Преодоленное прошлое? Третий рейх в современном немецком сознании
4/2004
В основе этой статьи лежит текст вводной главы моей книги “1945 und wir. Das Dritte Reich im Bewußtsein der Deutschen”, которая выйдет в свет в феврале 2005 года в издательстве C. H. Beck (München).
Перевод с немецкого Александра Каплуновского.
Так много Гитлера не было еще никогда. Присутствие “фюрера” в средствах массовой информации спустя шесть десятилетий после падения “Третьего рейха” не только с лихвой превосходит его публичную активность в последние месяцы перед “гибелью”[1] в бункере, но и затмевает все информационные волны прошедших десятилетий. Для нас – послевоенного поколения – “1945 год” еще никогда не был так близок, благодаря наплыву фильмов, телевизионной продукции и воспоминаний.
Гитлер и национал-социализм продолжают волновать сознание уже “третей генерации” немцев, и, судя по объему медийной продукции, интерес к ним растет. Однако каков характер этого интереса? Совершенно очевидно, что, как и прежде, ни одна другая историко-политическая тема не будоражит Германию в такой степени. Значит ли это, что немцы остаются верны традиции и сохраняют свою репутацию первооткрывателей и лидеров в деле “преодоления прошлого”? Или мы имеем дело с совершенно иным феноменом, нежели та культура критического обращения с прошлым, которая развивалась в Федеративной республике с шестидесятых годов прошлого столетия и формировала ее общество?
Действительно, на наших глазах заканчивается целая эпоха. Современников “Третьего рейха” становится все меньше, национал-социализм исчезает из имеющихся в обществе хранилищ индивидуального исторического опыта. Вопреки этим явлениям, многие призывают к долгу вспоминания – как будто в наших силах предотвратить неизбежное. Это самообман, в то время как правда заключается в том, что почти никто уже не может сказать: “Я вспоминаю”! Для большинства из нас гитлеровская Германия является не пережитым прошлым, а историей. History, not memory.
Трудно сказать, с каким событием позднее будут связывать эти происходящие на наших глазах перемены в отношении к истории национал-социализма. С большой долей вероятности можно предположить, что точкой отсчета станет государственный акт открытия в центре Берлина 10 мая 2005 г. памятника уничтоженным евреям Европы. С точки зрения символической политики это событие можно отнести к разряду экстраординарных. Целая нация после споров, длившихся почти полтора десятилетия, официально признает свое величайшее историческое преступление, воздвигая памятник Холокосту в самом центре своей столицы. Церемония открытия памятника должна состояться через два дня после 60-летней годовщины окончания войны в Европе. Она станет моментом перехода от пережитого опыта к истории и для Холокоста. Безусловно, некоторые из преступников все еще находятся среди нас, и выжившие жертвы еще какое-то время будут с нами. Но уже сейчас абсолютно ясно, что символизируют стеллы, расположенные по соседству с Бранденбургскими воротами: это знаковое воплощение будущего, которое ожидает “прошлое” – оно превращается в настоящее без живых очевидцев.
I.
На фоне такой “политики прошлого” события последнего десятилетия предстают в неожиданно ярком свете. С одной стороны, вопреки некоторым опасениям, ни в символическом 1995 г., ни в последующие годы так и не была подведена “итоговая черта” под прошлым, чего ждали еще со времен Аденауэра. Однако, с другой стороны, завершившийся к пятидесятилетию окончания войны двенадцатилетний мемориальный цикл продемонстрировал, что содержание и формы представлений о прошлом претерпели драматические изменения. То, что произошло 8 мая 1995 г., можно назвать “сжатой инвентаризацией” (komprimierte Inventur) прошлого в традициях старой Федеративной республики.[2]
Насколько по-иному настоящее взаимодействовало с прошлым в прошедшее десятилетие! Его можно описать как “декаду очевидцев”. Обрели лица палачи, жертвы и пособники, которые до сих пор фигурировали в историографических и медиа репрезентациях как коллективные субъекты. На передний план вышли конкретные люди, их страдания, преступления, представления о допустимом и о границах возможного. Они в значительной мере заместили комплексы исторических событий, структур и процессов.[3]
Какие репрезентативные возможности скрываются за этой сменой перспектив еще в 1994 г. продемонстрировал Стивен Спилберг в своем всемирно известном кинофильме, рассказывающем историю “рядового” немецкого героя Оскара Шиндлера и спасенных им евреев.[4] Фильм “Список Шиндлера” установил новые изобразительные границы, допускающие, скажем, гнетущие сцены насилия в ходе разгрома Краковского гетто или показ газовых камер Освенцима крупным планом. Спилберг нарушил запрет на показ финального акта еврейской трагедии. А вскоре после этого Дэниэл Голдхаген радикально расширил тематический каталог историографии Холокоста, создав и опубликовав “насыщенное описание” процесса уничтожения евреев и изуверств “непосредственных преступников” (Direkttäter).
Несмотря на все отличия, к разряду медиарепрезентаций и дискуссий нового образца следует отнести и гамбургскую выставку “Война уничтожения. Преступления вермахта 1941-1944 гг.”,[5] и суету вокруг компенсаций привлекавшимся к принудительным работам (Zwangsarbeiter), и новейшие исследования и дебаты об “ариизации”, возмещениях (Wiedergutmachung) и реституциях.[6] Каждый из перечисленных примеров демонстрирует тенденцию к конкретизации и наглядности: словно под огромным увеличительным стеклом нам показывают детали истории “третьего рейха” и второй мировой войны. Одновременно происходит смещение фокуса, в котором оказываются истории людей, опыт отдельных действующих лиц и судьбы конкретных семей или групп. При этом политический и общественный контексты отступают на задний план. Все внимание концентрируется на вопросах человеческой вины и судьбы личности, а поиск ответов ведется скорее в плоскости индивидуального поведения, нежели на уровне анализа функционирования нацистского режима.[7] Одним словом, особую привлекательность в общественном сознании приобрели вопросы морали в истории.
Объяснение этих процессов лежит на поверхности: с некоторых пор мало кто испытывает трудности, задавая или выслушивая вопросы, которые поколением палачей и пособников расценивались как очередная попытка вынести им обвинение. Послевоенное поколение воспринимает прошлое более детально. Результатом этого, однако, может стать дешевое по своей смелости признание, блокирующее историческую рефлексию: “Не знаю, как бы я сам поступил в той ситуации”. Действительно, мы не можем этого знать, но это отнюдь не означает, что мы не ведаем, как бы нам следовало поступить.[8]
Дешевое упрощенное морализаторство, облаченное в одежды благосклонной снисходительности, не является чем-то новым, и обращено не только на национал-социалистическое прошлое. Тем не менее, с ним связана специфическая форма защиты прошлого от историзации. Особенно заметным это стало с момента появления гипертрофированной фигуры очевидца в электронных средствах информации и в (авто)биографической литературе. Производители соответствующей медийной продукции полагаются на мнимую “аутентичность” непосредственных свидетелей прошлого и следуют их индивидуальной логике объяснения, что, в свою очередь, изменяет наши исторические представления: понять национал-социализм оказывается возможным только на основании кумулятивной ретроспективной саморефлексии его (последних) очевидцев.
Такого исхода может желать только тот, кто не боится возврата к интерпретационным схемам пятидесятых годов, когда немцы репрезентировали себя как первых и главных жертв Гитлера.[9]
II.
“Кто же настоящие военные преступники?” – риторически вопрошал в октябре 1952 г. Бернхард Рамке на первой послевоенной встрече ветеранов СС в Вердене на Аллере. Ответ генерала-десантника в отставке обеспечил ему популярность далеко за пределами круга его тогдашних непосредственных слушателей: те, “кто без особых тактических причин разрушали целые города, кто сбросил бомбы на Хиросиму и кто производит новые атомные бомбы”.[10]
Подобное лжеморализаторство по адресу стран-победительниц встречалось как в Западной, так и в Восточной Германии – хотя, в последнем случае, из пропагандистских соображений, оно строго ограничивалась режимом ключевым словом “Дрезден” и критикой способов ведения войны англичанами и американцами. При этом, если применительно к ГДР можно говорить об инсценированных “сверху” попытках заработать политический капитал на новой конфронтации Запада и Востока, за антикоалиционной риторикой в ФРГ скрывалось выражаемое “снизу” желание прекратить политические чистки, проводившиеся западными союзниками. Этот протест вылился в требования освобождения военных преступников, осужденных после 1945 г. На этом, однако, дело не закончилось – как на Западе, так и на Востоке существовала потребность в более масштабной социально-психологической реабилитации.
Несмотря на внешнеполитические резоны обоих немецких государств, согласно которым следовало помнить о “жертвах национал-социалистического насилия” или “жертвах фашизма”, большинство немцев по обе стороны демаркационной линии ожидали само собой разумеющегося, с их точки зрения, признания всех жертв – в том числе и принесенных на алтарь национал-социализма.
Наибольший интерес к политике уравнения вины наблюдался у рожденных около 1905 г. представителей поколения функционеров национал-социализма, которые еще долгое время определяли судьбы Западной Германии (а также ГДР). Как правило, представители именно этой возрастной группы прибегали к аргументу tu quoque и ссылались на бомбардировки, на изгнание и бегство в те моменты, когда официальный Бонн призывал к ответственному обращению с “недавней историей”. И это, подчеркнем, происходило не спустя десятилетия после окончания войны, а постоянно со дня основания Федеративной Республики. Рефлективное отрицание вины, которое такие наблюдатели, как Ханна Арендт, констатировали уже в первые послевоенные годы,[11] а также красноречивое молчание в ответ на вопросы собственных детей, лишало возможности истинной скорби большинство представителей этого поколения, верившего в Гитлера и участвовавшего в строительстве нацистского государства.[12]
“Генерация скептиков” – Велейров,[13] Вальзеров,[14] Грассов и Хабермасов – в пику “генерации отцов” создала собственный моральный кодекс. Прежде всего, они демонстративно отказались от участия в акте самосострадания немецкого послевоенного общества. Затем, с конца пятидесятых и в начале шестидесятых годов они противопоставили апологизирующему нарративу альтернативный просвещенческий дискурс.[15] Правда, он не был свободен от властных претензий, поскольку бывшие молодые ополченцы (Flakhelfer) и солдаты-фронтовики, также как и представители поколения “1968-го года” претендовали на политическую и культурную гегемонию, которая, в частности, манифестировалась в “правильном”, то есть самокритичном, нарративе прошлого. В этом нарративе почти не нашлось места для “немецких жертв”, для погибших в бомбежках и во время изгнания, для павших солдат – хотя, как показывают официозные документальные эпопеи о беженцах и военнопленных, вряд ли можно говорить о “табуизации” этой тематики.[16] Однако интеллектуальная решимость поколения тридцатилетних (от левых до либералов) использовать давление Запада как “второй шанс” для демократии требовала определенной самоиммунизации, суть которой сводилась к тактике отказа и ухода от неправильно сформулированных вопросов и ревизионистских ответов.
В старой Федеративной Республике с этим взглядом, с точки зрения демократической политики, на необходимую дифференциацию между индивидуальной памятью и государственной репрезентацией истории связаны как сильные, так и слабые стороны парадигмы “преодоления прошлого”. Последняя возникла как ответ на попытки вытеснения из памяти национал-социалистического прошлого. Теперь уже она сама успела стать достоянием истории. При ретроспективной оценке общественной пользы политики “преодоления прошлого” непременно следует учитывать, что именно она спровоцировала оппозицию тех, кто усматривал в критических спорах о прошлом только насильственную педагогику “перевоспитания”, разрушающую, как им казалось, волю немцев к национальному самоутверждению.[17]
Возможно, на социальной эволюции “политики примирения” сказалось постепенное ослабление этой защитной реакции. Но в гораздо большей степени на ней отразилось изменившееся соотношение поколений и усиливающаяся с возрастом потребность примирения с собственной биографией. Благодаря этим факторам в 1990-х гг. некоторые поборники “преодоления прошлого” стали постепенно отклоняться от его этических оснований.
Во всяком случае, отказ Мартина Вальзера от “мемориальной службы” (1998), о котором он заявил в своей речи в Павловской церкви,[18] явился лишь самым ярким примером подобных перемен. Они спровоцировали поиск иного отношения к прошлому, которое бы гармонировало с новым status quo. Многие, подобно Гюнтеру Грассу, посвятившему одну из последних своих новелл гибели “Вильгема Густлова”,[19] ощутили потребность в сочувствии пережитому и тем безвыходным обстоятельствам, в которых оказался человек, даже в эмпатии (в том числе и) к немецким жертвам. В этом “передвижении задом наперед”[20] смущает риторический трюк Грасса: будучи “облаченным в старые одежды”, он тем не менее выставляет себя борцом с несправедливым “табу” – а именно с мнимым пренебрежением к страданиям изгнанных и депортированных немцев. Создается впечатление, что нобелевский лауреат отложил в сторону свой “жестяной барабан” и спешит в ряды приверженцев фривольной и эгоцентричной “политики прошлого” своего современника Вальзера.
Все более очевидна тенденция, ранее проявлявшаяся у немногочисленных, но видных представителей группы солдатских сыновей, демонстративно выступавших против выставки “Преступления вермахта”. В среде поколения “1968-го года”, и не в последнюю очередь – среди тех, кто некогда причислял себя к революционерам, растет готовность к вынесению умеренного или даже ревизионист-ского приговора. Радикальная смена перспективы от жертв фашизма к немцам как жертвам, которую бывший левый радикал Йорг Фридрих приветствует в своих экспрессионистских публикациях о бомбардировках,[21] все еще является исключением на общем фоне. Но если повнимательнее прислушаться к группе тех, кто до сих пор даже личную жизнь трактовал “политически”, можно услышать аполитичные призывы к индивидуализирующему взгляду на историю, стирающему различия между преступниками, жертвами и пособниками.
В тех семьях, где еще тридцать лет назад искали “дедушку коммуниста” (как правило, безрезультатно), сегодня преобладает стремление к примирению с престарелыми родителями. А там, где это уже невозможно, возникают новые страдания и чувство стыда за неиспользованный шанс – ведь мы живем в эпоху конкуренции между жертвами. Патетическая психоистория призывает выслушать “последних очевидцев”. Под общим лозунгом “пока не поздно” интервьюируются выжившие жертвы национал-социализма и, одновременно, без всякой селекции, эмфатически проводятся “встречи с военным поколением”.[22] Немецкая современная литература трендовым жанром “семейного романа” удовлетворяет спрос на приглаженные картины истории.[23]
Однако сочувствие поколения детей поколению “преступников и пособников”, которые теперь стали “жертвами”, выражается не только в романах. Среди клиентов практикующих психотерапевтов появилось немалое количество “детей палачей” (немцев “второй генерации”), пытающихся понять своих отцов и матерей. Поколенческая психодинамика ведет к кардинальному изменению взгляда на прошлое у детей войны – вплоть до причисления себя и своей когорты к числу жертв бомбардировок, изгнания или унаследованного чувства вины. Этот процесс прогрессирует с уходом из жизни последних представителей “первой генерации”. Очевидно, что идентификация с жертвами Холокоста, которая являлась в свое время выражением сознательного дистанцирования от поколения отцов, отступает на задний план.[24]
Как следствие, мы имеем дело с многогранным процессом диффузии и даже трансфера эмпатии. “Поколение детей” уже научилось воспринимать “поколение отцов” как жертв нацизма, полностью интериоризировав послевоенную риторику “первой генерации”, и требует от собственных детей того же. И хотя почти все нацистские преступники уже умерли,[25] пережившим Холокост и другие преступления фашизма, их детям и внукам противостоит все большее количество немцев, которые, в свою очередь, идентифицируют себя как жертв национал–социализма.
III.
С тех пор, как молодые ополченцы (Flakhelfer) сошли с политической сцены и закатилась эра Хельмута Коля, в политику вошли новые практики обращения с прошлым. Не без горькой иронии приходится наблюдать, с каким удовлетворением поколение Шредера примеряет на себя одежды тех, кому выпало счастье “родиться позже”. Об этом даре судьбы с благодарностью говорил в свое время бывший гитлер-юнге Гюнтер Гаус, незадолго до того, как Хельмут Коль скомпрометировал себя аналогичным признанием в Израиле.[26]
С тех пор минуло уже 20 лет, в течение которых неоднократно предпринимались риторические попытки провозгласить “конец послевоенной эпохи”. Новый канцлер “новой Германии” (выражение, также употреблявшееся Колем[27]) свободен поднимать многие темы, в том числе и те, которые вряд ли бы простили его предшественникам. Например, на церемонии своей инаугурации он выразил желание воздвигнуть памятник жертвам Холокоста, к которому бы “охотно шли” люди.[28] Когда во время иракского конфликта Герхард Шредер заявил о самостоятельном “немецком пути”, когда он требовал для Германии (а не для Европы) постоянного представительства в Совете Безопасности ООН и когда во время празднования 60-летней годовщины высадки союзников в Нормандии прозвучало заявление канцлера, что немецкий народ вернулся “в круг цивилизованного сообщества наций”,[29] – все это было не только проявлением объективных изменений политической ситуации после 1989-1990 гг. Перечисленные заявления канцлера следует интерпретировать как выражение субъективно воспринимаемой дистанции по отношению к “старой Германии тех черных дней”. Кажется, в Германии снова стало можно играть “на патриотизме” – столь привлекательном ресурсе символической политики.
Родившийся в 1944 г. Герхард Шредер, полусирота, выросший в трудных материальных условиях, имеет все шансы стать неофициальным представителем стремительно растущего мемориального сообщества детей войны,[30] которое формируется на наших глазах: “Могилу моего отца, солдата, павшего в Румынии, моя семья отыскала только четыре года назад. Мне не было суждено его увидеть”.[31] Государственный деятель, допускающий такого рода приватные рассуждения об истории, не только признает свою принадлежность к группе, связанной одной судьбой (Schicksalslage, Schelsky), но и принимает участие в перекодировке прошлого, в центре которого оказываются немцы-жертвы.
Именно на базе нового прочтения прошлого вырос “Центр против изгнаний” (Zentrum gegen Vertreibungen), строительством которого уже несколько лет активно занимается родившаяся в 1943 г. Эрика Штайнбах, председатель Союза изгнанных (Bund der Vertriebenen). Эта передача эстафеты от “поколения очевидцев” (Erlebnisgeneration) к “поколению приверженцев” (Bekenntnisgeneration)[32] получила широкую поддержку средств массовой информации. Данное одобрение, вне всякого сомнения, объясняет, почему федеральное правительство по партийно-тактическим соображениям до сих пор решилось только на внешнюю критику деятельности Центра, не касаясь сущности проблем, порождаемых его существованием. Центр реально становится немецким национальным проектом, несмотря на наличие серьезных сомнений у многочисленных германских и зарубежных специалистов,[33] и наперекор общественному мнению в Польше и Чехии. Расположенный в сердце Берлина, он демонстративно конкурирует с еврейским мемориалом и другими строящимися памятниками жертвам нацистских преступлений. На этом фоне кажутся малоубедительными неоднократные заверения Штайнбах, согласно которым Центр должен репрезентировать проблематику изгнаний в Европе в целом. Согласно Штайнбах, ему суждено стать действенным инструментом в мировом масштабе, “с помощью которого можно будет навсегда запретить изгнание и геноцид как средства политики”.[34] Активная деятельность Штайнбах и ее двойственная позиция по вопросу реституционных требований, выдвинутых крайне сомнительной организацией “Прусская опека” (Preußische Treuhand),[35] негативно сказались на немецко-польских отношениях и серьезно осложнили попытки создания общеевропейского исторического нарратива Второй мировой войны.
Преступления сталинизма – еще одна тема, в рамках которой также вспоминаются немецкие жертвы и релятивируется память о преступлениях национал-социализма. Проблема заключается не только в вопросе “исключительности” Холокоста и легитимности сравнений, вокруг которых в свое время развернулся Historikerstreit, сколько в уравнительном по своему характеру требовании признания “двойной диктатуры”. Чувство историко-политической ответственности и призывы проявить внимание к событиям, причинам и размаху советского террора, парадоксальным образом придают популярной на Востоке Германии парадигме жертвы ореол исключительности. Считается, что мемориализации мест, связанных с политическими преследованиями в совет-ской оккупационной зоне и в ГДР уделяется меньше внимания и недостаточное финансирование по сравнению с местами памяти преступлений национал-социализма.
Эта точка зрения нашла свое выражение в заявлении фракции ХДС-ХСС, поданном в символический день 17 июня 2004 г. в Бундестаг. В нем содержалось требование разработки “общей концепции памяти жертв обеих немецких диктатур”. Хотя, как значится в добавленной после протестов и неудачной во всех отношениях оговорке, “уничтожение миллионов евреев в Европе заслуживает особой памяти”. В остальном, с точки зрения подателей заявления, для обеих немецких диктатур была характерна “насильственная власть, которая систематически преследовала и подавляла целые группы населения”. Даже довод, приведенный бывшим правозащитником в ГДР Гюнтером Нооке в своем парламентском заявлении: “Нет никаких сомнений в том, что Баутцен и Освенцим не одно и то же!”[36] – не в состоянии рассеять опасения, что такого рода аргументация нацелена на уравнительность и стирает принципиальные различия между насилием и геноцидом. В ней не учитывается, кроме всего прочего, проблема поддержки режима, лояльности и пособничества преступлениям.
Подобная риторика сопровождает новую политику памяти. Ее цель – переопределение правил цензуры (Sagbarkeitsregel) и официальная государственная канонизация “национальной памяти”, смещающая историко-политический фокус на память о жертвах немецкого коммунизма и о борцах за мирное преодоление социалистического режима. Вместо немецких преступников и пособников на передний план выходят немецкие жертвы и борцы за свободу в сочетании с тремя другими перечисленными в заявлении “событиями и тематическими комплексами”, которым “по праву принадлежит видное место в немецкой культуре памяти”: “жертвы бегства и изгнания” (Opfer von Flucht und Vertreibung), “жертвы бомбардировок союзнической авиации среди гражданского населения”, а также “мирная революция и восстановление государственного единства”.[37]
В феврале 2003 г., накануне этой показательной исторической дискуссии в Бундестаге (на которую отреагировали в основном только зарубежные критики[38]), саксонский Ландтаг принял закон о памятных местах. Реакции широкой общественности в Германии на этот закон не последовало, в то время как Центральный совет еврейских общин Германии прекратил свое сотрудничество с Фондом “Места памяти Саксонии” (Stiftung Sächsische Gedenkstätte) в виду “релятивизации и сравнения преступлений национал-социализма с преступлениями сталинизма и служб госбезопасности ГДР”.[39] В немецкой прессе не вызвало сочувствия выраженное заместителем председателя Центрального совета еврейских общин Саломоном Корном возмущение в связи с речью бывшего министра иностранных дел Латвии и нынешнего комиссара ЕС Сандры Калниете, произнесенной весной 2004 г. на Лейпцигской книжной ярмарке. Калниете обличала “нацизм и коммунизм” как “одинаково преступные” режимы. Но при этом она умолчала об участии латышей в Холокосте. Едкая реакция публики последовала и на протест Корна против выставки “Коллекции Фридриха Кристиана Флика” в Берлине,[40] организованной “Фондом Прусское культурное наследие” (Stiftung Preußischer Kulturbesitz) и получившей благословение бундесканцлера.[41]
Речь Шредера на открытии выставки продемонстрировала, насколько свободно он оперирует немецким прошлым: канцлер не только пояснил, что поддерживает организаторов выставки из соображений необходимости “гарантий” против “исторической амнезии”. Таким образом, он попросту поменял местами причину и следствие. Канцлер сделал предупреждающий выпад в сторону своих критиков: “Публичные дебаты, подобные разгоревшимся вокруг выставки и фигуры коллекционера, порой могут быть продуктивными и даже поучительными – но не всегда”.[42] В средствах массовой информации дело приняло именно такой оборот, которого, по всей очевидности, добивались шредеровские spin doctors: все сказанное по этому поводу ушло в песок, но не без последствий.
Некоторые наблюдатели рассматривают выступление Герхарда Шредера как звено в единой цепи событий, открывшейся празднованиями 60-летия высадки союзников в Нормандии и очередной годовщины Варшавского восстания. Она должна завершиться участием канцлера в московских празднествах 9 мая 2005 г. Интерпретируя эту цепь событий, комментатор телеканала ZDF заметил, что мы имеем дело с “несущими частями конструкции заново позиционирующей себя Германии – с осознанной политикой прошлого”.[43] Один из самых преданных канцлеру журналистов-интерпретаторов из журнала Stern в статье “Подводя итог одной левой” (Schlußstrich mit links) превозносит вступившегося за Флика Шредера как “избавителя, покончившего с самобичеванием, фиксированным на прошлом, и облегчившего ношу преступлений национал-социализма в тот момент, когда он перенес его с плеча, отягощенного чувством вины, на плечо, несущее историческую ответственность”.[44]
* * *
Избавление от чувства вины не за горами. Правые и левые с нетерпением ожидают наступления этого момента. Уже слышны пророчества, что для страны, в которой почти не осталось живых преступников, открываются невиданные до сих пор возможности. Не исключено, что самый большой шанс получит экономика, которая, в отличие от политики, не ограничена рамками Европы. Поборники решения экономических проблем за счет истории уже сделали свой выбор: они готовы отказаться от “немецкого саморазрушения”, связанного с чрезмерным “увлечением” историей[45] и устранить последнее препятствие на пути больших международных проектов – выплатить компенсации цвангсарбайтерам. Прорыв в новую предпринимательскую культуру, которая в начале 1990-х гг. (под нажимом США), казалось, обещала подняться на новый уровень знания и исторического сознания, остался благим намерением, если не считать пары непрочитанных историй концернов.
Еще не созревшее, но уже вполне заметное новое ощущение истории распространяется в Германии.[46] Безусловно, политическое значение капитуляции Третьего рейха будет и спустя 60 лет иметь трактовку, утвердившуюся (довольно поздно) в 1985 г. благодаря усилиям Рихарда фон Вайцзеккера – 8 мая будет праздноваться как день освобождения.[47] Тем не менее, как мне представляется, мы переживаем смену парадигм в нашей культуре обращения с прошлым.
Время поколения очевидцев близится к концу, а эпоха, которая может быть образно представлена как “арена воспоминаний” (Arena der Erinnerungen),[48] только начинается. Безусловно, “эпоха вспоминания”, у основания которой стоял “Освенцим”,[49] не заканчивается, но и не ограничивается уже только этим источником. В мире переплетающихся памятей и глобальных образов Холокост превратился в метафору со многими значениями, а Гитлер, в свою очередь, стал пугалом мультимедийной поп-культуры.[50]
И в двадцать первом веке подобающее, то есть дающее ответы на новые вопросы, представление о национал-социалистическом прошлом все еще остается моральной проблемой и интеллектуальным вызовом. Однако, кроме готовности к вспоминанию необходимо еще и знание. Глядя на сегодняшний день, где почти уже не осталось индивидуальных воспоминаний о национал-социализме, понимаешь, насколько необходимы усилия как отдельных людей, так и всего общества. И это не только вопрос культурного самосознания, но и практического смысла и политической выгоды: только там, где функционирует зрелое историческое сознание, существует принципиальная возможность деконструкции коллективных мифов, которые Европа, даже спустя 60 лет после окончания Второй мировой войны, все еще пытается преодолеть.