Возвращая антропологов в славистику
1/2006
Текст обращения Президента Американской ассоциации содействия славистским исследованиям (AAASS) на приеме 5 ноября 2005 г. по случаю XXXVII-го ежегодного конгресса этой организации, проходившего в Солт-Лейк Сити (штат Юта, США). Опубликовано на английском языке: Katherine Verdery. Bringing Anthropologists (Back) In // NewsNet: News of the American Association for the Advancement of Slavic Studies. 2006. Vol. 46. No. 1. Pp. 1-2, 4-11. Перевод публикуется с любезного разрешения автора и редакции бюллетеня NewsNet с небольшими сокращениями тех фрагментов, которые связаны с организационными проблемами AAASS.
Перевод М. Лоскутовой.
Как первый антрополог, занявший пост Президента AAASS, я хотела бы посвятить мое выступление разговору о месте этой дисциплины в нашей ассоциации. С момента основания AAASS антропология занимала в ней достаточно скромные позиции. Однако за последние пятнадцать лет все больше антропологов стало изучать наш регион и вступило в наши ряды. […]
Я хотела бы подчеркнуть, что этот рост интереса к нашей организации происходит на фоне сокращения численности членов AAASS в целом. Другим показателем этой же тенденции могут служить списки членов группы “СОЮЗ” (SOYUZ), недавно вошедшей в состав AAASS. Эта неформальная организация ученых была создана в 1993 г. с целью объединить усилия антропологов, работающих на пространстве бывшего СССР, а также других исследователей со сходными интересами. Первоначально состоявшая из 25 антропологов, группа “СОЮЗ” насчитывает сейчас около 350 человек, из которых свыше 200 в той или иной мере занимаются антропологией.
В моем выступлении я хочу поразмышлять о том, почему это происходит и что эта тенденция может означать для AAASS. Вопрос о причинах этого явления до некоторой степени напрашивается сам собой, хотя, возможно, я рассматриваю его не в самых очевидных категориях. Мои мысли о последствиях прихода антропологов в наши ряды служат продолжением разговора, начатого в очень информативной статье, опубликованной членом Совета AAASS Нэнси Рис (Nancy Ries) в августе 2005 г. в бюллетене NewsNet[1] под заглавием “Антропология и Евразия: почему проблемы культуры имеют значение для изучения постсоциалистических обществ” (“Anthropology and Eurasia: Why Culture Matters in the Study of Postsocialism”). В этой статье Рис подробно рассматривает новейшие исследования антропологов, работающих в этом регионе земного шара. Поскольку первым директором Центра Изучения России Гарвардского университета был антрополог Клайд Клукхолм (Clyde Kluckholm) (заметим, ничего не знавший о России), я решила назвать мой доклад “Возвращая антропологов в славистику”. Я считаю, что возвращение антропологов стало бы благом как для самой антропологии, так и для изучения нашего региона.
Почему же антропологи Соединенных Штатов обратились к изучению Восточной Европы и особенно стран, возникших на пространстве бывшего СССР? Сам собою напрашивается следующий ответ: потому что сегодня гораздо проще, чем до 1989 г., проводить полевые исследования в этом регионе. Поскольку полевые исследования являются нашим[2] основным методом, мы обычно не занимаемся теми регионами, где нет возможности их проводить.[3] За некоторыми заметными исключениями (такими, как Румыния в 1970-е гг.) американские антропологи не слишком приветствовались за “железным занавесом”. Теперь же положение дел в корне изменилось. Более того, по целому ряду причин, начиная с локальных войн, политических препон, проблем с получением виз и заканчивая усталостью местного населения в других частях земного шара от общения с нами (здесь я в первую очередь имею в виду аборигенов Северной Америки) и нашим пониманием того, что, в сущности, мы занимаемся не чем иным, как экспортом нашей некогда напрямую связанной с колониализмом науки обратно в колонии, – по всем этим причинам нам все сложнее выезжать для проведения полевых исследований в те места, куда мы традиционно отправлялись: в Юго-Восточную Азию, в Африку, на Ближний Восток или в резервации индейцев Америки. В то время как эти места закрываются для нас, появляются новые возможности на огромных пространствах бывшего СССР. Итак, наш приход сюда обусловлен множеством причин.
Но все они составляют лишь часть более глубокой и масштабной перестройки системы производства научного знания, которая последовала за окончанием холодной войны. Как нам всем известно, организация знания в определенной степени отражает свое время, хотя изменения здесь часто происходят с некоторым отставанием от перемен в обществе. Холодная война влияла на наши знания множеством разных способов, масштаб ее воздействия мы только сейчас начинаем осознавать.[4] Окончание холодной войны тоже принесло с собой самые разные последствия для наших знаний. Первым из таких последствий, конечно же, является резкое сокращение финансирования тех направлений в региональных исследованиях, которые были прямо порождены холодной войной. На сегодняшний день выделение средств на исследования по статьям VI и VIII[5] не прекращено – если только речь не идет об изучении бывших социалистических стран, вошедших в состав Европейского Союза. (Вступление этих государств в ЕС рассматривается Конгрессом США как сигнал, означающий, что изучение этих стран не относится более к “стратегическим” интересам США и не заслуживает особого поощрения). В последний год финансирование по статье VI на исследования, посвященные России и Средней Азии, на самом деле возросло – как реакция Америки на 11 сентября. Сегодня страх перед угрозой терроризма пришел на смену боязни коммунизма. Соответственно, больше средств стало выделяться на изучение областей земного шара, населенных мусульманами. Поскольку антропологи всегда в значительной мере полагались на денежные ресурсы, предназначавшиеся на региональные исследования, а эти ресурсы в целом сокращаются, сегодня нам гораздо сложнее найти источники финансирования для проведения исследований в других частях света. Но нам все еще удается отыскать деньги для работы на Балканах, в Средней Азии и в некоторых регионах бывшего СССР, особенно если мы собираемся изучать ислам и связанные с ним политические проблемы. (Конечно, мы не знаем, как долго продлится такое положение дел).
Окончание холодной войны повлияло не только на нашу географическую мобильность и на наши финансовые возможности, оно оказало воздействие на производство антропологического знания и в другом отношении. В статье “Три мира или разделение труда в общественных науках в 1950-е – середине 1970-х гг.”[6] Карл Плетш (Carl Pletsch) доказывает, что сразу после Второй мировой войны возникло деление мира на три части: “свободный”, или “Первый” мир, несвободный “коммунистический” мир (иногда, но очень редко, называемый также “Вторым” миром) и все остальное пространство – страны Третьего мира. Вместе с этим делением возникло и разделение труда в общественных науках между отдельными дисциплинами и направлениями внутри дисциплин. Специалисты по общим вопросам в таких науках, как экономика, политология и социология, изучали Первый мир. “Региональные исследования” (area studies) как особые направления внутри этих дисциплин изучали Второй мир (а также в некоторой мере и отдельные регионы Третьего мира). Антропологи же, которые к тому времени уже давно работали в странах Третьего мира, получили в удел то, что осталось: те области земного шара, которые, как тогда считалось, были заповедниками “примитивных”, или “традиционных”, культур.[7] В докладе 1996 г. под названием “Открыть социальные науки” Иммануил Валлерстайн (Immanuel Wallerstein), как и многие другие, рассматривал антропологию как науку, специально изобретенную для изучения “примитивного мира”, или, как его назвал Мишель-Рольф Труйо (Michel-Rolph Trouillot), “участка дикарей”.[8] Однако Валлерстайн в своих наблюдениях шел дальше Плетша, указывая на совпадение границ “примитивного мира” с колониями западных империалистических держав.
Итак, вот уже много лет, как антропологи признают, что наша дисциплина в США и Западной Европе развивалась в контексте сложных взаимосвязей с колониализмом, будь то внутренний колониализм Соединенных Штатов по отношению к аборигенам Америки или колониальная экспансия таких держав, как Франция, Великобритания или Голландия в других регионах земного шара – в Африке, Океании или в Юго-Восточной Азии.[9] Начнем с того, что именно благодаря колониализму мы смогли проникнуть в колонии для проведения исследований. Кроме того, хотя сами ученые обычно и не ставили перед собой такой цели (и даже часто стремились защитить “свое племя” от колонизаторов), знание, добываемое антропологами, иногда шло на пользу колониальной администрации, помогая, например, выработать политику управления колониями, опирающуюся на туземные элиты. Такого рода антропологическое знание было по своему характеру сравнительным, теоретическим, аналитическим и основанным на полевых исследованиях, проводимых в чужой культурной среде. Вопрос о связях между антропологической наукой и колониализмом достаточно сложен, поскольку так и не известно, насколько глубоко колониальные власти действительно были знакомы с работами антропологов. Талал Асад (Talal Asad), например, утверждает, что антропологи получили от сотрудничества с колониализмом больше выгод, чем колониализм смог извлечь из этой дисциплины.[10] Однако нет сомнений в том, что связь между ними существовала. Это обстоятельство важно для нас потому, что отношения между антропологией и коммунистическим миром были совсем иными – к этому вопросу я сейчас и перехожу.
К 1960-м годам разделение труда в общественных науках, в основе которого лежали строительство мировых империй и концепция “трех миров”, стало нарушаться. Одной из причин этого было то, что антиколониальные движения привели к возникновению новых государств “Третьего мира”, которые встали на путь “модернизации”. Это, в свою очередь, привело к тому, что в таких странах перестали привечать антропологов, чье присутствие рассматривалось как свидетельство “примитивности” принимающей стороны. Другой причиной было то, что в самих центрах бывших колониальных империй больше не находилось применения антропологическому знанию. Вместе с колониями были утрачены и привилегированные возможности туда попасть. В то же самое время все больше антропологов стало заниматься изучением сложных обществ, в том числе и своих собственных. К началу 1970-х гг. разрядка международной напряженности даже позволила некоторым из нас проводить исследования во “Втором мире”, который ранее изучали специалисты по этому региону из других общественных наук. Таким образом, антиколониальные движения 1960-х гг., направленные против европейских империй, стали вытеснять антропологов из “Третьего мира” во “Второй”, а новая волна деколонизации 1990-х – распад советской империи – еще усилил эту тенденцию.
Однако на этом последнем этапе с антропологией произошло нечто любопытное: мы не только отправляемся теперь в страны “Второго мира” в большем, чем прежде, числе, но сама наша дисциплина стала объектом подражания для ученых из стран бывшего советского блока. Здесь я должна уточнить: западная социально-культурная антропология (далее просто “антропология”) отличается от гуманитарных дисциплин, сложившихся начиная с XVIII в. в Восточной Европе и до некоторой степени в России под влиянием преимущественно немецкой, а не западноевропейской научной традиции.[11] Последователи немецкой традиции, обычно называвшие себя “этнологами”, “этнографами” или “фольклористами”, работали не в других частях света, но среди крестьянства в своей стране. Знание, которое они производили, использовалось не для колониальной экспансии, но для строительства национального государства: народ (the folk) рассматривался как хранитель национальных ценностей и традиций, документировать и сохранить которые и должны были этнографы.[12] По сравнению с западной антропологической традицией знание, производимое этнологией восточноевропейского типа, как правило, было лишено теоретического наполнения – оно носило описательный характер, тяготело к истории и подчеркивало специфику изучаемой культуры. Гуманитарная наука такого рода пережила, испытав на себе в той или иной степени различные ограничения, коммунистические режимы, в то время как социально-культурная антропология в Восточной Европе так и не сформировалась. В ней видели “буржуазную реакционную науку” или “служанку империализма”. Если в этом регионе и существовала антропология, то это была физическая антропология.[13]
Какое все это имеет отношение к тому теплому приему, который оказали антропологии после 1989 г. некоторые ученые из стран бывшего советского блока? Сегодня в постсоциалистическом мире наша дисциплина используется как средство узаконить и обосновать свои притязания в различных политических играх. Я утверждаю, что на самом последнем этапе деколонизации антропология осталась не запятнанной (как это было на предыдущих этапах) связями с имперскими центрами власти или компромиссами с коммунистическими режимами: эта наука просто не существовала здесь раньше, и большинство социалистических стран (за исключением Румынии в начале 1970-х гг.)[14] не пускало к себе западных антропологов. Именно по этой причине после 1989 г. здесь сразу стали подражать антропологии, пытаться присваивать ее и создавать соответствующую институциональную базу. Антропология превратилась в орудие, с помощью которого молодые ученые могли отмежеваться от своих наставников на поприще науки и убедить Запад в том, что с коммунизмом навсегда покончено. Поскольку антропология никогда не являлась частью советского идеологического аппарата, она стала олицетворением демократии и поиска объективной истины.[15] Более того, радикальное сокращение расходов на науку в Восточной Европе заставило университеты искать альтернативные источники финансирования – антропология сыграла здесь свою роль. Сегодня в Восточной Европе открытие программы по антропологии является неким залогом того, что данный факультет или университет может считаться настоящим “западным” научным учреждением, а не болотом, в котором догнивают академические структуры эпохи социализма. Значит, такое учреждение заслуживает финансовой поддержки со стороны тех стран и организаций, для которых принадлежность к “Западу” является желательной.
Соперничество за ресурсы и власть, развернувшееся в разных странах региона, описывается в весьма интересном издании под заглавием “Борьба за социокультурную антропологию в Центральной и Восточной Европе” (The Struggles for Sociocultural Anthropology in Central and Eastern Europe).[16] Каждый крупный университетский центр – в Румынии, это, например, университеты Бухареста, Тимишоары, Клужа и Ясс – выдвинул свой альтернативный проект создания социально-культурных антропологических исследований и их институциональной базы, стараясь заручиться поддержкой представителей западной науки, привлеченных для оказания помощи в развитии этого направления.[17] В состав противоборствующих группировок входили местные специалисты в области этнографии и фольклористики. Некоторые из них старались перекроить новую дисциплину в своих интересах, в то время как другие просто стали именоваться антропологами и цитировать Клиффорда Гирца. Много споров было о том, кого можно считать “настоящим” антропологом. Необходимо дальнейшее изучение этой политики антропологического знания, борьбы вокруг антропологии и за нее, для лучшего понимания того, как менялось дисциплинарное пространство этой науки после окончания холодной войны.
Итак, довольно о причинах прихода антропологов в постсоветский регион. Теперь можно спросить: ну и что? каковы результаты этого прихода? Ответ на этот вопрос я начну с разговора о том, что отличает антропологию от других дисциплин. Коль скоро наша наука более не определяется предметом изучения – “примитивными” народами, – то что же отличает нас от таких дисциплин, как социология или политология? Я полагаю, что это отличие теперь заключено не в предмете исследования, а в наших методах – полевых исследованиях – и в сопутствующей этому методу эпистемологии.[18] Рассуждая о физической географии, Иммануил Кант сказал, что антропология и география определяют условия, при которых только и возможно любое знание.[19] Хотя Кантом также написано немало ерунды об антропологии, мне все же нравится эта его мысль, которую я понимаю следующим образом: антропологи исходят из того, что всякое человеческое знание о мире организовано по категориям. Эти категории достаточно произвольны и очень далеки от того, чтобы иметь всеобщий характер, но без них человек в принципе не может мыслить или понимать что-либо. Мы считаем, что наиболее надежным способом познания других людей является попытка постижения опыта их повседневной жизни, попытка – насколько это только возможно – проникнуть в их категориальный аппарат, при помощи которого они мыслят и действуют, попытка взглянуть со стороны на те категории, которые мы сами привносим в нашу встречу с другими людьми. С нашей точки зрения, самый лучший путь к этой цели – жизнь вместе с этими людьми, уход от тех привычных условий, в которых существует наше знание о мире. Именно это позволяет нам чуть лучше разглядеть те категории, с помощью которых мыслим мы сами. Такого рода работа называется “включенным наблюдением” (participant observation), или полевыми исследованиями.
Этот метод требует огромных затрат труда. Социологам и политологам для проведения исследований необходимы в первую очередь большие финансовые вложения, поскольку они за относительно небольшой промежуток времени должны опросить значительное число респондентов. Мы же вечно околачиваемся “в поле”, ведем бесконечные разговоры с людьми, в самой разнообразной обстановке – насколько только собеседники нам это позволяют. Полевые исследования – это не просто пребывание “в поле”. Они требуют от нас максимально полного включения в социальные отношения – даже после того, как мы вернулись домой. Иногда мы принимаем участие в том, чем заняты изучаемые нами люди. Так поступила Элизабет Данн (Elizabeth Dunn), чья книга “Приватизируя Польшу” (Privatizing Poland) посвящена ситуации, возникшей в результате покупки одного польского завода американским концерном Gerber, Inc. Эта книга получила две премии AAASS в 2005 году. Ради своего исследования Данн поступила на работу на приватизированный завод – ее обязанности состояли в том, чтобы раскладывать детское питание по баночкам и следить за качеством готовой продукции. Прямо на рабочем месте она интервьюировала других рабочих, курила и обедала вместе с ними, ходила в гости к ним домой, болтала с секретарями и сотрудниками отдела кадров, преподавала деловой английский менеджерам компании и сотрудникам отдела продаж, сама посещала курсы по подготовке управленческого звена и торговых агентов, наблюдала новый персонал за работой – вместе с ними проводила 12-часовой рабочий день в разъездах, изучала текущую документацию и архив компании, интервьюировала менеджеров старого и нового предприятия, журналистов и членов правительства, в том числе и Януша Левандовского (Janusz Lewandowski) – бывшего министра приватизации в Польше, не говоря уже о руководстве компании Gerber, Inc в Фремонте, штат Мичиган. По ходу работы ей пришлось выпить огромное количество спиртного (задолго до того, как она отправилась в Польшу, ей пришлось научиться этому искусству – это была часть ее подготовки как антрополога). Словом, Элизабет Данн приставала с расспросами абсолютно ко всем, и домой она вернулась совершенно без сил.[20] За исключением отдельных социологов, использующих качественные методы, ни в какой другой области специалисты не имеет такой обширной стратегии исследования.[21]
Большинство антропологов убеждены: кроме полевых исследований нет иного способа собирать информацию, позволяющую понять, как мыслят и живут другие люди. Такие данные невозможно получить, просто проведя опрос или прочитав документы. Да, мы признаем, что наш метод не гарантирует “объективной истины”, что к нашим результатам во многих случаях примешивается “эффект наблюдателя”, что мы никогда не сможем полностью проникнуть в категории мышления других людей или отрешиться от наших собственных. Более того, не всегда очевидно даже, что собственно означает само понятие “другой”. И тем не менее именно к такому знанию мы стремимся. Недостатком антропологического знания является то, что наши выборки невелики, поэтому нам приходится обосновывать возможность обобщений и выводов, которые мы делаем на основании полученных результатов. Однако преимущество нашего метода состоит в том, что в руках опытного исследователя он дает бесценное знание о самых основах человеческого существования. Мы узнаем, что происходит с людьми, когда они встают перед серьезным – или не очень – выбором в жизни, когда они поневоле оказываются участниками процесса “перехода” от социализма к капитализму и пытаются свести концы с концами, когда они сами стараются понять, что с ними случилось… Наш метод дает нам возможность в какой-то мере дать ответ на вопрос “как?”. (Оказывается, однако, что по мере нашего приближения к постижению чужих мыслей и поступков иногда выясняются такие вещи, которые власти не слишком-то приветствуют. Потому-то этнографические исследования и не разрешалось проводить в большинстве стран Восточной Европы при коммунистах – не только иностранцам, но в той или иной степени даже местным специалистам. Знание того, как на самом деле протекает повседневная жизнь людей, может оказаться очень опасным для руководства страны, особенно руководства, заинтересованного в выдаче своих идеологических взглядов за реальность. Мы знаем это и по собственному опыту: сегодня политический режим в нашей стране [США – прим. ред.] готов разжаловать каждого, кто пытается сказать хоть что-то о том, что происходит вокруг нас).
Вопреки распространенным представлениям, антропологическое знание не ограничено локальными рамками – оно выходит на гораздо более широкий контекст, определяющий возможность человека действовать, оно также предполагает теоретические обобщения, без которых наши данные практически лишены смысла. Из работ антропологов мы узнаем не только о той “деревне”, где проводилось исследование, но и обо всем том мире, в котором жители этой “деревни” могут совершать те действия, которые они совершают. Мы стремимся рассказать о таких особенностях их жизни, которые не являются сугубо частными подробностями.[22]
В своей статье в NewsNet Нэнси Рис упоминает об одном замечательном мастере нашего дела, владеющем искусством увидеть мир в одной песчинке, – Кэролайн Хамфри (Caroline Humphrey) из Кембриджского университета. Можно, однако, привести в качестве примера и монографию самой Нэнси Рис, которая должна скоро выйти из печати: “Власть и картофель: жизнь в постсоциалистическом обществе и Российское государство” (Power and Potatoes: Postsocialist Life and the Russian State). В этой книге повседневная жизнь и бытовые практики людей рассматриваются в контексте их столкновения и взаимодействия с мафией, государством, терроризмом и массовым обнищанием. Более того, вопреки тому образу, который сложился о нас в общественном сознании, мы не занимаемся преимущественно изучением “культуры”. Среди самих антропологов на сегодняшний день нет единства мнений по вопросу о том, что такое “культура”, а потому было бы неразумно связывать вклад нашей дисциплины в региональные исследования именно с этим понятием. (Я предпочитаю связывать этот вклад в первую очередь с постижением “смысла” и “социальных отношений”).
Я проиллюстрирую оба эти положения на конкретном примере. Адриана Петрина (Adriana Petryna) сейчас изучает борьбу за сферы влияния между фармацевтическими компаниями, стремящимися заполучить для проведения клинических испытаний население, “неискушенное в терапии”.[23] Восточная Европа в этом смысле представляет идеальный полигон, поскольку распад базовых систем здравоохранения в регионе с легкостью позволяет фармацевтическим кампаниям набирать для испытаний людей, которые, в отличие от американцев, не страдают от избытка лекарств, а сохраняющаяся централизация государственного аппарата позволяет проводить испытания достаточно эффективно. К данному исследованию никак нельзя предъявить упрек в том, что объект изучения слишком мал (что обычно вменяется в вину антропологам, изучающим одну деревню); с другой стороны, автор в своих выводах не пользуется термином “культура”.
“В поле” антропологи занимаются исследованием самых разных вещей. Вот лишь небольшое перечисление тех вопросов, которые поднимаются в работах антропологов, изучающих страны бывшего советского блока (другие примеры можно найти в вышеупомянутой статье Нэнси Рис): Что такое “государство” и как оно присутствует в повседневной жизни людей? (Эти вопросы поднимаются в исследовании Гейл Клигман (Gail Kligman) об абортах в Румынии при Чаушеску).[24] В каких формах у людей, живущих на постсоветском пространстве, проявляется потеря ориентации в окружающем мире, нарушение сложившегося бытового и социального уклада? Какие пути выхода из кризиса они опробуют? (Здесь я хотела бы упомянуть замечательную работу Стефани Платц (Stephanie Platz), посвященную случаям “наблюдения” НЛО в Армении во время нефтяной блокады республики со стороны Азербайджана; можно также вспомнить монографию Галины Линдквист (Galina Lindquist) о ворожбе и знахарстве в России[25]). Можно ли связать между собой – как это пытается сделать Дуглас Роджерс (Douglas Rogers) – кризис ликвидности 1998 г. в России, последовавший за обесцениванием рубля, с моральной экономикой другой формы денежной ликвидности – самогоном?[26] Соня Люрманн (Sonja Luehrmann) изучает интернет-сайты брачных агентств, работающих в Поволжье.[27] Ее исследование возникло на основе гораздо более масштабного проекта, посвященного проституции в бывших социалистических странах. Айше Акалин (Ayse Akalin) анализирует возможные связи между передвижением домашней прислуги из Молдовы в Турцию и подпольной торговлей донорскими органами в Молдове. Последней теме непосредственно посвящена работа Нэнси Шепер-Хьюз (Nancy Scheper-Hughes).[28] Некоторые из этих исследований связаны с историей. Так, в монографии Брюса Гранта (Bruce Grant), которая скоро должна выйти в свет, в культурно-историческом ключе рассматриваются случаи похищения людей в России и на Кавказе.[29] Я могла бы приводить примеры и дальше, но вывод уже очевиден: антропологи готовы изучать что угодно и их работа имеет очень большое значение для понимания социальных и культурных процессов в Восточной Европе. Она дает возможность поставить под сомнение и вносит поправки в общие теоретические модели социальных наук. Она позволяет делать рекомендации относительно проводимой в регионе политики.
Позвольте мне продемонстрировать это на примере. Целый ряд тем, вызвавших большой интерес в некоторых кругах, посвящен вопросам идентичности, исторической памяти и связанных с нею ритуалов и практик поведения. По этим темам применительно к Восточной Европе/странам бывшего советского блока уже появились исследования антропологов, социологов, психологов, историков, политологов и литературоведов.[30] Чтобы показать, что может сделать в этой области антрополог, я скажу несколько слов об исследовании, над которым сейчас работает Сергей Ушакин (Serguei Oushakine): “Патриотизм отчаяния: объединения переживших утрату и национальная память в России” (Patriotism of Despair: Communities of Loss and National Memory in Russia).
В целом это исследование посвящено обсуждению источников травмы, вызванной распадом Советского Союза, и объединений людей, которые возникли и возникают, сплачиваясь вокруг пережитых утрат. Ушакин обращает наше внимание на обстоятельство, которое до него не замечали: одним из последствий распада СССР, о котором уже столько написано в наших региональных исследованиях, стало исчезновение публичных ритуалов, связанных с почитанием памяти солдат, погибших в войнах, ведшихся Советским Союзом. Тем самым смерть этих людей потеряла свой смысл. В прошлом этим героям оказывали бы государственные почести, а их близкие могли бы в значимых словах выразить и осмыслить их гибель, что придало бы им самим некий общественный статус и идентичность. Однако государство больше не воздает долг памяти погибшим солдатам (параллели с непризнанными потерями США в Ираке здесь некорректны). С. Ушакин брал интервью у женщин из различных общественных организаций, таких, как Алтайский комитет солдатских матерей. Эти женщины потеряли своих сыновей в необъявленных войнах в Чечне и Афганистане, а теперь пытаются найти такой способ осмысления прошлого, в котором смерть их детей будет иметь смысл. В отличие от солдатских матерей из Москвы и Санкт-Петербурга, которые желают найти и осудить виновных и получить компенсации, алтайские матери преимущественно стремятся к тому, чтобы не была предана забвению память об их близких и тем самым окружающий мир снова обрел бы нравственную основу. Они собирают альбомы фотографий, проводят перезахоронения, добиваясь того, чтобы могилы павших солдат оказались вместе в отдельной части кладбища, устанавливают памятники и создают другие мемориальные места, придавая материальным предметам особый смысл, связанный с их сыновьями (антропологам особенно хорошо удается проследить, каким образом люди приписывают определенный смысл тем или иным вещам). Не получая никакого признания от государства, они вписывают гибель этих солдат в локальный, домашний контекст, тем самым представляя ее как честную смерть, у которой есть свидетели. Они переплетают свою утрату с повседневными заботами, накрепко связывая ее с семьей. Поскольку общество в целом так и не может дать ответ на вопрос, почему и за что погибли их дети, солдатские матери участвуют в работе, которая позволяет переживать страдания сообща среди друзей и родственников.
Во всем этом нет ничего особенно неожиданного. Большинство из тех, кто слышит или читает подобное описание, спешат сделать вывод: солдатские матери Алтая занимаются этим из чувства утраты, оплакивая своих сыновей. Их деятельность приносит им утешение, постепенно они примирятся со смертью детей и вернутся к своей собственной жизни. Однако, как показывает С. Ушакин, солдатские матери продолжают участвовать в этой работе и по прошествии многих лет, когда, согласно нашим представлениям, уже должно произойти примирение с потерей и возвращение к жизни. На самом деле во многих случаях они пришли к этой работе много лет спустя после того, как их сыновья погибли в Афганистане. Они по-прежнему публикуют и распространяют книги памяти с фотографиями погибших, постоянно посещают созданные ими самими памятные места. Они собираются вместе и называют друг друга “мамочками”, изобретая новые формы названного родства. Кажется, что помимо оплакивания погибших, эти женщины заняты формированием собственной идентичности. Ранее общество предлагало им определенную роль, которая определялась самим фактом гибели их детей. Теперь они должны найти другие пути к обретению идентичности.
Если говорить точнее, полагает С. Ушакин, эти женщины должны создать себя заново. Их новое “я” – совсем не то, о котором повествуют исследования, посвященные проблеме оплакивания близких, ибо они обнаруживают индивидуализированное, внутреннее “я”, способное найти способ примириться с утратой. Здесь же речь идет о совершенно ином “я”, к которому стремятся алтайские солдатские матери: оно требует общественного признания, возникающего из причастности к коллективу. Их новое “я” определяется именно через его социальные отношения: это не “индивидуальность”, возникающая в результате отделения своего “я” от других (вспомните о том, что написано во всех работах по детскому воспитанию) – это то, что антрополог Мэрилин Стратерн (Marilyn Strathern) называет “дивидуальностью” (dividual), определяемой через связь своего “я” с другими людьми.[31] Такого рода “я” нуждается не в преодолении скорби по погибшим, которое достигается тем, что человек внутренне принимает свершившееся, примиряется со смертью близких. Напротив, оно требует постоянного подтверждения со стороны других людей того, что этот человек страдает, страдал и всегда будет страдать от невосполнимой утраты, требует сокращения собственного “я”, отсекания всех других интересов и привязанностей. Иначе говоря, для того, чтобы смерть сына стала доблестной смертью, его матери необходимо общество, разделяющее с ней ее утрату. Смысл существования таких обществ и заключается в том, чтобы не допустить примирения с утратой.
Открытия, подобные выводам С. Ушакина, далеко не тривиальны: они имеют значение для разработки тех мер, которые следует предпринимать в конфликтных ситуациях. Так, они могут показать нам, что путь “правды и примирения” далеко не всегда помогает разрешить проблему. Признание того, что внутреннее “я” человека устроено по-разному, ставит под сомнение правомерность политического подхода ко всем с одинаковой меркой. Точно так же вышеупомянутая книга Элизабет Данн показала, насколько неудачным было решение руководства компании Gerber внедрить в Польше, среди своего польского персонала, технологии “полного управления качеством”, разработанные для совершенно других людей. Такие исследования антропологов позволяют оспаривать не только ту или иную политику, но и общие теоретические модели и концепции – будь то теории, относящиеся к скорби, приватизации, праву собственности, к обращению человека в ту или иную религию, торговле живым товаром или донорскими органами, природе языка, практикам сокращения риска, целительству и народной медицине или ко множеству других тем, которые так любят изучать антропологи. Если, по выражению Сидни Минца (Sidney Mintz), “сила, красота и убедительность наших теорий прямо зависит от качества, честности и достоверности наших полевых исследований”,[32] наши результаты должны значительно обогащать теории других социальных наук, занимающихся изучением тех же, что и мы, проблем!
Заметный вклад антропологии в изучение стран бывшего советского блока проявился и в особом наборе понятий, выработанных нашей наукой. Например, никакое другое понятие не породило в антропологии столько теорий, как концепция “родства”. Что может дать нам теория родства для изучения постсоциалистических обществ? Прекрасным ответом на этот вопрос служит работа румынского антрополога, получившего образование в США, Ливиу Челсеа (Liviu Chelcea), которая вскоре должна выйти отдельной монографией. Это исследование посвящено реституции национализированного недвижимого имущества в Бухаресте после 1989 г.[33] Челсеа истолковывает этот процесс как одну из форм “культа предков”: лица, заявившие свои требования о возвращении им национализированного имущества, переосмысливают свои отношения с умершими родственниками, представляя их гораздо более близкими и глубокими, нежели они действительно были при жизни. Происходит своего рода инверсия “генеалогической амнезии”, которую породила политика коммунистических властей в сфере родственных отношений и практик. В работе Челсеа также показано, что теории, построенные на контрактных обязательствах, связанных с арендой жилой площади, или на макромоделях социального неравенства в городской среде, не отражают сложные квазиродственные отношения, которые существовали до национализации между владельцами и съемщиками жилья. Эти отношения значительно отличались от тех, что сложились после национализации между хозяевами и жильцами, вселенными по воле партии в их дома.
Опираясь на теории антропологов о циклах развития коллективов, связанных общим домашним хозяйством, Челсеа раскрывает основной парадокс, связанный с национализированной недвижимостью. После Первой мировой войны правительство Румынии предоставляло налоговые льготы для строительства жилья в Бухаресте, где ощущалась его острая нехватка в связи со значительным ростом населения страны – ведь территориальные границы Румынии расширились по итогам мирных договоров. В результате многие семьи среднего и высокого достатка стали строить новые дома или сооружали пристройки к старым с прицелом на будущее, когда их дети вступят в брак и, соответственно, возрастет число домочадцев. Иначе говоря, государственная политика прямо поощряла расширенное домохозяйство, в котором взрослые дети жили бы под одной крышей с родителями. Пока же дети были малы, свободную площадь домовладельцы сдавали жильцам. Однако в 1950 г. декретом о национализации эта демографическая структура оказалась замороженной: различные этапы развития домохозяйства превратились в классовые категории. Домовладельцы, сдающие площадь жильцам, были причислены к эксплуататорам, извлекающим доход из недвижимости, а потому их собственность подверглась экспроприации. Тех же хозяев, которые на тот момент сами использовали всю свою площадь, оставили в покое. Повезло тем семьям, где дети к тому времени уже вступили в брак и занимали все комнаты в доме. Зато другие семьи, где дети еще не успели пожениться, или наоборот, где недавно умерли родители, получили клеймо “эксплуататоров”, и их недвижимое имущество было национализировано. Румынские власти, таким образом, встали на сторону Ленина против Чаянова.[34] В наши дни именно наследники этой последней категории домохозяйств, чья собственность была национализирована, активно воссоздают свои родственные связи, возрождая культ предков, чтобы подкрепить свои требования о реституции имущества.[35] Красочная картина реституции недвижимости, которую рисует Челсеа, гораздо лучше позволяет нам понять происходящее, нежели анализ отношений собственности, договорных обязательств или модели социального неравенства в условиях крупного города.
Я надеюсь, что эти примеры объясняют, почему следует уделять внимание антропологии. С окончанием холодной войны изменились политические практики, различные формы товарно-денежных отношений пришли в те сферы, которые ранее не были ими затронуты, появился новый язык, новые слова, возросла географическая мобильность, перемены произошли в отношениях собственности, религиозные практики оказались вписанными в новый контекст, возникли новые условия, в которых формируется или разрушаются самые разные типы идентичности. Изменилось очень многое. Обо всем об этом антропологам есть что сказать. Мы можем значительно обогатить рассуждения политологов о “демократизации”, о складывании постсоциалистических систем политической власти, о формировании новых “наций”. Мы можем внести коррективы в исследования социологов и экономистов, посвященных проблемам потребления, имущественным отношениям и приватизации. Мы можем объединить усилия с историками – примером тому служит мое совместное исследование с Гейл Клигман о коллективизации. Литературоведов могут заинтересовать наши методы прочтения текста в контексте культуры или наши приемы использования литературных произведений для изучения проблем современности. Специалисты в области языка и литературы могут даже попытаться возродить объединявшие нас теоретические интересы, как это было, когда работы лингвиста Романа Якобсона стали источником вдохновения для теоретических построений Клода Леви-Стросса и Жака Лакана.[36]
Антропологи всегда следили за исследованиями в других областях науки и использовали их результаты. Нам кажется, что представители этих других наук тоже могут найти, что позаимствовать из наших работ. Антропология – гибкая наука, производящая знания самого разного характера, начиная с ассоциаций и интерпретаций и заканчивая анализом, основанным на изучении причинно-следственных связей и построением теорий. Мы находимся на стыке гуманитарных и общественных дисциплин, ведь сфера наших интересов шире, чем у любой другой науки: мы изучаем человечество во всех его проявлениях – биологию, язык, древность, политику, историю, религию, социальные отношения, экономику, искусство и многое другое. Поскольку мы стремимся к общению со всеми дисциплинами, которые изучают эти проблемы, мы можем стать хорошими партнерами по диалогу для исследователей в самых разных областях. Более того, мы достигаем наилучших результатов тогда, когда мы объединяем наши усилия с усилиями других наук. […]
Как отмечает Дуглас Роджерс, на протяжении большей части XX в. наше знание о коммунистическом мире было бедно фактическими данными: политологи или социологи не могли проводить опросов, антропологи – вести полевые исследования, экономисты не располагали достоверной статистикой, историки не могли попасть в архивы, литературоведы имели представление лишь о некоторых произведениях.[37] Сегодня многие из этих проблем преодолены, и мы можем проводить насыщенные эмпирические исследования, подобно другим специалистам по региону, с соответственно более совершенными теориями и аргументацией. Что если нам объединить усилия и создать для нашего региона такие новаторские теории и интерпретации, что представителям других областей социального и гуманитарного знания и специалистам по другим регионам мира придется обратить на них внимание? Что если получившие новый стимул к развитию междисциплинарные исследования, объединившись на региональной основе, помогут перестроить всю нашу работу по производству знания, как этого требует от нас XXI век? В решении этой задачи антропология – наука, междисциплинарная по своей природе, – может сыграть решающую роль. Я призываю вас к тому, чтобы мы все воспользовались этой возможностью для создания новой системы знания, в которой различные направления и социальные дисциплины теснее бы сотрудничали между собой ради лучшего понимания нашего мира.