Заметки по поводу обращения К. Вердери
1/2006
Программная статья президента Американской ассоциации содействия славистским исследованиям (AAASS) К. Вердери представляется мне важной попыткой осмысления изменений, произошедших в “производстве знания” о Восточной Европе после окончания холодной войны. Разделяю я и пафос автора, призывающего коллег из разных гуманитарных и социальных дисциплин совместными усилиями “создать для нашего региона такие новаторские теории и интерпретации”, что специалисты по другим регионам мира не смогут их игнорировать. Ключевой вопрос состоит, однако, в том, какая дисциплина или дисциплины сыграют основную роль в этом интеллектуальном прорыве, предложив оригинальные идеи, концепции и подходы. По мысли автора, такую роль призвана сыграть антропология как дисциплина, в наибольшей степени открытая к диалогу и сотрудничеству с другими социальными науками.
Очевидно, отношение коллег к этому тезису К. Вердери в немалой степени зависит от специализации ученого, от его (или ее) принадлежности к той или иной научной дисциплине. Мои интересы как историка сосредоточены в основном на изучении Восточной Европы (России и Великого княжества Литовского) в конце Средневековья и в начале Нового времени, а в методологическом плане я с большим интересом слежу за процессом антропологизации истории и, в частности, за тем, как происходит освоение антропологического подхода историками России.[1] Я полагаю, что этот подход действительно способствует обновлению как тематики, так и концепций и оценок, сложившихся в отечественной исторической науке. В чем я, однако, сомневаюсь, так это в том, что историки Восточной Европы, включив в свой арсенал антропологический подход, смогут бросить вызов исследователям других регионов мира: ведь сам по себе этот подход в истории уже далеко не нов.
О пользе диалога с антропологами историки Западной Европы и США заговорили еще в 60 – 70-х гг. XX в. Тогда же появились ранние формы антропологически ориентированной истории (в том числе – получившая широкую известность история ментальностей); в 80 – 90-х годах их в значительной мере потеснили новые направления исторических исследований, также вдохновленные антропологией: микроистория, новая культурная история, история повседневности. Успех коллег, писавших об исторической антропологии Франции, Великобритании, Италии и других западноевропейских стран, побудил зарубежных русистов применить антропологический подход к предмету их занятий, т. е. истории России. Среди первых опытов можно назвать книгу профессора Стэнфордского университета Нанси Шилдс Коллманн “Родство и политика” (1987), в которой, по словам автора, был предпринят “антропологический анализ политики” в Московии XIV – XVI вв.[2] Еще в большей степени пронизана антропологией вторая книга того же автора “Соединенные честью. Государство и общество в России раннего нового времени”.[3] В 90-е годы XX в. антропологический подход занял прочное место в американской (Н. Ш. Коллманн, В. Кивельсон, Р. Уортман и др.)[4] и – отчасти – европейской русистике (например, Г. Шайдеггер).[5] В самой же России лишь в первые годы нового XXI столетия стали выходить книги, которые без особой натяжки можно причислить к тем или иным версиям антропологически ориентированной истории.[6]
Таким образом, к диалогу с антропологией русисты (как отечественные, так и зарубежные) приступили значительно позже своих коллег, занимавшихся историей Западной Европы. Выступая в роли “догоняющих”, нам трудно здесь рассчитывать на лавры новаторов и первопроходцев. Но дело не только в погоне за модой: наблюдаемый сейчас поворот историков Восточной Европы к антропологии – это часть той реорганизации производства научного знания, о которой говорит Вердери. В этой связи уместно поставить вопрос о тех тенденциях внутри исторической профессии последних 10-15 лет, которые подготовили почву для диалога историков и антропологов на постсоветском пространстве.
Думается, крушение советской империи стало для историков Восточной Европы таким же стимулом к пересмотру сложившихся парадигм и поиску новых подходов, каким для их западных коллег явился распад колониальных империй после Второй мировой войны. Крах советской идеологии освободил историков России и других постсоветских стран от навязанного им ранее в качестве единственно верной методологии догматического марксизма с его безличными “производительными силами”, экономическим детерминизмом и непременной классовой борьбой. Кроме того, события 1989 – 1991 гг. в немалой степени подорвали доверие к “большому нарративу” советской историографии, пронизанному идеей государственной централизации и имперской телеологией. Взамен часть историков Восточной Европы открыла для себя (во многом благодаря возросшему потоку переводной литературы и появившейся возможности свободного общения с западными коллегами) антропологическую перспективу в истории. Акцент был сделан на изучении частной жизни, повседневности, индивидов и локальных сообществ, коллективных представлений (репрезентаций), ритуалов и церемоний. Это изменение тематики и масштаба исследований (от макро- к микроистории) сделало возможным и желательным обращение историков к опыту антропологии.
Разумеется, сказанное выше – не более чем общая схема, обрисовывающая условия, сделавшие возможным антропологизацию истории России и других стран Восточной Европы. Но, конечно, у каждого историка были свои причины или мотивы для выбора в пользу исторической антропологии. Дабы сделать эту общую картину менее абстрактной, позволю себе привести пример из собственного исследовательского опыта.
Десять лет назад я издал книгу о судьбе пограничного населения в период войн между Русским государством и Литвой в конце XV – первой трети XVI в.[7] Ни о какой антропологии я тогда не думал; скорее, ориентиром для меня служила социология: действующими лицами в моем исследовании были сословные группы – князья, бояре, мещане и т.п. Изучив их положение в Великом княжестве Литовском накануне описываемых событий, я старался объяснить их поведение в ходе русско-литовских войн. Принципиальной здесь была смена кадра: объектом изучения стало местное православное население, решавшее для себя непростой вопрос выбора между двумя соседними враждующими державами – Московией и Великим княжеством Литовским. Тем самым я (скорее интуитивно, чем сознательно) освобождался от влияния двух историографических стереотипов: традиционной военно-дипломатической истории, в которой главными действующими лицами выступали дипломаты и военачальники, и парадигмы национальной истории (в изучаемом регионе традиционно соперничали несколько национальных историографических дискурсов, утверждавших каждый свою “правду”: польский, российский, литовский, украинский и белорусский).
Хотя упомянутое выше исследование не было в полном смысле слова антропологическим (да и состояние источников, имеющихся в нашем распоряжении применительно к Восточной Европе XV – XVI вв., крайне затрудняет историко-антропологические или микроисторические штудии), оно подготовило меня к восприятию антропологического подхода. Чтение работ зарубежных исследователей и общение с моими коллегами по Европейскому университету в Санкт-Петербурге сделали меня к концу 90-х годов убежденным сторонником антропологически ориентированной истории.
Но чему историки могут научиться у антропологов? В качестве основного метода антропологии, выгодно отличающего ее от других социальных наук, К. Вердери называет полевые исследования, т. е. метод включенного наблюдения (participant observation). Однако применение этого метода в истории ограничивается периодом недавнего прошлого. Известный под названием “устной истории” метод интервью с успехом применяется для изучения различных сторон жизни в послевоенном СССР и первые годы постсоветского периода. Несомненно, это – один из “островков” междисциплинарных исследований, где объединяются усилия историков, антропологов, социологов и других специалистов. Ценность метода интервью для исследователя поздней советской эпохи особенно велика ввиду недоступности привычных для историков архивных материалов.
Но подлинную суть антропологического подхода в истории я вижу в другом – в том, что Клиффорд Гирц назвал “местным знанием” (local knowledge), а Кеннет Пайк еще ранее – “эмическим” (в отличие от “этического”: emic/etic[8]) подходом. Речь идет о повышенном внимании к понятиям и ценностям изучаемой культуры, о взгляде “изнутри”, в отличие от позиции внешнего наблюдателя (ученого) и свойственного ему языка универсальных категорий. Именно это стремление понять людей прошлого, взглянуть на мир их глазами составляло живой нерв исторической антропологии, начиная от истории ментальностей и кончая современной микроисторией. (Различные формы антропологической истории в первую очередь, на мой взгляд, отличаются как раз тем, насколько последовательно их приверженцы следуют эмическому подходу). По моему убеждению, применение эмического подхода может радикально изменить имеющиеся на сегодняшний день представления о прошлом стран Восточной Европы.
Наконец, антропологи могут “поделиться” с коллегами-историками рядом разработанных ими концепций и теорий. К. Вердери приводит в качестве примера теории родства, но в том же ряду можно назвать концепции магии и народной религии, классификации ритуалов и обрядов, теории обмена и т.д. Всё это историки Восточной Европы могут с пользой применить в своих исследованиях.
Возвращаясь к вопросу о возможном лидерстве антропологии в изучении нашего региона, я закончу, быть может, неожиданным заявлением. На мой взгляд, дальнейший прогресс социального и гуманитарного знания связан с размыванием границ между отдельными дисциплинами (и поэтому у меня вызвала удивление решительность, с которой К. Вердери отстаивает особую идентичность антропологии, противопоставляя ее другим социальным наукам). Точками роста могут стать появившиеся уже сейчас “островки” междисциплинарных исследований: применительно к Восточной Европе такими “островками” являются исследования исторической памяти и коллективной/национальной идентичности, о которых упоминает К. Вердери, а также “устная история” нескольких последних десятилетий. Соединятся ли эти “островки” в некий “материк”, покажет будущее.