Eric Naiman, Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology (Princeton, NJ: Princeton University Press, 1999). 320 pp., ills. Index. ISBN: 0-691-02625-4 (paperback).
2/2005
Несмотря на дистанцию – уже в полном смысле слова историческую – отделяющую сегодняшнего читателя от момента выхода монографии Эрика Наймана “Секс на людях: воплощение ранней советской идеологии” (первое издание – 1997 г., второе – 1999 г.), данная работа остается крупнейшим исследованием дискуссий о сексуальности, рассматриваемых как часть советской идеологии в 1920-е годы. Анализируемый период ограничен автором рамками 1921-1928 гг. Вопреки известным попыткам представить НЭП как время плюрализма и относительной терпимости в отсутствие жестко заданной “генеральной линии”, Найман воспроизводит глубоко тревожную атмосферу (Pp. 6-7) раннего советского периода, пропитанную утопическими стремлениями создать идеальное общество и одновременно страхами “несоответствия” этому воображаемому идеалу.
Сосредоточившись на анализе идеологической поэтики, Найман изучает внимание политического дискурса к проблеме сексуальности и манипуляции последней с целью политической мобилизации. Объектом исследования выступает широкая общественность, а самим предметом исследования – тексты, в которых “тематика секса увязана с проблемой легитимности большевиков” (P. 20). Характеризуя утопический дискурс через вытеснение нежелательного, автор подчеркивает знаковость фигур умолчания в советском контексте. В частности, сама тематика “секса” и его роль в советской идеологии – при всем многообразии статей и выступлений на эту долгое время табуированную тему – остается зачастую неназванным означаемым, подавленным симптомом или же нежелательным следствием. Идеологическая объективация тела и телесности прослеживается автором одновременно на индивидуальном и коллективном уровне, в то время как оборотной стороной идеологической гибкости предстает утопическая нетерпимость (P. 26). Акцентируя противоречия между существующим идеальным образом и “несовершенной” реальностью, Найман обращает внимание читателей на зеркальную двойственность советского дискурса: призывая к “чистоте”, советская публицистика активно обсуждает примеры идеологических “нечистот”; мечтая об идеально-гармоничном братстве, смакует в прессе детали преступлений и наказаний.
Сделав тематику секса и сексуальности стартовой посылкой исследования, автор обращается к меняющимся понятиям нормативного и девиантного поведения. Последнее позволяет Найману посвятить значительную часть работы концептуализации преступности, в частности, преступлений на сексуальной почве. Отношения “агрессор-жертва” проецируются автором на социетальный уровень. Тем самым насилие над “социальным телом” (P. 14) обретает статус обобщенной характеристики периода НЭПа. Но хотя автор и отмечает “чрезмерную дискурсивную централизацию” и контроль над интеллектуальной жизнью в стране в 1920-е гг., тем не менее, выбор текстов, “фантазмически представляющих целую нацию, но созданных, по большей части, партией и сочувствующими индивидами” (P. 21), остается неаргументированным. Это ставит под сомнение ряд метонимических проекций автора при анализе конкретных примеров и одновременно не снимает вопрос о возможном существовании альтернативных взглядов.
Методологическая шаткость конструкции косвенно отразилась в изобилии допущений при описании соотношения между анализируемыми текстами и социумом 1920-х гг.: “преступление может означать ранимость и вторжение в составное социальное тело”; “сексуальность может стать утопической навязчивой идеей”; секс “может быть связан с языком как эквивалентные агенты загрязнения” (“…[Sex] may be bound with language as equivalent agents of pollution.” Pp. 14-15). Не всегда последовательна проекция одновременно литературоведческих и психоаналитических категорий на исследуемые тексты и далее на социальную динамику. Так, газетное объявление о найденном расчлененном женском трупе превращается по воле автора в эмблему социальной дезинтеграции и феминизации коллективного тела, а призыв помочь властям в идентификации ее личности – в стремление восстановить единство социальной материи (P. 84). Тем не менее, несмотря на подобные “натяжки”, выбор материала и его анализ отвечают заявленным в предисловии стремлениям автора представить новую оптику для взгляда на раннюю советскую историю и открытия в ней “новых семантических глубин”, обогащающих читательское понимание (Pp. 24-25).
Следуя обещанию показать “частью историю, частью историю ужасов” (P. 25), Найман дает последующим семи главам провокационные заглавия, обозначая одновременно те ключевые образы, вокруг которых выстраивается исторический нарратив. Глава первая – “Создание коллективного тела” – задает основные направления дискурса сексуальности и гендерную динамику. Корни дискуссий 1920-х гг. прослеживаются в работах Николая Федорова, Василия Розанова, Владимира Соловьева и Николая Бердяева, где ранее табуированная тематика сексуальности впервые стала предметом философского анализа. В то же время, в трудах этих мыслителей сексуальность, половой акт и репродуктивная деятельность оцениваются с позиций идеального сообщества и часто предстают как одновременно доминантный и враждебный “подлинному единству человечества” феномен, убеждая автора во мнении, что для русской интеллигенции “сексуальные отношения часто оказывались источником дискомфорта, поскольку воспринимались как недостаточно общинные” (P. 31).
Следуя утопической риторике идеального общества, первые советские авторы, согласно Найману, наследуют и двойственность отношения к сексуальности, предстающей либо как маскулинный фаллический идеал эпохи военного коммунизма, преображающий человеческую природу в традиции Федорова и Соловьева (как, например, у поэтов и писателей Пролеткульта), либо как агрессивно-пансексуальный мир, наследующий взглядам Розанова и символистов (творчество Б. Пильняка) (Pp. 77-78).
Времена НЭПа, рассматриваемые во второй главе “Пусть вторгаются! Стратегии против расчленения”, выступают как период фрагментарный и разобщенный – по контрасту со временем военного коммунизма, закрепившимся в коллективной памяти как момент единства. В то же время, именно тогда, по Найману, секс “выдвинулся из темноты частной жизни на свет общественного обсуждения” (P. 118). В подтверждение тезиса о многоплановости дискуссий о сексуальности Найман анализирует тексты самого разного порядка: доклады политических деятелей (Н. Бухарина, Н. Крупской, В. Куйбышева), статьи в центральной и региональной прессе (в таких изданиях, как Комсомольская Правда, Смена, Саратовские известия, Воронежская беднота и др.), апеллирует к дискуссии о женотделах и сообщениям из криминальной хроники, а также подробно разбирает художественные произведения, в том числе работы Бориса Пильняка (“Голый год”, “Машины и волки”), Федора Гладкова (“Цемент”), Льва Гумилевского (“Собачий переулок”), Пантелеймона Романова (“Без черемухи”) и других советских писателей. При разнообразии предложенных моделей поведения “новых” советских граждан, автор убедительно показывает, как активное обсуждение сексуальности превращалось в “воспитательный ринг”, где коллективу отводилась роль арбитра, контролирующего частную жизнь индивидов, тем самым “завоевывая Эрос его собственными стрелами” (P. 123). Вторжение в частную жизнь под предлогом эмансипации навязывало единую форму поведения, подчиненного общей цели.
Отталкиваясь от описания сексуальных преступлений 1920-х гг., в главе “Дискурс кастрации” Найман продолжает анализ литературы по половому вопросу, привлекая, в частности, работы медиков и первых сексологов страны Советов. И хотя многие из них были самозванными экспертами в данной области, это не мешало им претендовать на роль учителей молодежи. Так, например, Арон Залкинд обвинил капитализм в “сексуализации мира” и объявил секс инстинктом, нуждающимся в контроле социальной среды (Pp. 127-129). Согласно тому же Залкинду, сексуальное желание несовместимо с революционной и пролетарской позицией, особенно влечение к классовому врагу, которое сам Залкинд умудрился сравнить с “влечением к крокодилу или орангутангу“ (P. 137). Следуя этой логике, многие медики были щедры на советы комсомольцам бороться и преодолевать плотские инстинкты вплоть до поддержки аскетизма и целибата. В то же время, сам период НЭПа представал полным соблазнов, отсутствовавших в аскетичные времена военного коммунизма, что позволило обвинить буржуазию в сознательном “совращении” добродетельных пролетариев. Ассоциируя удовольствие с буржуазией как классом и капитализмом как политическим режимом, авторы анализируемых текстов приветствовали воздержание как способ “освобождения энергии” для строительства социализма. Подобная позиция объявляется Найманом “сублимацией с ярко выраженным русским, а не фрейдистским оттенком” (P. 147). Сам же дискурс сексуальности, по его мнению, служит цели закрепощения индивида коллективными нормами и ожиданиями. Акт кастрации предстает в данном контексте десексуализированным политическим жестом доминирования над враждебной системой.
Принципиально новая аналитическая конструкция, претендующая на описание советской культуры периода новой экономической политики, вводится автором в четвертой главе “За красной дверью: введение в готику НЭПа”. “Готика НЭПа” (“NEP Gothic”, P. 150) определяется Найманом как “ментальность”, описывающая “контуры определенной идеологии... или периода”. В работе рассматривается “сексуальная готика, в которой и готическая героиня, и даже сам текст повествования преследуемы подавленными сексуальными желаниями” (P. 152). Следуя данному определению, автор обнаруживает “готическую природу” НЭПа в попытках “уничтожения истории” (P. 155), предпринимаемых на самых разных уровнях – от законодательной сферы, пересматривающей законы долговых обязательств и порядок наследования, до журналистов и литераторов, обращающихся к широкой общественности с призывом “стряхнуть прах старого мира”.
Подходя к марксизму с “готическими” мерками, автор пытается доказать взаимосвязь “готики” и марксизма от обратного, утверждая, что поскольку марксизм зачастую напрямую противоположен готике, последняя “играет определенную роль в формировании марксизма” (P. 159). Так, образы умирающего общества, “разлагающегося среди нас”, приводятся как пример попытки “превратить не историю, но готику (и готический образ истории как повторения) в фарс” (P. 159). Эвристическая ценность подобной аргументации, перенесенная в контекст НЭПа, становится сомнительной, а сами готические образы, “найденные” в политических и педагогических текстах периода НЭПа, остаются фрагментарным каталогом приемов – таких, как повторное представление (repeated performance), власть ужаса (power of terror), придание воображаемым мирам внешней и объективной реальности (Pp. 161-163), – где принцип формального соответствия доминирует над анализом процессов создания и изменения литературных тропов и механизмов их воздействия.
В то время как целый ряд раннесоветских произведений наследует дореволюционным литературным традициям и тем самым – пусть косвенно – пользуется и готическими приемами в организации нарратива и описании сюжета и действующих лиц, навязывание готического “ярлыка” всему периоду НЭПа представляется заведомым упрощением культурного контекста, и в результате оказывается непродуктивной аналитической конструкцией, требующей существенного “подгона” материала для оправдания собственного raison d’кtre. Кроме того, исчезновение или же значительное сокращение “готических” тем и персонажей в 1930-е гг. не оправдывает описания всего предшествующего периода как “готического”. Скорее, в многоголосом пространстве НЭПа нашлось место и для этих мотивов, впоследствии вытесненных, наравне со многими другими, из области допустимого при воцарении социалистического реализма.
Глава пятая, “НЭП как женская жалоба-1: трагедия женщины”, является логическим следствием положений предыдущего раздела и отводит центральное место женской точке зрения, по преимуществу идентифицируемой как мнение жертвы, воплощающей готический дискурс. При анализе нормативных женских ролей Найман увязывает политику и поэтику, подчеркивая амбивалентность художественных образов женских персонажей. “Жертва, обернувшаяся чудовищем” (P. 183), появляется в научно-популярных изданиях, художественных текстах и фильмах. Женские образы рассматриваются на примерах таких фильмов, как “Чертово колесо” Григория Козинцева и Леонида Трауберга, “Октябрь” Сергея Эйзенштейна, “Аэлита” Якова Протазанова, “Третья Мещанская” Абрама Роома, а также печатных работ “Биологическая трагедия женщины” Антона Немилова, “Половой фетишизм” Арона Залкинда и других. Женские характеристики, однако, не ограничиваются анализом отдельных произведений или дискуссий. По Найману, сам период приобретает определенно-феминные черты, составляя тем самым оппозицию “маскулинной” эпохе военного коммунизма. Так, “винтовки, высокие башни, мощные локомотивы и сотрясающие землю взрывы” противопоставляются “вагинальному” НЭПу, превратившему женскую репродуктивную систему в навязчивую идею (P. 186). Одновременно с этим НЭП описан Найманом как период, основной задачей которого объявляется создание новой советской “не-женщины” (P. 206).
В качестве таковой в шестой главе, “НЭП как женская жалоба-2: революционная анорексия”, выступает Александра Коллонтай, а также героини рассказов из ее сборника “Любовь трудовых пчел”, мечтающие о преодолении собственной сексуальности. Описывая меняющийся облик советских героинь, Найман предлагает ступенчатую схему перехода от анорексичных персонажей раннего советского периода к пышноформым политически подкованным красавицам соцреализма. Одновременно с разбором отдельных героев и героинь, автор настаивает на параллельном чтении текста и общества, проецируя вербальные метафоры на социальные процессы, которые тем самым предстают текстуально “закодированными” и “расшифровываются” исследователем также на уровне текстов, обретающих безграничную власть над вне-текстуальными процессами. Дискурсивные симптомы становятся первичным материалом исторического исследования, а индивидуальные проявления превращаются в коллективные проекции (P. 186). Так, индивидуальные судьбы литературных героев превращаются в образы коллективного тела, личные травмы вырастают до обобщенных социетальных диагнозов, анорексия предстает как всеобщая сублимация, вызванная стремлением соответствовать навязанным извне ожиданиям, одновременно отражая тоску по “простым временам” военного коммунизма (P. 224) и травму конфликта партии и рабочей оппозиции (P. 236).
Нарастающий читательский скепсис в отношении отдельных спекулятивных аргументов автора смягчается по прочтении заключительной седьмой главы “Дело Чубаровской аллеи: групповое изнасилование и утопическое желание”, где совмещение текста и контекста оправдано и убедительно. Здесь на конкретном примере – анализе обсуждения в печати судебного процесса по делу об изнасиловании студентки рабфака в Ленинграде – Найману удается убедительно описать различные уровни политизации и манипуляции сексуальной тематикой в общественном сознании. Так, автор показывает, как кампания в прессе, призывающая к суровому наказанию преступников, косвенно служила легитимации чистки ленинградской партийной элиты и оправдывала ужесточение государственного контроля для искоренения “бацилл хулиганства”, тем самым, апроприируя эмоции, возбуждаемые газетной шумихой и смакованием подробностей совершенного преступления.
Несмотря на разнообразие анализируемых текстов, основной тезис Наймана последовательно прослеживается на страницах монографии: не только слова и лозунги были “вбиты в головы масс”, но также образы и жанры (P. 22). Тщательное исследование ранней советской идеологии, предпринятое Эриком Найманом, убедительно и одновременно увлекательно пытается оспорить общеизвестные стереотипы, предлагая новые подходы к изучению советской идеологии.