Введение к форуму “Алфавит, язык и национальная идентичность в Российской империи”
2/2005
Обсуждая этнолингвистические аспекты нациостроительства в империях, историки чаще всего обращают внимание на языковую политику имперской власти, становление литературных языков недоминирующих национальных групп, взаимодействие языков в полиэтническом пространстве и его влияние на складывание идентичностей. Этот форум посвящается, на первый взгляд, более узкой проблеме – роли алфавита в языковой политике Российской империи на ее западных окраинах, равно как и в процессах нациостроительства недоминирующих этнических групп. Статьи форума свидетельствуют, что проблема эта вовсе не частная. В истории Российской империи и СССР выбор алфавита для того или иного языка, а также орфографии, графики и шрифта в рамках одного алфавита часто становился предметом первостепенной политической важности.
Как известно, еще проведенная Петром I реформа азбуки заключала в себе выразительное послание: гражданский шрифт знаменовал собой разрыв с традиционной церковнославянской образованностью и внедрение новой, секулярно-европейской культурной модели, а также предвосхищал петровские усилия по созданию нового литературного языка. Значимость этого вопроса для императора подтверждает и его пристальное внимание к таким деталям азбучной реформы, как начертание букв. Графика новой печати имела явные черты сходства с латинским шрифтом “антиква”.[1]
Петровский интерес к алфавитным экспериментам спустя полтора века унаследовал Николай I. Однако для него, в отличие от Петра, кириллица была не объектом реформирования, а как раз инструментом культурной экспансии, направленной, в частности, на польский язык. Возможность перевода польского алфавита с латиницы на кириллицу обсуждалась в двух специальных комитетах (1844 и 1852 гг.), но особенно остро эта проблема встала позднее, после Январского восстания 1863 г.[2] Именно с русско-польским соперничеством был связан и первый официальный запрет на использование латиницы в публикациях на “русском языке”.[3] Он последовал в 1853 г. как реакция власти на поступившее в Министерство народного просвещения предложение, обратное николаевскому замыслу, – использовать “польские буквы” в русской письменности.
Кроме упомянутого, выдвигались и другие планы латинизации русской азбуки, с использованием специфически польских букв или без него, но современники чаще всего относились к этим планам либо иронически, как к праздным фантазиям, либо раздраженно – как к подозрительному прожектерству. Весьма показателен пример К. М. Кадинского, страстного сторонника латиницы в русском языке, опубликовавшего ряд брошюр на эту тему в 1840-1860-х гг.[4] Хотя Кадинский ратовал за “чистую”, т.е. без использования польской графики латиницу, один из влиятельных лингвистов XIX в. Я. К. Грот презрительно отозвался о его публикациях, намекнув на якобы польское происхождение автора (тем самым подразумевая, что русскому такая идея прийти в голову не могла).[5] Между тем, пристрастие Кадинского к латинской графике роднило его с Петром I, который одно время даже хотел полностью заменить букву и на i, а з – на s.
Независимо от степени простоты и удобства в орфографическом и фонетическом отношениях (мало кто из сегодняшних русских пользователей некириллизированных версий SMS и электронной почты с ходу “расшифрует” некоторые из переложений Кадинского), в XIX веке любой проект латинской транслитерации русской письменности не имел бы будущего. В контексте национализации Российской империи отказаться от кириллицы, которая была ключевым атрибутом русской и славянской, а также православной идентичности, для русского общества было просто немыслимо.
Потому и запрет 1853 г. на использование латиницы в русском языке не был до поры до времени актуален (и остается до сих пор малоизвестным в историографии). Однако в конце 1850-х гг. проблема алфавита приобрела новую остроту и злободневность. Подготовка отмены крепостного права, а затем и сама эмансипация поставили перед российскими властями вопрос о будущей культурной и политической идентичности крестьянства, особенно белорусского и малорусского (украинского), которое, согласно тогдашней идеологеме, входило вместе с великороссами в общерусский народ, но находилось под угрозой ополячивания. Тревога за русскость крестьянской массы усиливалась тем, что примерно в это же время австрийские власти начали печатать книги для русинов латинскими буквами. То же самое делали и поляки в Российской империи. Такие попытки воспринимались имперской властью как стремление ее соперников перетянуть часть восточнославянского населения на свою сторону. А те деятели, которые уже мыслили в категориях модерного национализма, усматривали в этом посягательство на идеал общерусского национального единства.[6]
В этой ситуации в 1859 г. был издан новый запрет – на печатание букварей, “содержащих в себе применение польского алфавита к русскому языку”. За ним последовал алогичный, с формальной точки зрения, циркуляр Валуева 1863 г.: с одной стороны, утверждалось, что “никакого особенного малороссийского языка не было, нет и быть не может”, а с другой – разрешалась публикация только таких изданий на этом языке, которые “принадлежат к области изящной литературы”. Еще через год в Виленском генерал-губернаторстве (т.н. Северо-Западный край) и соседней с ним губернии Царства Польского началась программа обязательного введения кириллицы в литовской и латышской письменности, а в Варшаве была сделана первая проба кириллизации изданий на польском.
Эти и смежные с ними сюжеты обсуждаются в настоящем форуме. Хенрык Глембоцкий обращает наше внимание на идеологические основы кириллизации письменности не только восточнославянских, но и других недоминирующих этнических групп. По мнению славянофилов, в первую очередь А. Ф. Гильфердинга, на западных окраинах империи нужно было использовать методы политики “разделяй и властвуй”,[7] т. е. оградить украинцев, белорусов, литовцев, латышей и др. от влияния “полонизма”, а в коренных польских землях (в Царстве Польском) следовало форсировать этнографические различия, дабы разрушить представление о единой польской нации. В обоих случаях мощным средством культурной инженерии считалась кириллизация письменности.
Особенно чувствительно, как показывает в своей статье Йоханнес Реми, имперская бюрократия относилась к публикациям на украинском языке. Администраторов беспокоило не только использование в них латиницы, но и распространение кириллического письма на основе фонетической орфографии – “кулишовки”. Последняя и была запрещена т.н. Эмским указом 1876 г.
Литовская проблематика представлена в статьях Дариуса Сталюнаса и Михаила Долбилова. Если до последнего времени историки объясняли кириллизацию литовских изданий либо как стремление имперской власти к русификации (ассимиляции) литовцев,[8] либо как звено в цепи мер по их деполонизации без явных ассимиляторских притязаний,[9] в названных статьях делается попытка показать разные воззрения на цели этой кампании, сосуществовавшие в бюрократической среде. Оба автора согласны в том, что для части российской бюрократии (высокопоставленных администраторов, чиновников – инициаторов реформ в Царстве Польском) эта мера действительно означала, по преимуществу, деполонизацию литовцев. По мнению Д. Сталюнаса, после того, как этот эксперимент попал в руки чиновников Виленского учебного округа, его приоритетной задачей стала по крайней мере частичная языковая ассимиляция литовцев. М. Долбилов полагает, что кириллица была инструментом столько же этнолингвистической, сколько социальной политики, нацеленной, в согласии с духом Великих реформ, на интеграцию литовского населения в общеимперское крестьянское сословие.
Заботы, связанные с алфавитом, возникали не только у имперских властей. Лидеры белорусского национального движения в начале XX в. издавали книги как латинскими, так и русскими буквами. Перевес в сторону кириллицы, по мнению Сергея Токтя, был связан с конфессиональным составом белорусского населения: для православных, которые и составляли большинство белорусского населения, только книги, напечатанные привычными – русскими – буквами, были “своими”.
Материалы форума позволяют предположить, что для белорусского национального проекта вопрос об азбуке был менее острым, чем в украинском случае. Как следует из статьи Й. Реми, в среде украинских националистов – носителей конкурирующих проектов украинского нациостроительства – наиболее горячие дискуссии велись не столько о сравнительных преимуществах латиницы и кириллицы, сколько об орфографии в рамках кириллического алфавита. Свидетельства тому находим и в статье Рикарды Вульпиус, освещающей сложную предысторию публикации первого украинского перевода Евангелий. Разная степень важности алфавитной проблемы для белорусского и украинского национальных проектов объясняется тем, что, в отличие от украинских националистов, белорусские не имели своего “Пьемонта” за пределами Российской империи. Да и украинское национальное движение в целом отличалось большей развитостью, его участники сравнительно рано почувствовали потребность отмежеваться от атрибутов русской идентичности.
Для деятелей литовского или латышского национальных движений реальной дилеммы выбора алфавита фактически не существовало (хотя в середине XIX в. были как латыши, так и литовцы, настроенные против культурно доминировавших элит – поляков в Литве и Белоруссии и немцев в Прибалтийском крае – и предлагавшие перейти на кириллицу). Для литовцев издания на их родном языке, напечатанные русскими буквами, оставались чужими,[10] главным образом потому, что азбука в их глазах очень тесно связывалась с религией. Латинская (или “польская”) азбука противопоставлялась русской по конфессиональному признаку – так же, как католическое исповедание противостояло православному.
В настоящем форуме нет статей, специально посвященных экспериментам с алфавитами в других окраинных регионах империи в XIX в., в частности среди тюркских и финно-угорских народов Поволжья. Но ограничение дискуссии западными окраинами не было сознательной установкой редакторов форума. В таком подборе материалов косвенно – через конфигурацию исследовательской проблематики, тематических предпочтений и методов – отразились объективные различия, характеризовавшие реформы алфавитов в разных регионах и мотивации их творцов. Буквальная компаративистика здесь вряд ли плодотворна. Скорее, одним из критериев сравнения может стать степень взаимосвязи подобных реформ с современной им наукой вообще и лингвистической экспертизой в частности. Если внедрение кириллицы в письменность народов Поволжья совершалось при непосредственном участии видных языковедов и становилось предметом ученых дискуссий, то на западных окраинах аналогичная кампания отличалась большей идеологизацией, накалом политических страстей, а также административным произволом. Вопрос о том, как доктрина Гильфердинга преломлялась в умах администраторов, из каких еще источников черпали они свои лингвистические суждения, несомненно требует дальнейшего изучения.
* * *
Историческое изучение бюрократических и общественных дискуссий, посвященных такому важному маркеру этнокультурной и национальной принадлежности, как алфавит, требует повышенного внимания к оригинальной логике их участников. Чрезвычайно важно не терять из виду расхождения между сегодняшними исследовательскими категориями и языком самоописания акторов нациостроительства (или языком, который использовался, например, для описания их деятельности имперской властью). Для статей данного форума важное значение имеет исследовательская концепция “большой русской нации”, особенно активно разрабатываемая в последние годы Л. Е. Горизонтовым и А. И. Миллером.[11] Независимо друг от друга они показывают, как в историографии и публицистике формировалось представление о триединой (великороссы, малороссы, белорусы) русской национальной общности и как оно эксплуатировалось властями и националистически настроенными русскими интеллектуалами для борьбы с украинским (прежде всего) нациостроительством. В качестве познавательного инструмента концепция “большой русской нации” позволяет точнее выявить, так сказать, этнические или этнолингвистические “линзы” в оптике русского нациостроительства. Однако остается вопрос о других “линзах”. Всегда ли представление о “восточнославянском” триединстве (заметим попутно, что сама категория “восточное славянство” еще не была так отчеканена в мышлении русских националистов XIX в., как в современном этнографическом вокабулярии) и четкая территориально-географическая проекция этого образа были для русского национализма незаменимым средством самоосмысления и самолегитимации? Ведь русская нация определялась и воображалась также через религиозные, социокультурные, цивилизационные и другие категории. Помещаемые ниже статьи Х. Глембоцкого, Д. Сталюнаса и М. Долбилова содержат материал, убеждающий в том, что в глазах вовлеченных в русское нациостроительство бюрократов и публицистов 1860-х гг. славянскость и неславянскость были довольно текучими понятиями, не предопределявшими жестко содержания русскости, – будь то в терминах населения или территории. И внутренняя структура русской общности могла мыслиться вовсе не “триангулярно”, как предполагает концепция “большой русской нации”.
Мы наблюдаем интересный эффект, когда эта концепция, смешиваясь в процессе исследования (нередко помимо воли исследователя) с синхронными изучаемым событиям терминами и фразеологией, мимикрирует под аутентичное понятие эпохи, будто бы не сходившее с языка тогдашних деятелей. Но представим себе, чтo сказали бы персонажи публикуемых статей, доведись им узнать о себе как о приверженцах “большой русской нации”? (Некоторые из “обрусителей” Западного края принципиально не использовали даже термина “нация”, считая его иноязычным заимствованием, разлагающим русскую “народность”.) В том, что речь идет не просто о терминологических изысках, мы можем убедиться на примере статьи Р. Вульпиус. “Дебаты [о статусе украинского языка. – Ред.] развернулись ни больше, ни меньше как вокруг вопроса о том, удастся ли осуществить или предотвратить проект создания большой русской нации”, – пишет автор, обосновывая применение ею понятий “русофил” и “украинофил”. Эссенциализирующее представление о “большой русской нации” как об отрефлектированном “проекте”, у которого имелись мобилизованные сторонники и противники – русские и “русофилы”, с одной стороны, и “украинофилы” – с другой, – сказывается здесь и на обращении с оригинальными терминами эпохи. Термин “рус(с)офил” используется в литературе, как правило, лишь для описания определенной политической ориентации галицийских русинов, но не для обозначения, как пишет Вульпиус в примечании 3, “тех, кто среди русскоязычного и украиноязычного населения выступал против любой формы украинской идентичности – региональной или национальной”.
Предложенная Р. Вульпиус на таком основании схема выпрямляет сложное соподчинение и взаимодействие разных форм идентичности малороссийского/украинского населения (и изображает дискурс украинского нациостроительства хотя и оппозиционным, но в конечном счете вторичным и производным от концептов русского национализма). А. И. Миллер, с которым она полемизирует по данной проблеме,[12] предлагает различать людей с модерной украинской идентичностью и носителей различных форм традиционной региональной идентичности, которая не всегда, но часто сочеталась с приверженностью идее общерусской нации. В схеме же Вульпиус борьба ведется между двумя якобы вполне выкристаллизовавшимися модерными национальными идентичностями, а региональные идентичности при таком освещении, разумеется, отодвигаются в густую тень.
О несоответствии между языками самоописания и внешнего описания носителей той или иной идентичности побуждает задуматься и статья С. Токтя. Предки современных белорусов описывались самыми разными терминами даже в XIX веке. После Январского восстания представители имперской администрации, опасаясь возникновения среди белорусов аналога украинофильства, не только ссылались на принадлежность белорусов к общерусскому триединству, но и старались создать впечатление их диалектологической и этнографической раздробленности, употребляя с этой целью термины “кривичи”, “чернорусы” и пр.[13] Отдельного упоминания заслуживает приводимый в статье термин “руский” (орфография принципиальна), которым, по словам автора, современники называли книжный, высокий язык Великого княжества Литовского, так и не “возрожденный” впоследствии. Но ниже, цитируя польское заглавие первого белорусскоязычного издания 1835 г., С. Токть использует тот же термин для перевода выражения “język polsko-ruski” – “польско-руский язык”. Непросто установить, какой смысл вкладывало в термин “polsko-ruski” виленское католическое духовенство, издавшее катехизис на языке окормляемого им населения, по преимуществу крестьянского, а само охотнее говорившее на польском. “Ruski” мог обозначать, во-первых, Россию как таковую (в качестве просторечного варианта польского слова “rosyjski”), а во-вторых, славянское население “восточных кресов” бывшей Речи Посполитой в его обособленности от великороссов (почти эквивалент нередко используемому в современной историографии – но не в статье С. Токтя – термину “русинский”). Мы видим, что проблема перевода оригинальной номенклатуры идентичностей на язык современных исследовательских категорий тесно связана с задачей интерпретации мотивов и целей исторических акторов.
* * *
Важность алфавита в формировании национальных идентичностей подтверждается теми метаморфозами, которые произошли со многими языками в XX в. В 1920-е гг., как известно, в Советской России, а потом и в СССР, письменность многих этнонациональных групп была переведена на латиницу. Примечательно, что эта кампания охватила не только ранее бесписьменные народы, но и те, которые употребляли кириллицу (мордва, марийцы и др.). Шли дискуссии и о латинизации русского языка. В рамках политики коренизации в 1920-е гг. кириллица отвергалась как символ русификации, а, к примеру, латинизация письменности тюркских языков виделась средством борьбы с традиционной исламской религиозностью. Наконец, латинский алфавит казался привлекательным в перспективе мировой революции, главной ареной которой мыслилась Западная Европа.[14]
Однако начавшийся в 1930-е гг. процесc национализации Советского Союза вместе с отказом от идеи мировой революции привел к массовой кириллизации. К началу 1950-х гг. в СССР не осталось ни одного языка, сохранившего введенную в 1920–1930-е гг. латиницу. Спустя полвека мы наблюдаем обратный процесс. Распад СССР и стремление уменьшить влияние России в новых независимых государствах, ориентация на сближение с Западной Европой и в некоторых случаях – с Турцией, а также опасения по поводу исламского фундаментализма привели к тому, что во многих бывших советских республиках (Молдове, Азербайджане, Узбекистане, Туркменистане) кириллица в письменности титульных наций была заменена латиницей. Аналогичные попытки в Татарстане квалифицированы Конституционным судом Российской Федерации (постановление от 16 ноября 2004 г.) как антиконституционные: “Установление той или иной графической основы алфавита государственного языка (кириллицы, латиницы или другой), как свидетельствует исторический опыт, обусловливается не только и не столько особенностями фонетики языка, сколько происходящими в обществе переменами социально-культурного и национально-исторического характера, а также интересами государства на разных этапах его развития, в том числе в сфере международных отношений”.[15] Учитывая, кроме того, реакцию Государственной Думы на предложения латинизации татарской письменности,[16] можно утверждать, что “алфавитный сепаратизм” расценивается в сегодняшней России как предпосылка к политическому обособлению.
Вестернизация повседневной жизни в России и в особенности русского языка позволяет по-новому контекстуализировать опыт прежних дискуссий о возможной латинизации русской письменности. Стихийное, нерегламентированное (впрочем, зачастую технически вынужденное) употребление латинской транслитерации в современной информатике и средствах связи, пожалуй, могло бы понравиться Кадинскому – кстати сказать, врагу диакритических знаков! – как первый шаг к осуществлению его мечты. Но делает ли такая практика хоть сколько-нибудь реальной перспективу принятия латиницы в качестве обязательной нормы русской письменности? Иными словами: означает ли довольно широкое и, чаще всего, эмоционально никак не нагруженное использование латинизированной графики в частной сфере утрату кириллицей своего публичного символизма, связи с русской национальной идентичностью? Едва ли. Употребление определенного алфавита в частной сфере способно воспрепятствовать принудительному, административному внедрению конкурирующей азбуки, как это было в случае с кириллизацией литовской письменности во второй половине XIX в. Одним из современных аналогов литовского противодействия кириллице является использование частью населения Татарстана латиницы в личной переписке на родном языке. Иное дело – нынешнее применение латинских букв носителями русского языка. Чаще всего оно символически нейтрально и не является элементом какого бы то ни было проекта нациостроительства. С бoльшим основанием в нем можно увидеть одно из проявлений глобалистской тенденции к упрощению национальных орфографий (многие ли из добровольных или невольных “латинизаторов” утруждают себя, к примеру, постановкой апострофа на месте мягкого знака?).
Тем не менее, нетрудно представить, как при изменении внутригосударственной или международной ситуации даже такая далекая от публичной сферы практика может спровоцировать у кого-то болезненное ощущение угрозы национальному единству. Творцы языковой политики в Российской империи и СССР слишком часто и прямолинейно делали ставку на символический потенциал кириллицы, и отчасти поэтому в иерархии компонентов русской национальной идентичности за алфавитом до сих пор удерживается весьма высокий статус. Восприятие кириллицы как почти сакрального достояния русской нации приводит, в частности, к тому, что “графическая основа алфавита” предстает в политических дебатах чуть ли не непосредственным фактором гражданской интеграции многонационального населения РФ. Между тем из исторического опыта, на который ссылаются так охотно сегодняшние бескомпромиссные защитники кириллицы, видно, что алфавит обнаруживает свой интегративный, мобилизующий эффект прежде всего тогда, когда используется в качестве орудия против этнически мотивированного (или понятого как таковое) господства и давления.