Превратности кириллизации: запрет латиницы и бюрократическая русификация литовцев в виленском генерал-губернаторстве в 1864-1882 гг. - 1
2/2005
Исследование выполнено при поддержке специальной программы Gerda Henkel Stiftung (Германия) для историков Беларуси, Молдовы, России и Украины и программы “Межрегиональные исследования в общественных науках” АНО ИНО-Центр, грант КИ 074-2-02. Указанные фонды не несут ответственности за высказанные в статье взгляды.
Действовавший почти сорок лет, с 1865 по 1904 год, запрет на использование латинского алфавита в литовской письменности и кампания по внедрению кириллической азбуки, начатая с энтузиазмом, но уже к 1880-м годам выдохшаяся, составляли немаловажное звено в ассимиляторских мероприятиях российских властей в Северо-Западном крае (Виленском генерал-губернаторстве) после Январского восстания 1863 г. В настоящей статье рассматривается то, что можно назвать бюрократической историей кириллизации литовского языка.
В мою задачу входит не только анализ довольно извилистой логики принятия Виленской администрацией соответствующих решений, а также предложений их корректировки или пересмотра в течение первых двадцати лет существования запрета. Обстоятельства реформирования алфавита интересуют меня и как своего рода окно в ментальность имперских управленцев, считавших себя борцами за “русское дело”, стремившихся интегрировать западные окраины и центральную часть империи. Кириллица предстает инструментом, посредством которого администраторы Северо-Западного края надеялись изменить идентичность литовского (в данном случае) населения, и своего рода каналом “обратной связи” – того влияния, которое на чиновников оказывали последствия и побочные эффекты инициированных ими же мер. Иными словами, в статье пойдет речь о том, как, желая задействовать культурно-символический потенциал кириллической азбуки, русификаторы поставили в зависимость от него собственную политику. Кириллица подразумевала определенное видение русскости, и актуализация этого последнего в процессе административной смены азбуки может быть проанализирована, с одной стороны, в контексте специфических целей политики на западной окраине,[1] и, с другой стороны, популистских идеологем бюрократического реформаторства 1860-х годов. Тот факт, что литовцы вызывали у Виленской администрации, в общей сложности, гораздо меньше тревог, чем поляки или евреи, не является основанием для недооценки включенности “литовской” политики в круг общеимперских приоритетов бюрократии.
Исследования последних лет выявляют сложную взаимосвязь между Великими реформами и усилением национализма в имперской политике и сознании бюрократической элиты. С одной стороны, институциональные, правовые и социальные преобразования 1860 – 1870-х гг., несмотря на отсутствие объединявшей их четкой правительственной программы, намечали сдвиг от сословно-династической легитимации империи к некоторым принципам национального государства. В процессе подготовки и проведения реформ модернизировались глубинные представления о самих задачах государства, его управленческом потенциале, об интенсивности коммуникации и плотности контакта между агентами власти и подданными. Мерилом эффективности управления становится способность властей неопосредованно воздействовать на значительные, более или менее гомогенные группы населения, являющиеся объектом статистического учета по разным параметрам – демографическим, вероисповедным, языковым и пр.[2] В терминах нациостроительства это означало тенденцию (конечно же, только лишь возникавшую и весьма непрочную) к вычленению из населения империи, во-первых, национального ядра и, во-вторых, “нерусских” групп, приближающихся к статусу этнических меньшинств.[3]
С другой стороны, творцам Великих реформ достался в наследство ряд нерешенных задач, по природе своей восходящих к эпохе Polizeistaat. Среди важнейших из них были унификация внутренней структуры традиционных сословий, ликвидация внутрисословных партикуляристских делений, дальнейшая регламентация отношений сословных корпораций с государством и административными институтами. Выдвинутый Г. Фризом почти двадцать лет назад тезис о том, что сословная парадигма даже во второй половине XIX в. была жизнеспособна и сохраняла известную гибкость,[4] получает подтверждение в новейших работах о роли имперской власти в формировании идентичности различных этнических или этноконфессиональных групп. Стремясь по-новому вообразить и осмыслить население империи как объект управления, бюрократия изобретательно скрещивала сословные и этнические критерии. Язык романтического национализма славянофильского толка служил подчас для того, чтобы описать новое распределение социальных функций внутри все еще устойчивой сословной структуры. Политика в отношении той или иной “народности” (по терминологии эпохи) могла строиться на ассоциировании этой последней с определенной сословной категорией. Соответственно, попытки сформировать приемлемую для власти идентичность этнической группы или ее сегмента взаимодействовали с представлениями о перспективах интеграции “симметричной” сословной категории в социальный организм империи. К примеру, как показал Б. Натанс, популярная в 1850 – 1860-х гг. идея “слияния” евреев с остальной массой подданных понималась по-разному в зависимости от того, с которым из сословий соотносилось еврейство или выделяемый внутри него слой.[5] Ниже я пытаюсь доказать, что и для политики в отношении литовцев в Северо-Западном крае выбор самих критериев концептуализации этой группы, поиск того угла зрения, под которым она выглядела бы частью консолидируемого имперского пространства, имели первостепенное значение.
Кириллизация литовской письменности была тесно связана с такой важной мерой общеимперского масштаба, как введение с 1863 г. новой системы начального образования для крестьянства.[6] В Северо-Западном крае, где учреждение земского самоуправления было отложено на неопределенный срок, контроль над сетью народных школ сосредотачивался в руках государственной администрации – в первую очередь чиновников Виленского учебного округа (до 1869 г. территориально совпадавшего с генерал-губернаторством). В этих условиях кириллизация становилась для ведомства народного просвещения – пусть и в локальном масштабе – тестом на способность выстраивать долгосрочную стратегию политики при гораздо более глубоком, чем ранее, проникновении в массу населения. Увиденная в таком ракурсе, история реформы литовского алфавита позволяет проанализировать амбивалентность мышления бюрократов-русификаторов, яснее различить ту грань, за которой их энтузиазм и азарт превращались в имитацию оптимизма, а последовательность в действиях, впрочем, весьма относительная, – в инертность, рутину и страх признания сделанных ошибок.
В конечном счете, предлагаемая мной интерпретация есть результат попытки по-новому ответить на вопрос о факторах устойчивости запрета на латинский алфавит, причинах его длительного сохранения даже после того, как власть значительно охладела к внедрению кириллицы в литовскую письменность.
ЗАПРЕТИТЕЛЬНЫЕ МЕРЫ М. Н. МУРАВЬЕВА И К. П. КАУФМАНА
Сама идея кириллической транслитерации литовской письменности имела прямое отношение к популяризации научного вывода об общих корнях русского и литовского языков, а равно и к идеологизированной историографической доктрине, подчеркивавшей “русскость” в этническом составе и культурно-религиозной жизни Великого княжества Литовского.[7] С особым увлечением такие представления распространял близкий славянофильскому кружку панславист А. Ф. Гильфердинг. По его характерному выражению, “литовский народ льнул… к русскому миру”, а потому заслужил, чтобы теперь российская власть и общество отличали его от поляков и постарались с ним “коротко ознакомиться”.[8] После Январского восстания 1863 г. бюрократы и военные уже не могли уклониться от такого знакомства. Внимание к литовскому языку – или, как тогда говорили гораздо чаще, “жмудскому наречию” – проявляли даже администраторы, далекие по роду своей профессии и занятий от филологии и педагогики.
Первым высокопоставленным чиновником, четко сформулировавшим необходимость перевода литовской письменности на кириллицу, был Н. А. Милютин, один из главных творцов законодательства об освобождении крестьян 1861 г., а в описываемое время фактический руководитель гражданской администрации Царства Польского. В конце марта 1864 г. он с энтузиазмом приветствовал намерение Виленского генерал-губернатора М. Н. Муравьева опубликовать императорские указы от 19 февраля 1864 г. о крестьянской реформе в Царстве Польском не только на русском и польском, но и на литовском языке. Публикация предназначалась для литовского населения Августовской губернии Царства Польского, подчиненной тогда в военно-административном отношении Виленскому генерал-губернатору. Милютин призывал сразу сделать “новый шаг к отрешению литвинов от польского влияния и к сближению их с нами, напечатав литовский перевод указов русскими буквами”. Он полагал, что живой интерес крестьян к своим новым гражданским правам и материальным выгодам поможет этому начинанию: “Тут и не знающий русского алфавита выучится разбирать нашу грамоту”.[9]
Муравьев, в заметно более сдержанном тоне, отвечал в отношении от 7 апреля, что уже сделал “распоряжение по Виленскому цензурному комитету, чтобы жмудские буквари для крестьян были печатаемы на будущее время русскими буквами”. И тем не менее, литовский перевод прокламации наместника Царства Польского графа Ф. Ф. Берга о крестьянской реформе был напечатан для крестьян Августовской губернии латиницей. Очередное письмо Милютина, от 15 апреля 1864 года, звучало как боевой клич. Он рекомендовал Муравьеву своего протеже С. П. Микуцкого, разработчика правил русской транслитерации литовской письменности, который вскоре и прибыл в Вильну. Милютин представлял осуществление задуманного проекта как “мирное завоевание” Литвы:
“Русские письмена окончат то, что начато русским мечом... Вероятно, найдется охотник перевести на литовский язык нашу православную литургию и можно будет служить в церквах по-литовски в тех приходах, где есть литвины, исповедующие православную веру.”[10]
Увлекшись, Милютин словно бы запамятовал, что среди литовцев было очень мало православных. Самому виду русских букв придавалась исключительная важность, как если бы литовский перевод литургии с использованием латиницы был немыслим.[11]
Муравьеву, в чьем управлении находилась основная масса литовцев, националистический пыл Милютина не был присущ. То, что он сообщил Милютину о своем распоряжении Виленскому цензурному комитету, не вполне соответствовало действительности. Он отдал это распоряжение в письменной форме двумя месяцами позднее, 5 июня 1864 года, и черновой текст распоряжения сохранил следы примечательных колебаний. Первоначальный текст был следующим:
“Не пропускать для печатания ни одного литовского сочинения, писанного польскими буквами, и разрешать печатание таковых не иначе, как тогда, когда они будут переписаны по прилагаемому образцу русскими буквами.”[12]
А вот в окончательном тексте ключевое слово “сочинение” заменено словом “букварь”. Итак, после раздумий Муравьев отказался в июне 1864 г. от полного, охватывающего все виды печатной продукции запрета на латиницу в литовской письменности.
Ужесточение запрета произошло спустя год, уже после отставки Муравьева. Попечитель Виленского учебного округа (ВУО) И. П. Корнилов поднял вопрос о литовской письменности в отношениях новому генерал-губернатору К. П. Кауфману от 3 и 10 августа 1865 г. Он ссылался на некое “словесное запрещение” Муравьева печатать как литовские, так и латышские книги “латино-польским шрифтом” и представлял дело так, будто Кауфману остается только облечь этот запрет в официальную форму.[13] Генерал-губернатор внял этому совету. 6 сентября 1865 г. им был подписан циркуляр о запрете издания и распространения в Северо-Западном крае литовских (а также латышских) книг, напечатанных “польско-латинским” алфавитом, конфискации таких публикаций в типографиях и поощрении публикаций на литовском кириллицей. В течение сентября циркуляр был разослан подчиненным Кауфману губернаторам, другим чиновникам, ответственным за надзор за типографиями и книжной торговлей. О циркуляре были также уведомлены директор комиссии внутренних и духовных дел Царства Польского В. А. Черкасский (друг и ближайший соратник Милютина), генерал-губернатор Остзейского края и некоторые другие должностные лица за пределами Виленского генерал-губернаторства.
Как ни странно это может показаться на первый взгляд, но и Кауфман, имевший репутацию русификатора не менее, а в чем-то и более брутального, чем Муравьев, испытывал известные сомнения насчет легитимности этого запрета. Значительная часть текста циркуляра – это воскурение фимиама славным деяниям Муравьева; запрет предстает не инициативой Кауфмана, а точным исполнением завета основателя “русского дела”. Каковы бы ни были чувства Кауфмана к своему предшественнику, он преувеличивал решимость Муравьева заменить латиницу кириллицей, когда заявлял, что Муравьев отдал Виленскому цензурному комитету “словесное приказание – все книги и рукописи на жмудском, литовском и латышском наречиях, впредь до особого распоряжения, разрешать к печатанию не иначе, как буквами русской гражданской азбуки”.[14]Прямых свидетельств о таком бесповоротном приказании нет, и ниже мы увидим, что Корнилов, от которого Кауфман узнал о “словесном запрещении”, был прекрасно осведомлен о двойственном отношении Муравьева к латинице в литовском. Оба администратора, начальник и подчиненный, желали санкционировать именем Муравьева собственный произвол.[15]
Более того, весьма неожиданно для генерала, приверженного служебной дисциплине, Кауфман не включил важнейший пункт своего циркуляра от 6 сентября 1865 г. в копию, посланную министру внутренних дел П. А. Валуеву, чья неприязнь к радикальной стратегии деполонизации западных губерний была хорошо известна. Фактически Кауфман утаил от Валуева наиболее резкую и чреватую последствиями формулировку циркуляра: “Окончательно подтвердить... Виленскому Цензурному Комитету навсегда и неуклонно принять к исполнению словесное приказание моего предместника”.[16] Это постановление, претендовавшее на то, чтобы решить проблему алфавита для литовцев раз и навсегда, осталось министру неизвестным. Во всяком случае, в министерском циркуляре от 23 сентября 1865 г. об использовании кириллицы в литовской письменности, основанном на циркуляре Кауфмана, данный пункт резолютивной части отсутствует.[17]
И в самом Северо-Западном крае запретительный циркуляр Кауфмана не был предан полной официальной гласности. Его не опубликовали в местной прессе и не сообщили официально Тельшевскому (Ковенская губерния) католическому епископу М. Волончевскому (Валанчюсу), который вел активную деятельность по просвещению своих единоплеменников и руководил целой сетью приходских школ с преподаванием на литовском, где использовался, разумеется, латинский алфавит. По словам чиновника учебного ведомства Н. Н. Новикова, к анализу чьей роли в этих мероприятиях мы перейдем в следующем разделе, “это обстоятельство дает им [генерал-губернаторским распоряжениям. – М.Д.] вид некоторой нерешительности и как бы оправдывает праздные надежды на их упразднение”.[18]
ЭНТУЗИАСТЫ КИРИЛЛИЦЫ
И Муравьев, и Кауфман, хотя и в разной степени, испытывали неуверенность насчет узаконения своей властью полного запрета публикаций на литовском языке латиницей. Но вопрос о том, которого из двух генерал-губернаторов правомернее считать творцом запрета, теряет остроту, когда мы обнаруживаем, сколь живо занимала проблема алфавита для литовцев группу нижестоящих чиновников и сколь широкая инициатива была им в этой сфере предоставлена. Вообще, мероприятия по замене латиницы кириллицей в литовском дают ясное представление о том, как в деятельности бюрократов имперской окраины в 1860-х гг. совмещались этос национализма, с одной стороны, и установки, характерные для эпохи реформ, с другой. Русификаторская активность чиновников среднего и низового звена в Северо-Западном крае после Январского восстания не была просто лишь следствием вспышки полонофобии. Она была также результатом формирования в среде чиновников своеобразной гражданской идентичности (не тождественной верноподданничеству), попыток осознания своей миссии в терминах нациостроительства. Те смелость и уверенность, с которыми бюрократы невеликих рангов представляли не кому-нибудь, а генерал-губернаторам проекты крупномасштабных мер, свидетельствуют о том, что именно националистически настроенные государственные служащие удачнее других использовали возможности, предоставленные либерализацией взаимоотношений между начальством и подчиненными при Александре II. Чувство сопричастности “русскому делу” (используя этот термин эпохи, я вовсе не желаю приукрасить облик чиновников-националистов) облегчало общение помимо жестких норм служебной субординации. В этом смысле, дух Великих реформ стимулировал русификацию на окраинах империи.
В анализируемом нами случае особое значение имела деятельность бюрократа, занимавшего весьма скромную должность при невысоком чине – Николая Николаевича Новикова. Новиков был филологом по университетскому образованию и входил в круг московской националистически настроенной интеллигенции, тяготевшей к славянофилам и их этнорелигиозной концепции русской нации. Одновременно он поддерживал контакты с М. Н. Катковым и заимствовал некоторые из своих идей о сути русификации из “Московских ведомостей”.[19] Новиков осознавал себя не просто чиновником на службе имперскому государству, но активистом, который привносил в администрацию научную экспертизу и критицизм общественного мнения. Его назначение летом 1864 г. инспектором ВУО по Ковенской губернии не было случайностью – ставший незадолго до того попечителем ВУО И. П. Корнилов, полонофоб и сторонник популистской стратегии “обрусения” Западного края, старался подобрать команду чиновников из родственной ему культурно-интеллектуальной среды. Корнилова и Новикова, несмотря на разницу в возрасте и служебном статусе, связывали теплые и доверительные отношения. Это взаимопонимание скреплялось общим им обоим болезненно негативным восприятием польской и остзейской аристократии, как и еврейского населения. Неудачи ассимиляторской политики в полиэтническом и поликонфессиональном регионе оба русификатора, в согласии с популистским дискурсом 1860-х гг., приписывали злокозненному сопротивлению элит, как реальных, так и воображаемых (шляхта, католическое духовенство, кагал).
Немедленно по прибытии в Северо-Западный край в августе 1864 г. Новиков принял на себя текущее руководство устройством т.н. “народных школ” в Ковенской губернии – местности компактного проживания литовцев. Перед чиновниками учебного ведомства, а также мировыми посредниками ставилась задача убедить крестьян в необходимости денежных пожертвований на начальное образование своих детей в “русском духе”.[20] Напутствуя Новикова перед отъездом в Ковно (как с нажимом выговаривал сам новоиспеченный инспектор, в “Ковну”[21]), генерал-губернатор М. Н. Муравьев откровенно признался ему: “Ковенская губерния совсем неизвестна нам; я даже не знаю, кому она принадлежала более, Российской или Французской [sic – М.Д.] империи”.[22] Но не прошло и двух недель, как Корнилов стал получать от Новикова пространные, написанные в неформальном стиле отчеты из этой неведомой стороны. Чиновник, впервые оказавшийся в данной местности, не знавший литовского языка, самым авторитетным тоном обобщал разрозненные наблюдения в широкие выводы об этнической и конфессиональной ситуации в крае.
Самоуверенность и инициатива Новикова были продуктом взаимодействия общих познаний в этнографии и лингвистике, представлений о миссии русских в отношении малых народов имперских окраин и социальных стереотипов народнического (в широком значении) покроя. В отличие от большинства виленских русификаторов, склонявшихся к разграничению на “ментальной карте” Северо-Западного края территорий, населенных восточными славянами, и этнических земель литовцев, Новиков смотрел на эти последние как часть “воображаемой территории русской нации” (термин А. Миллера).[23] В записке, представленной Корнилову в сентябре 1864 г., он заявлял:
“Занеманское восстание [т.е. восстание в Царстве Польском. – М.Д.] есть фазис великого восточного вопроса; но по сю сторону Немана это по преимуществу вопрос крестьянский… Неман – естественная мера давней России. По сю сторону его есть уже русский язык, то в равной мере с польским, то больше, то меньше его, то вовсе без польского.”[24]
Новиков доказывал, что правительство должно видеть в литовцах прежде всего составную часть крестьянского сословия, “пробужденного” в целой империи к новой жизни недавним освобождением. Он не соглашался с распространенным мнением о “фанатичной” приверженности литовцев католической религии, об их непреодолимой “племенной” обособленности. Стараясь опровергнуть представление о территории компактного проживания литовцев и, соответственно, о них самих как гомогенной национальной группе, Новиков акцентировал этническую и вероисповедную пестроту населения Ковенской губернии. В одном из самых первых его докладов давалась своего рода классификация этноконфессиональных групп в Ковенской губернии: литовцев-католиков, литовцев-кальвинистов, латышей-протестантов, евреев, русских старообрядцев и др.[25] Само это перечисление подчеркивало несостоятельность отождествления населения губернии с отдельным этносом или конфессией.
С точки зрения Новикова, крестьяне-литовцы в Ковенской губернии были вполне восприимчивы к секуляризирующему влиянию современного, реформистского государства:
“К сожалению, у нас мало дают значения современному перевороту освобождения крестьян. Освобожденные от гнета панства, они [литовские крестьяне. – М.Д.] инстинктивно готовы освободиться и от гнета ксендзовства… Множество фактов свидетельствуют, что над интересом религиозным преобладает в народе интерес материальный, т.е. чувство собственности сильнее чувства религиозного.”[26]
Именно в крестьянском “почвенном” характере литовского этноса Новиков видел залог его полного избавления от “гнета панства и ксендзовства”. Доказывая уже позднее, в июне 1867 г., необходимость окончательного закрытия прогимназии в городке Тельши, он отмечал:
“Теперь, с уничтожением зависимости от панства, уничтожается необходимость ошляхетиваться, а с этим вместе исчезнет и уже исчезло в жмудяках стремление к высшему образованию: народ удовлетворится народными училищами уже потому, что здоровые свежие силы нужны ему для самоуправления.”[27]
Итак, литовцы должны были оставаться в своей массе крестьянами, но крестьянами, вовлеченными в новые институты административного и хозяйственного самоуправления. Новые “народные” школы становились для крестьянского населения Ковенской губернии хотя бы каким-то cубститутом земства, не вводившегося, как известно, в Западном крае. Побуждая литовцев содержать эти школы за свой счет, учебное ведомство преподавало им урок самоуправления, помогало “последовательно воспитаться в той идее, что народная школа есть обязанность земская, что земство должно оплачивать эту обязанность…”[28]
В качестве эксперта по языковой политике Новиков держался той точки зрения, что литовское население говорит на раздробленных между собой, отчужденных друг от друга диалектах, испорченных вдобавок беспорядочным заимствованием из языков соседних, более развитых народов. Возможно, именно из-за своего полного невладения литовским он делал такой упор на диалектологическую гетерогенность: под силу ли кому бы то ни было выучить все эти “наречия” и “говоры”?[29]
Как ясно из его переписки с Корниловым и ковенскими сослуживцами, Новиков инициировал ряд важных кириллических публикаций на литовском. Осенью 1864 г., курируя составление нового литовского букваря, он поднял вопрос об одновременном издании русскими буквами католических молитвослова и катехизиса.[30] Ценное свидетельство о процедуре подготовки полного запрета латиницы отыскивается в официальном отношении Новикова Корнилову от 7 июля 1865 г. (за два месяца до циркуляра Кауфмана). Одновременно с отсылкой в Виленский цензурный комитет рукописи церковных песнопений (“кантычек”) на литовском “польскими буквами”, Новиков изложил попечителю учебного округа аргументы в пользу их кириллической публикации – по примеру букварей. Он доходил в этой аргументации до частностей – например, что печатать русскими буквами будет дешевле стоить казне, чем “польскими”, – но ни один из его доводов не отсылает к какому бы то ни было запретительному распоряжению Муравьева.[31] Следовательно, даже в середине 1865 г. в высшей виленской администрации еще не сложилось твердого убеждения в необходимости запрета латиницы в литовских религиозных изданиях для народа, и для его инициирования требовался толчок снизу.
Это наблюдение подкрепляется письмом председателя Виленского цензурного комитета П. В. Кукольника в специальную комиссию “для рассмотрения польских и жмудских книг”. Согласно Кукольнику, “устное распоряжение” Муравьева о запрете латиницы было отдано в конце 1864 г. Но вскоре, в начале 1865 г., Муравьев в устном же порядке допустил существенное изъятие из прежнего приказа, разрешив к публикации “польскими буквами” два пользующихся у литовцев широким спросом сборника молитв, церковных песнопений и гимнов. Тем самым он фактически приостановил действие запрета.[32]
В свою очередь, сведения Кукольника согласуются с черновым наброском отношения Корнилова Муравьеву, сохранившимся в личном архивном фонде первого. Стоит привести из него пространную цитату:
“Так как по распоряжению В[ашего] В[ы]сокопр[евосходительст]ва введен русский алфавит для печатания жмудских книг, то я полагаю необходимым постановить, чтобы все[33] представляемые в цензуру жмудские рукописи и книги печатались русским шрифтом, а не польским. Это тем удобнее, в настоящее время, что народ [вполне][34] склонен к русской грамоте… Если же жмудские рукописи и книги будут печататься по-прежнему польскими буквами, хотя бы разрешение на то было дано на короткий срок, то можно опасаться, что этим сроком воспользуются для того, чтобы книги наиболее употребительные напечатать в таких запасах, которых достанет на большое число лет, что несомненно повредит распространению в народе русско-жмудских изданий... Как прежние запасы жмудско-польских книг не истощены, то и нет настоятельной надобности разрешать новых польско-жмудских изданий, в которых нуждается не народ, а католическое духовенство и шляхта.”[35]
Мне неизвестно, осталась ли эта рекомендация черновиком или Корнилов в конце концов официально представил ее Муравьеву. Но не вызывает сомнения тот факт, что к ее составлению Корнилова побудило готовящееся или уже данное генерал-губернатором – хотя и на “короткий срок” – специальное разрешение использовать латинский алфавит в литовских публикациях наряду с кириллическим. Судя по упоминанию “наиболее употребительных” книг, речь шла прежде всего о массовых религиозных изданиях. Примечательно и то, что Корнилов, указывая на наличные “запасы жмудско-польских книг”, столь нужных ксендзам и шляхте, не предлагает Муравьеву ввести запрет на хранение и обращение этой литературы (как позднее предписывалось в циркуляре Кауфмана с подачи того же Корнилова).[36] По всей видимости, если Корнилов и подал эту рекомендацию генерал-губернатору, одобрения со стороны того не последовало – в противном случае Новикову не пришлось бы летом 1865 г. убеждать теперь уже Корнилова в необходимости отменить исключения для религиозных изданий.
Почему же Муравьев так и не занял определенной позиции по этому вопросу? Полагаю, что, делая уступку латинскому алфавиту, он и в самом деле желал избегнуть ущемления религиозных чувств литовцев, столь привыкших ассоциировать с этой азбукой католическую веру. Такие соображения диктовались логикой империо-, а не нациостроительства: народная религиозность, принадлежность каждого подданного к какой-либо из признанных государством конфессий, включая католицизм (какую бы неприязнь он ни вызывал в православном администраторе), лежали в основаниях имперского порядка.[37] По этой логике, лучше было оставить взрослые поколения литовцев при “польских буквах”, чем рисковать спровоцировать волнения на религиозной почве или посеять в простонародье семена равнодушия к традиционной вере.
Проиллюстрировать этот тезис помогает еще один любопытный документ – письмо И. Я. Спрогиса с рассказом об истории запрета латиницы. Спрогис, обрусевший латыш, тесно сотрудничал с виленской администрацией, в особенности с руководством ВУО. В 1864-1875 гг. он был составителем и редактором латышского месяцеслова (календаря), печатавшегося русскими буквами, и помогал коллегам в издании аналогичного месяцеслова на литовском. Значительно позднее, когда оба издания уже были прекращены, Спрогис так объяснял свой первоначальный энтузиазм в отношении попытки Муравьева ввести русский алфавит: “…Я смотрел и желал смотреть на новую азбуку как на конкурентку азбукам польской и немецко-готической… Если в этой свободной борьбе возьмет верх своими достоинствами русская азбука, и слава Богу вдвойне!”.
Спрогис не уточнял, был ли сам Муравьев сторонником идеи “свободной борьбы” (возможно, Муравьев, согласившись с этой мыслью, сформулировал бы ее в менее либеральных терминах), но описание им того, как было принято позднейшее решение Кауфмана, заслуживает особого внимания:
“Его [Кауфмана. – М.Д.] патриотизмом спешили воспользоваться все званые и незваные, для целей хороших и целей, породивших плачевные последствия. И вот под давлением добрейшего и честнейшего из людей, хотя не отличавшегося… дальнозоркостью.., И. П. Корнилова, действовавшего, в свою очередь, под напором возбужденных русских патриотов, большею частью его же сослуживцев по учебному ведомству, …Кауфман вдруг издает циркуляр, которым уже в форме закона обязывает производить печатание литовских и латышских книг только литерами русской азбуки. Это был роковой шаг...”[38]
Как мне представляется, не чем иным как разрывом между взглядами и устремлениями нижестоящего чиновничества и подходом высшей администрации Северо-Западного края был обусловлен неопределенный, партикуляристский юридический статус циркуляра Кауфмана. Спрогис сильно преувеличивал, утверждая, будто запрету была придана “форма закона”.[39] Напротив, преемники Кауфмана на генерал-губернаторском посту, как и сановники в Петербурге, сталкиваясь при тех или иных обстоятельствах с проблемой алфавита в литовском языке, избегали (а то и не могли по незнанию) ссылаться на циркуляр 1865 г. Создается даже впечатление, что после увольнения Кауфмана из Вильны прямо упоминать этот циркуляр стало, с позиции бюрократического этикета, дурным тоном. В 1868 г. министру внутренних дел А. Е. Тимашеву было представлено ходатайство епископа Волончевского о разрешении напечатать литовские молитвенники латинскими буквами. Отклоняя ходатайство, Тимашев ничего не говорил о циркуляре 1865 г. Вместо этого он – а точнее, составитель подписанного им отношения – прибегнул к псевдоученой полемике. Так, Волончевскому указывалось, что русский алфавит заметно лучше польского приспособлен к передаче согласных звуков и что пресловутых преимуществ польского алфавита по части передачи носовых гласных еще недостаточно для перевеса в его пользу, ибо таких гласных “в польском только две (ą, ę), между тем как в жмудском их 4: ą, ę, į, ų; к тому же и имеющиеся в польском языке две носовые гласные требуют для обозначения их звука особого прибавляемого значка…”.[40]
В мае 1869 г. распоряжение касательно латинского алфавита в литовском языке было сделано советом Главного управления по делам печати при МВД: “…Воспретить на будущее время печатать книги на жмудском наречии латино-польскими буквами, а равно ввозить их из-за границы…”.[41] Однако и этот запрет не получил характера полновесной акции правительства, оставшись скорее административной инструкцией. В 1870 г. Виленский генерал-губернатор А. Л. Потапов, не разделявший русификаторского рвения своих предшественников, попытался даже смягчить запрет, предложив разрешить продажу литовских книг на латинице, напечатанных за пределами Северо-Западного края. Получалось бы, что запрет сохраняет силу только для Виленского генерал-губернаторства. Сообщая об этом в письме М. Н. Каткову, Новиков (который вскоре из-за разногласий с новым начальством будет должен перейти на службу в центральной России) сетовал, что до сих пор не испрошено “на распоряжение Кауфмана Высочайшее соизволение”.[42]