Перми. Конструируемая им картина страшного – без единого светлого пятна – минувшего должна была стимулировать нежелание рабочих вернуться в него, укрепить их готовность защищать советскую власть:
“Товарищи рабочие, проклятое тяжелое наследие оставили нам, рабочим, наши душители и угнетатели: помещики, капиталисты и их ставленники: царь с генералами, офицерами и полицейщиной, которые в погоне за наживой три с половиной года вели выгодную толстосумам грабительскую войну, купались в нашей рабоче-крестьянской крови, похищали наш труд, грабили и разоряли хозяйство страны, раздевали нас, рабочих, набивали себе барышами сундуки и мошны, морили лучших из наших пролетарских рядов по тюрьмам, каторгам и ссылкам и, наконец, лишили нас и наших детей хлеба.”[22]
Позднее, в начале НЭПа, средства массовой информации вольно или невольно прилагали усилия к тому, чтобы придать забвению период “военного коммунизма”. Ни развал промышленности, ни обнищание деревни, ни голодная катастрофа никоим образом не ассоциировались с искоренением торговли, принудительным трудом и насилием над крестьянством. Осенью 1921 г. предстоящий голод объяснялся официальной пропагандой исключительно летней засухой. Ответственность за бедствие была переложена на природную стихию.
Однако попытки различных режимов индоктринировать население страдали идеологической гигантоманией. Пропаганда была недостаточно гибкой и велась радикально, “по-военному”. Даже самые незначительные явления укладывались в дихотомическую объяснительную схему, которая состояла из таких понятийных пар, как “революционный – контрреволюционный” или “патриотический – предательский”. Сквозь это идеологическое “сито” просеивались и воспоминания.
Универсальный пропагандистский интерпретационный образец формулировался в категориях теории заговора. Воюющие соперники наперебой старались освободить самих себя и население от ответственности за положение в стране и переложить вину за анархию в России на своих политических противников. При этом теория заговора нещадно эксплуатировалась всеми сторонами. Чрезвычайно популярный в поздней Российской империи образ “темных сил” приобрел более ясные контуры, но при этом – пугающе много ликов. В распаде страны одновременно обвинялись “большевистские разбойники” и “контрреволюционные бандиты”, “международная буржуазия” и “немецкий шпион Ленин”.
Стилистика большевистской пропаганды, в значительной степени основанная на метафоре гражданской войны, нагнетала ощущение продолжающегося военного времени и после окончания войны. Любой род деятельности квалифицировался как борьба, любая сфера приложения человеческих усилий – как фронт. Мирная жизнь была словно изрезана сетью бесчисленных фронтов: “хозяйственный фронт” пересекался с “газетным фронтом”, “голодный фронт” – с “бескровным фронтом”, “трудовой фронт” – с “продовольственным фронтом” и т. д. Военные образы переносились и на описание предвоенной, дореволюционной России. В мае 1922 г., в связи с 10-летним юбилеем большевистской газеты “Правда”, появилось такое описание ее рождения: “10 лет тому назад в боевом огне, под градом пуль, начала свою работу первая ежедневная рабочая газета ‘Правда’”.[23] Ощущение пребывания Советской России в кольце подобных видимых и невидимых фронтов, в положении осажденной крепости поддерживалось всеми возможными способами. Жизнь кишела необозримым количеством явных и тайных врагов.
Гораздо эффективнее попыток прямого пропагандистского воздействия была мифологическая символизация с помощью праздников, которая осуществлялась сменявшими друг друга режимами. В стране, где прошлое толковалось как предыстория революции, новые правители всех политических направлений были заинтересованы в том, чтобы не просто использовать дезориентацию населения, но и, в конечном счете, преодолеть ее. Без базовых мифов едва ли было возможно восстановить целостность общества, преодолеть анархию и обеспечить лояльность населения.
Неудивительно, что как большевистские, так и антибольшевистские власти пытались использовать любой повод, чтобы мифологизировать прошлое c помощью церемониальной коммуникации. Частота праздников и пышность их проведения во время революции и гражданской войны резко противоречили жалким условиям существования населения и скромным материальным средства властей.
Для определения роли праздника в мифологической перекодировке действительности представляется важным наблюдение Дж. Гелдерна о наличии в его структуре двух компонентов – “мистерии” и “карнавала”.[24] Первый из них наделяет действительность смыслом, он проникнут серьезностью и торжественностью. “Карнавал”, в отличие от “мистерии”, имеет более неформальный характер и выполняет функцию отвлечения от будничной рутины. Оба компонента присутствуют и переплетаются в любом празднике и являются культурной константой.
Особенностью праздников российской революции и раннего советского периода было явное преобладание торжественного, мистериального компонента. Важность церемониальной коммуникации для легитимации режима c помощью мифов, ее нормативный и формативный характер подтверждаются точно регламентированной инсценировкой праздников. С первых дней революции 1917 г. новые власти старались детализировать праздничные церемонии. О месте, времени и порядке праздничных мероприятий первые полосы официальных газет извещали подробно и заранее. В этой регламентации праздников, по-видимому, отражались, наряду с самодержавной традицией, массовая милитаризация сознания и страх перед нараставшим хаосом в управлении и в повседневной жизни. Так, исполком совета рабочих и солдатских депутатов описывал порядок предстоявшего 12 марта 1917 г. в Вятке первого “праздника революции” следующим образом:
“К 111/2 час[ов] дня на площадь кафедрального собора прибывают все принимающие участие группы и организации и выстраиваются по указанию членов гарнизонного комитета. В 12 час[ов] дня Преосвященный Никанор совершает здесь в сослужении со всем городским духовенством при участии хоров всех церквей молебствие. По окончании его возглашается многолетие Благоверной Державе Российской, ее Правительству и Воинству и вечная память всем павшим в борьбе за свободу.
Похоронный марш.
Марсельеза.
Парад войскам и всем организациям, принимающим участие в торжестве. <…> Принимают парад Начальник Гарнизона, Губернский Комиссар и Исполнительный Комитет.
По окончании парада шествие при оркестре музыки и пении хоров направляется по Московской, Владимирской и Кукарской улицам на площадь Александровского собора, обходят собор кругом и выстраиваются лицом к балкону красного корпуса Епархиального училища.
Здесь перед лицом всех участвующих в торжестве с балкона Исполнительный Комитет возглашает три здравицы: первую в честь свободного народа и народного правительства, вторую в честь армии и флота и третью в честь доблестных наших союзников. Здравицам предшествует сигнал фанфарами и после каждой здравицы исполняется марсельеза. После всех здравиц соединенный оркестр исполняет марсельезу, затем фанфары дают отбой параду, чем и заканчивается торжество.
Во время празднества произведен будет кружечный сбор в пользу семей, пострадавших в борьбе за свободу.
Граждане приглашаются в этот день украсить дома красными флагами.”[25]
О роли праздника в революционной России как инструмента мифологической кодировки действительности свидетельствует превращение новых праздников в дни скорби. Этому способствовали сопровождение праздника символами траура – черными полотнищами и лентами, – обязательное посещение кладбищ и нараставший аскетизм торжеств.
Праздники были густо “населены” образами прошлого и будущего. В этом отношении показательно празднование в Перми в ноябре 1918 г. первой годовщины Октябрьской революции. За два дня до праздника население было подробно извещено о порядке его проведения и маршруте шествования. Выпуск официального органа Пермского исполкома от 6 ноября украшали праздничные лозунги. К 7 ноября учреждения были декорированы пихтовой зеленью и красными флагами, транспаранты и пихтовые гирлянды с портретами В. И. Ленина и Л. Д. Троцкого были протянуты над главной улицей города. С вечера 6 ноября, несмотря на энергетический кризис, центр Перми был иллюминирован. На здании губернского комиссариата был помещен плакат, изображавший застолье с участием архиерея, генерала и купца, напевающих романс “Последний нонешний денечек…”, и рабочего, пролагающего путь к “светлому будущему”. На домах были прикреплены плакаты с лозунгами “Год Рабоче-Крестьянской Власти – год угнетения буржуазии”, “Октябрь – осень для буржуазии, – весна для пролетариата”, “Да здравствует Мировая Советская Республика!”, “Да здравствуют Ленин, Либкнехт, Адлер, Маклин и Дебс!” и др. В день годовщины были организованы митинги, спектакли и концерты, парад, шествие к братской могиле и карнавал: по улицам двигались автомобили, пассажиры которых изображали революцию, предсмертные судороги империализма, раболепие духовенства перед российскими императорами и т. д. Один из автомобилей вез гроб, символизировавший смерть империализма.[26]
Особой энергией в обновлении памяти отличался большевистский режим. “Белая” пресса не без доли зависти отмечала, что “красные” кроме репрессий и печати в идеологических целях использовали шествия и демонстрации, эксплуатируя любой повод – будь то смерть К. Либкнехта и Р. Люксембург, годовщина Красной армии, похороны красноармейцев, переименование улиц.[27] Однако и антибольшевистские режимы прилагали немалые усилия к конструированию новых культурно-исторических ориентиров, используя те же приемы – погребение павших офицеров и солдат, митинги на кладбищах, празднование годовщины чехословацкого восстания (в этот день выпускались праздничные газетные номера с портретом президента Чехословакии Т. Г. Масарика, устраивались военные парады, принимались решения об установлении памятников погибшим чешским легионерам).[28]
Реконструкция культурной памяти сопровождалась созданием нового “мнемоландшафта”. Символы прошлого безжалостно уничтожались, с радикальностью, доходящей до вандализма. К памятным датам и праздникам приурочивалось открытие новых памятников.
Создание нового культурного пространства осуществлялось и за счет многочисленных переименований. Вместо имевшихся в каждом уральском городе дореволюционной России Владимирских, Никольских и Спасских улиц возникли улицы Советские, Коммуны, Троцкого. Так, 21 февраля 1920 г. жители Челябинска проснулись в городе с новым культурным ландшафтом: накануне горуездный исполнительный комитет Совета принял решение переименовать 30 улиц, которым присвоили имена активных участников Октябрьской революции и гражданской войны.[29]
Фактически, новые власти с помощью праздничных церемоний создавали новый культ предков. Население должно было идентифицировать себя не с поколениями лояльных подданных российской короны, а с бунтарями против самодержавия, с борцами за свободу или за новый порядок. Чествование павших “героев” не противоречило глумлению над трупами и могилами врагов, широко распространенному во время гражданской войны.
Наконец, в начале 1920-х гг. объектом пристального внимания государства стала фиксация воспоминаний современников о революции и гражданской войне. Вечера воспоминаний стали неотъемлемой частью годовщин Октябрьской революции и освобождения Урала от “белых”, а сбор воспоминаний превратился в грандиозный государственный проект.
Первоначально собиравшиеся государством воспоминания структурировались с помощью специальных конспектов-минимумов – вопросников, которые были посвящены исключительно участию в большевистских организациях или во всероссийских и особенно важных для большевиков “великих” событиях периода Февральской и Октябрьской революций и гражданской войны.[30] Однако постепенно поступавшие в Истпарт тексты стали подвергаться цензуре и прямому редактированию с целью удаления из коллективной памяти сомнительных, с официальной точки зрения, эпизодов. Многочисленные воспоминания, хранящиеся в фондах Истпарта бывших партийных архивов, испещрены пометками и исправлениями, представляющими важный источник и самостоятельный объект исследования. Так, из хранящегося в Уфе воспоминания о бесчинствах войск весной 1919 г. в одном из южноуральских горнозаводских поселков были изъяты все упоминания о М. Л. Муртазине, который возглавлял терроризировавший население отряд. М. Л. Муртазин – видный военачальник и государственный деятель Башкирии – в течение 1918-1919 гг. четыре раза переходил на сторону противника, воюя то с “белыми”, то с “красными”. Тем не менее, в начале 1920-х гг. он занимал в Башкирской АССР важные государственные, партийные и военные должности. Его фамилия в воспоминаниях была заменена анонимным выражением “командир отряда”; “муртазинцы” были переименованы в “белогвардейский отряд”, а следующий пассаж был просто вымаран: “…башкирский отряд Муртазина, тот самый отряд, который зимой (1918-1919 г. – И. Н. ) вместе с другими башкирскими войсками и правительством Башкурдестана (так в тексте – И. Н. ) перешел на сторону Советской власти, но затем совершил позорное предательство, снова примкнул к Колчаку”.[31]
Подобным образом препарировались и тексты, посвященные более отдаленному – дореволюционному и довоенному – прошлому. Оно должно было превратиться в предысторию революции и демонстрировать поступательный рост влияния большевиков на массы. Основательной и изощренной правке была подвергнута, например, работа “Вятская губерния до 1914 года, в годы империалистической войны и революции”. На титульном листе машинописного текста пристрастный цензор в июне 1927 г.[32] оставил сокрушительный вердикт: “Меня работа не удовлетворяет. Совершенно не видно, не чувствуется роли партии (как будто ее и не было!). Ряд мест изложен нечетко, а иные – и неправильно”.[33] Тезисы о преобладании меньшевиков и эсеров и о нереволюционном настроении масс были отчасти изъяты, отчасти смягчены с помощью смещения авторских смысловых акцентов.
Характерная трансформация авторского текста достойна дословного воспроизведения. Первоначальный текст выглядел следующим образом:
“Политическое настроение в дореволюционное время трудящихся масс губернии, распропагандированных в свое время приспешниками буржуазии меньшевиками и эсерами, составлявшими в то время, в силу исключительных условий, партийное революционное большинство в Вятке и ее уездах, наученных, к тому же, горьким опытом 1905 и последующих лет, хотя и было ярко оппозиционным по отношению к существовавшему тогда правительству, но дальше куцей конституции и учредиловки не шло.”[34]
В исправленном варианте этот фрагмент претерпел существенные изменения:
“Политическое настроение населения губернии было ярко оппозиционным по отношению к существовавшему тогда правительству, о чем свидетельствуют события 1905 и последующих лет, но в силу преобладания умеренных течений и почти полного отсутствия чистого пролетариата, чаяния вятчан в массе долгое время дальше требований созыва учредительного собрания не идут.”[35]
Прошлое должно было демонстрировать не только успехи революционного движения, но и провалы реформаторских усилий в поздней Российской империи. В вышеназванной работе о Вятской губернии эффект переселенческой политики правительства был перечеркнут с помощью прямой фальсификации: количество переселившихся с 1908 по 1914 г. из пределов губернии в Сибирь – 81.927 домохозяев – было уменьшено за счет пропуска одной цифры до 8.927. В доказательство развития капитализма в Вятской губернии в исправленный вариант работы были внесены данные о кустарных промыслах.[36]
Легкость и уверенность, с какими в 1920-е гг. власти обращались с текстуально оформленными описаниями прошлого в мемуарах и первых исследованиях, свидетельствуют о наличии устойчивых официальных мифов-ориентиров, с которыми эти тексты сверялись.
ИНСТРУМЕНТАЛИЗАЦИЯ МИФА “СНИЗУ”
Итак, приходившие к власти в революционном хаосе правительства всех политических направлений имели достаточно оснований заботиться о воздействии на процессы припоминания. Однако остается открытым вопрос о роли населения в этом процессе.
Многочисленные факты свидетельствуют о том, что население охотно принимало участие в празднествах при каждом правительстве. “Красные” славили этот интерес как проявление зрелого “революционного сознания”, “белые” объясняли его как “рождение нового гражданина”. Однако эти интерпретации отражали лишь ожидания или наивные предрассудки политических деятелей относительно настроения населения, которое на самом деле имело собственные причины для активного участия в праздничных церемониях. Будни революционной поры были пронизаны страданием и хаосом, от которых хотелось отвлечься. Жизнь казалась утратившей смысл. В отличие от повседневных забот праздники воплощали отсутствующий порядок и восстанавливали целесообразность.
В революционной России мифологизация приобретала особую актуальность, поскольку помогала перетолковать даже самые сомнительные и отталкивающие стороны разрушенной повседневности, а также индивидуального опыта и биографии – будь то служба при разных противоборствующих режимах или вызванные материальной нуждой большие и мелкие преступления против (любой) власти. Эта задача стала особенно настоятельной, когда большевистский режим обрел относительную стабильность благодаря переходу к новой экономической политике и период острой нужды казался близящимся к концу. В этом контексте находят объяснение усилия современников во власти и за ее пределами, направленные на подведение итогов гражданской войны.
В начале 1920-х гг. совместными усилиями “сверху” и “снизу” серые будни были заменены яркими картинами, трагическими, но пронизанными героикой самоотверженности и высшим смыслом борения за лучшее будущее. Поступки сомнительного свойства приобретали совершенно иную интерпретацию. Так, челябинец И. Д. Дмитриев, работавший при “белочехах” сторожем местного автотранспортного предприятия, характеризовал рабочих автомобильных мастерских как “ярых большевиков”. Основанием для такой оценки автор воспоминаний считал то, что рабочие якобы на каждом шагу стремились нанести ущерб врагу: имущество предприятия растаскивалось и уничтожалось в таких масштабах, что весь автотранспорт в ноябре 1918 г. пришлось перевести в Омск. В этом обосновании пробольшевистского настроя рабочих и сторожей, помогавших рабочим в их “классовой борьбе”, смущает одно обстоятельство: “Больше всего растаскивался спирт, таскали во все стороны через окна, двери, бидонами, ведрами на коромыслах”.[37]
Вероятно, значительная часть современников революции, оставшихся в советской России, переживала процесс радикальной трансформации субъективного восприятия действительности, описанный П. Бергером и Т. Лукманом как ресоциализация.[38] Для этого процесса в первые годы советской власти был характерен разрыв индивидуальной биографии на “до” и “после” 1917 г. с реинтерпретацией прошлого как подготовки к новой жизни, что неизбежно связано с искренней и добросовестной фальсификацией личного прошлого.
Неубедительность перетолкований прошлого, подобных версии
И. Д. Дмитриева, склоняла официальный пропагандистский аппарат к целенаправленной канализации воспоминаний и изъятию из памяти очевидцев и участников событий всего негероического, дабы не допустить досадных курьезов. Власти пошли навстречу желанию населения превратить сомнительные действия в героические поступки и интерпретировать техники выживания как борьбу за “светлое будущее”. Матрицу для такой героизации предлагали вышеупомянутые конспекты-минимумы для воспоминаний о революции и гражданской войне, составленные в 1922 г. к чествованию пятилетнего юбилея Октябрьской революции, которые в качестве ориентира вручались тем, кто фиксировал свои воспоминания об этом периоде.
Эта относительно дружная работа государства и населения имела, однако, свою оборотную сторону. “Маленькие люди” постепенно овладевали большевистским языком времени гражданской войны, и это имело неожиданные и нежелательные последствия для властей. Так, широкие слои населения по окончании гражданской войны верили, что в Советах и коммунистической партии заправляют контрреволюционеры и бывшие белогвардейцы. Эти настроения, отчасти опиравшиеся на реальные факты привлечения коммунистами специалистов с сомнительным прошлым, позволяли облечь враждебное отношение к новому режиму в легальные формы. Примеры подобного разоблачительного пафоса, направленного на видных государственных и партийных деятелей, сохранились в истпартовских воспоминаниях, например, в рассмотренном выше случае с отрядом “муртазинцев”.
Подозрения в отношении власти питали даже сами ее представители. В низовых советских учреждениях время от времени звучали обвинения в “контрреволюционности” работников более высоких властных инстанций. Так, председатель Верхнесанарского исполкома в Троицком уезде Челябинской губернии в феврале 1921 г., на фоне крестьянского недовольства продразверсткой, открыто заявил: “…на высших постах в уезде, в губернии и в центре сидят контрреволюционеры, они отобрали у нас все достояние и теперь спекулируют им, а мы сидим голодными и раздетыми, оружие они у нас отобрали только потому, что они боятся нас, что мы за свое достояние обернем эти винтовки против них.”[39] А один из рабочих – организаторов забастовки в железнодорожных мастерских Оренбурга – в апреле 1921 г. открыто заявил на собрании: “В Губчека, в Угрозыске служат белогвардейцы, гады и мерзавцы. <…> Все коммунисты поддались под белогвардейщину. Над белогвардейцами нужен контроль рабочих”.[40]
Миф о гражданской войне был связан не только с негативными образами. Некоторые категории населения, в первую очередь казачество, связывали с ней надежду на свободу и независимость. Неслучайно по окончании гражданской войны казаки тешили себя слухами о предстоящем возвращении своего лидера в борьбе против большевиков атамана А. И. Дутова. Чекисты Илецка Оренбургской губернии в феврале 1921 г. сообщали начальству: “…население района с наступлением весны ожидает восстания, …пошли слухи, что якобы около города Ташкента появившийся Дутов и что весной придет выручать казачество. В таком смысле население ожидает весны и восстания с помощью Дутова”.[41]
Циркуляция подобных слухов прекращалась по мере стабилизации большевистского режима и осознания бесперспективности вооруженной борьбы с ним. Несмотря на дефицит репрезентативных источников, можно предположить, что антибольшевистски окрашенный миф о гражданской войне имел хождение на территории Советской России, в том числе Урала, как минимум вплоть до начала коллективизации. Хорошо известный по необозримой эмигрантской литературе, он был сконструирован по схеме, сходной с советской версией, но с иными оценками сил, действовавших в гражданской войне.[42]
Современные исследования убедительно демонстрируют дефицит авторитета коммунистов в 1920-е – 30-е гг. среди широких кругов населения, прежде всего за пределами городов. Этот дефицит авторитетности препятствовал безоговорочному принятию сконструированных режимом образов прошлого.[43] Миф о гражданской войне как о священной борьбе против большевистского господства, за свободу и независимость мог циркулировать и поддерживаться в рамках семейной традиции и коммуникации в узком дружеском кругу. Однако говорить о масштабах и формах такой коммуникации, за отсутствием специальных исследований, преждевременно.
Тем не менее, можно с известными допущениями утверждать, что миф о гражданской войне показал себя многозначным и поэтому полезным и для оппозиционных интерпретаций, критических в отношении настоящего. Для широких слоев населения этот миф являлся инструментом критики советских властей и сопротивления режиму.
КОЛЛЕКТИВНОЕ ЗАБЫВАНИЕ
Итак, начальный период советской власти в воспоминаниях современников изменился до неузнаваемости всего за несколько лет. Эти перемены шли рука об руку с метаморфозами памяти и о более отдаленном, довоенном прошлом. На содержании этой памяти сказалась социально-групповая специфика. Так, можно с уверенностью говорить о выраженном позитивном воспоминании у казачества, более состоятельного в прошлом, чем остальные категории уральского населения. Не случайно в казачьих листовках-частушках 1920 г. особое место уделялось описанию дореволюционного прошлого. Добрые старые времена ассоциировались, прежде всего, с обилием продуктов и товаров:
Был у нас и чай, и сахар,
Был и ситец, и кумач,
Был хороший лекарь-знахарь,
Был и беленький калач.
Были спички и посуда,
Были нитки и иглы,
Было нам житье не худо,
Были в лавках сапоги.[44]
Апелляция к прошлому могла служить и идеологическим обоснованием открытого неповиновения. Так, среди казаков Оренбуржья в 1921 г. гуляло воззвание с емким лозунгом, объясняющим суть недовольства Советами: “Долой Ленина и Троцкого с кониной, да здравствует Керенский со свининой!”[45] Судя по этой рифмованной формуле, казаки апеллировали не к дореволюционному прошлому, а к Февральской революции 1917 г., которая в ситуации острого голода идеализировалась не только как символ свободы, но и как воплощение продовольственного изобилия.
Другие социальные группы соотносили жизнь до советской власти с иными, менее светлыми воспоминаниями. Но и они не воспринимали установление власти большевиков в ходе гражданской войны как поворот к лучшему. В крестьянстве Челябинской губернии ходила присказка: “Прогнали Колчака, променяв на Губчека, разверстка в придачу”.[46] Чекистские документы отмечали, что крестьяне сравнивали настоящее со временами крепостничества и рассматривали общественные работы как “повинность”.[47] Вот как эта мысль излагалась в частном письме из Осинского уезда Пермской губернии (лето 1920 г.): “Ваня, дома жить очень плохо, я бы знал, что дома так отбирают, ни за что не поехал бы с работы на работу, и хоть бы дома ничего бы не работать, как старики за помещиками были, теперь хуже в десять раз, хлеба дают один фунт, а то только 12 фунтов в месяц, вот тут и работай, от нас отбирают по 25 рублей, а выдают по 60”.[48]
В ноябре 1920 г. в Челябинскую губчека была доставлена стихотворная “прокламация”, в которой, помимо прочего, проводилась аналогия между советскими порядками и барщиной:
Для нас барщину вновь вводят,
Крепитесь, братья мужики,
Пьют-едят, как прежде баре,
Господа большевики.[49]
Иногда, правда, крестьянская память фиксировала в прошлом позитивные элементы. В связи с усиленными репрессиями при сборе продналога в условиях неурожая 1921 г. крестьяне обращались к прошлому, пытаясь найти прецеденты, – и не находили их: “…крестьяне говорят, что Соввласть определенно ведет к разрушению всего крестьянского хозяйства, указывая конкретно, что был царь, был Колчак – не было того, чтобы отбирали последнюю корову”.[50]
Крестьяне Миасской и Сухоборской волостей Челябинского уезда в декабре 1921 г. отказались платить семенную ссуду, в отчаянии заявив: “…пусть у нас за ссуду продают все хозяйство, также пусть продают и нас хоть куда-нибудь за границу, ведь раньше помещики продавали людей, так пусть и коммунисты со своей новой политикой продадут нас”.[51] Крепостная неволя представлялась крестьянину более заманчивой, чем жизнь в первый год НЭПа.
Вялость мер государства по оказанию помощи голодающим вызывала у крестьян недоумение и будила живое воспоминание о действиях царского правительства в случае неурожая: “…зачастую приходится слышать, что при царе во время стихийных бедствий от неурожая получали по 30 ф[унтов] на душу, а от советской власти ничего, приходится лишь слышать про светлое будущее…”.[52]
Полными страхов и травм были воспоминания городских низов и рабочих о недавнем прошлом. Настоящее время в их сознании было не лучше дореволюционного. Аналогии с царскими порядками всплывали на каждом шагу. В сентябре 1919 г., в момент прибытия в Пермь комиссара путей сообщения, на железнодорожной станции информатор ЧК подслушал такую реплику, вызванную действиями конной охраны, теснившей обступившую высокого начальника толпу: “…вот видишь, раньше министр, теперь комиссар какой-то грешный, и на него не посмотришь, ‘велика шишка’”.[53] В сентябре 1920 г. в отправленном из Вятки письме существующий режим описывался в образах, роднивших его с дореволюционным: “Вы писали, что наш исполком работает. В нашем исполкоме только работники такие, не на защиту русской республики, а для защиты своей собственной шкуры. А милиция так же работает, как и раньше нагаечники. <…> Наша нагайка снова пошла”.[54] Поводом для такой оценки была расправа милиционеров с зарезавшими своего теленка отцом и сыном, которым страж порядка “исхвостал до крови лицо и руки”.
Однако постепенно память о прошлом становилась все “короче”. Настоящее сравнивалось преимущественно с недавними порядками: “военный коммунизм” сопоставлялся с жизнью при “белых”, продналог – с разверсткой. Механизмы забывания “включались” государственными усилиями по мифологизации прошлого. Немаловажную роль в запуске процесса забывания играл, вероятно, и характер простонародных истолкований происходящего. Внеисторические, религиозные толкования, как и слухи, сокращали информацию до моральной оценки, лишая при этом события всякой предметной конкретности. Наконец, важную, если не главную роль в процессе “укорачивания” памяти играл вызванный миграционным процессом военно-революционной поры распад социальных связей. В результате нарушилась коммуникация с носителями общих воспоминаний о довоенном и дореволюционном прошлом.
Подводя итог, можно констатировать, что государство и население участвовали в процессе обновления памяти в равной мере, хотя и по разным мотивам. Биографическая память при этом фильтровалась, деформировалась и фрагментировалась. Ее оформляла пестрая мозаика мифа о гражданской войне. Этот миф был универсален, так как упорядочивал прошлое и настоящее и очерчивал героическое видение будущего. Он оправдывал милитаризацию политики и языка, превращал армию в модель “подлинного” порядка, использовался властями для воздействия на самосознание населения, способствовал консолидации “своих” и определению врагов, и в то же время мог поддерживать альтернативное антисоветское осмысление действительности.