“Русский вельможа, европейский grand seigneur и татарский князь” Н. Б. Юсупов: к вопросу о самоориентализации российского дворянства в последней трети XVIII – первой трети XIX вв. - 1
3/2006
Широко известно, что российское дворянство было крайне неоднородно по своему происхождению, а относительно поздняя – в XVII, XVIII и даже XIX веках – кодификация дворянских родов происходила на фоне стремительного территориального расширения империи и включения в ее состав новых земель с собственной знатью.[1] Многие дворянские семьи продолжали на протяжении длительного времени сохранять память о своем нерусском происхождении, что иногда подкреплялось этнокультурной окраской дворцовых и внутрисословных конфликтов. Из самых ярких такого рода казусов в истории российской элиты XVIII – начала XIX веков известны так называемая “бироновщина”, свержение Петра III, кампания против М. Б. Барклая-де-Толли летом 1812 года. Апроприация российским дворянством европейского языка самоописания – формировавшего образ надэтнического, универсального европейского сословия – в целом, по-видимому, проходила вполне гладко, однако требовала, во-первых, разработки своего, отечественного “диалекта” этого языка, и во-вторых, инкорпорации в этот язык эмблем собственного, часто неевропейского происхождения (на геральдическом уровне во всяком случае). Тем более что память об этих неевропейских корнях могла быть еще не угасшей, поскольку массовый переход служилых мусульман в христианство и их последующее обрусение относятся к XVII – первой половине XVIII века. С 1780-х годов и эти условия перестали быть препятствиями для причисления к российскому дворянству.
В настоящей работе нам хотелось бы описать один из частных случаев применения восточных элементов в выстраивании собственной идентичности – то, как это происходило у известного российского вельможи и коллекционера Николая Борисовича Юсупова (1751-1831), – и реакцию на них российского общества. Принято считать, что “христианизированные потомки татарской знати, естественно, оставались в стороне от татарского национального возрождения, в отличие от ‘лапотных мурз’, многие из которых принимали в этих социально-политических и культурных процессах самое активное участие”.[2] Не оспаривая этот тезис по существу, мы на частном примере посчитали нужным показать, что элементы татарской самоидентификации могут неожиданно обнаруживаться и у тех семейств, которые подверглись, казалось бы, почти полной ассимиляции, хотя процессы, происходившие здесь и в собственно татарской среде, шли, очевидно, без сколько-нибудь существенного влияния друг на друга. Возможно, разбираемый нами пример поможет выработке приемов для дальнейшего изучения процессов самоописания российского дворянства и хода обрусения/обрусния иноэтнических элит.[3] В любом случае настоящая работа будет иметь смысл для изучения самого Юсупова: его репутации в обществе, принадлежавших ему коллекций предметов восточного происхождения и собрания литературы о Востоке, ориентальных мотивов в его дворцах и усадьбах. Рассмотрение этого сюжета может оказаться полезным и для историков русской литературы.[4]
Юсуповы возводили свое происхождение к одному из первых халифов, Абу-Бекру (VII век), потомки которого, передвигаясь по Азии, постепенно достигли Поволжья. В середине XIX века они омолодили свою генеалогию на три столетия, начав ее с Абу-Бекра-ибн-Райока, военачальника халифа Ал-Ради. Впрочем, документов, подтверждающих происхождение предков Юсуповых из Передней Азии, ни в том, ни в другом случае не имеется.[5] Новый этап в легендарной истории рода начинается в конце XIV века, когда на ногайский престол взошел беклербек Идегей-Нойон-Мангит/Едигей Мангит,[6] один из военачальников великого Тимура. В результате разгоревшейся между праправнуками Идегея борьбы за власть в Большой Ногайской Орде один из них, ориентировавшийся на Турцию и Крым бий (бекмурза) Юсуф (Юсуп), в конце 1554 года погиб, и вышедший победителем его брат Исмагил/Исмаил в 1564 году отправил беспокойных племянников Ибрагима-мурзу и Эля/Иля-мурзу (ум. ок. 1611 или 1612) в Москву. Почти сразу же братья, а также их кузены Айдар и Алей Кутумовы, были “испомещены” в Романовском уезде – получили сам город Романов, а также часть земель уезда в удел; из полученных владений они, в свою очередь, выделяли земли приехавшим с ними служилым татарам. Вскоре верховным держателем удела стал Эль-мурза. После его смерти удел прекратил свое существование – романовский воевода получил дополнительные полномочия, а служилых татар (правда, только на время) вывели из подчинения мурзам и объявили самостоятельными служилыми людьми. Наследовавший Элю его сын, Сююш/Сеюш-мурза (ум. 1656), в 1616 году владел двумя селами и семьюдесятью двумя деревнями. В 1620 году у Юсуповых был отнят город Романов.[7]
В 1681 году праправнук Юсуфа, Абдулла-мурза/Абдул-мурза (ум. 1694),[8] крестился под именем Дмитрия Сеюшевича. О возможных причинах перехода в православие мы скажем чуть ниже, однако бесспорно одно: этот шаг, сопровождавшийся, по-видимому, сознательной ассимиляцией в московскую элиту, обеспечил превращение Юсуповых из знатной татарской в одну из русских аристократических фамилий. Этому немало способствовала вскоре начатая царем Петром радикальная вестернизация страны и в первую очередь правящей элиты, а также то, что Григорий Дмитриевич Юсупов (1676-1730), дед Н. Б. Юсупова, был с детства “товарищем игр Петра Великого”,[9] отличался храбростью, высокой исполнительностью и, согласно запискам испанского посла при русском дворе герцога Я. де Лириа, “любил чужеземцев”.[10] К концу царствования Петра Г. Д. Юсупов был генерал-майором и членом Военной коллегии, а к концу жизни – первенствующим членом Военной коллегии, сенатором, подполковником лейб-гвардии Преображенского полка и генерал-аншефом. Его сын Борис (1695-1759) сделал похожую карьеру, также дослужившись до сенаторства и чина действительного тайного советника, однако она имела и принципиальное отличие от отцовской: он начал ее с обучения в Тулонской школе гардемаринов и закончил в должности директора Сухопутного шляхетного кадетского корпуса, которым не без успеха руководил с 1750 по 1759 год. Иными словами, если Григорий Дмитриевич до пяти лет воспитывался как мусульманин и татарин, то сын получил систематическое европейское образование и, как показывает проведенная им реформа кадетского корпуса, действительно стал одним из наиболее европеизированных в то время россиян.[11]
Несмотря на крещение и ассимиляцию в общеимперскую дворянскую культурную среду, происхождение Юсуповых современники забыли не сразу. Так, герцог де Лириа писал о Г. Д. Юсупове: “Князь Юсупов… татарского происхождения, брат которого был в то время [1727-1730. – К.Б.] еще магометанином)”.[12] К тому же времени, 1727 году, относится анекдот, сохранившийся в передаче И. М. Долгорукова:
“После обручения Н. А. Долгоруковой с императором Петром II ее отец повел себя весьма заносчиво: Князь Алексей Григорьевич заставлял приезжавших поздравлять гостей целовать себе руку, а князю Юсупову, подполковнику гвардейского Преображенского полка, кричал: “Эй, ты, татарин!” Раздражение знати этими и другими жестами “попавшей в случай” семьи увеличило и без того многочисленных врагов Долгоруковых.”[13]
Справедливости ради стоит заметить, что не забывали об этом и сами Юсуповы. На надгробии Г. Д. Юсупова в московском Богоявленском монастыре было указано, что он “сый родом от златого иногда корене ногайских князей, многих разные порфиры носивших”.[14] Трагикомический случай семейной истории, связанный с недостаточным знанием предками христианских традиций, – легенда о том, как один из них угостил в пост духовное лицо гусем и за это у Юсуповых конфисковали имения, – был живым элементом коллективной семейной памяти.[15] Имеются указания на то, что еще в начале XX века “в семье князей Юсуповых сохранялись остатки их старинного татарского вооружения, татарские старинные уборы и принадлежности старинных их костюмов в виде серебряных эмалированных блях, пуговиц и т. п.”.[16] Едва ли не треть вышедшего в 1866–1867 годах издания “О роде князей Юсуповых” (биографий и материалов к ним) посвящена татарским представителям фамилии. В эти же годы художником А. Г. Рокштулем по заказу Н. Б. Юсупова-младшего были выполнена галерея семейных миниатюрных портретов, в том числе “портреты” татарских предков: Юсуфа и Дмитрия Сеюшевича.[17]
Как бы то ни было, в середине – второй половине XVIII века элементы татарской идентичности Юсуповых и связанные с ней воспоминания и реакции окружающих, по-видимому, почти полностью сошли на нет. Так, на надгробии Б. Г. Юсупова уже отсутствуют указания на происхождение от ногайских князей,[18] а среди многочисленных отзывов иностранцев об Н. Б. Юсупове нам не известно ни одного, где был бы даже намек на его восточное происхождение. Все эти современники – И. Бернулли,[19] П. ван Вёнцель,[20] У. Кокс,[21] Ш. Массон,[22] Г. фон Реймерс,[23] Ж. Б. Виллуазон,[24] австрийский император Иосиф II,[25] возможно, польский экс-король Станислав-Август Понятовский[26] (мы берем, разумеется, только заглазные отзывы), – воспринимали его как русского вельможу.[27] И в данном случае важно даже не то, что все они, за исключением Массона, высоко оценивали его вкус и европейскую образованность, но то, что и у Массона не возникло желания объяснить свой отрицательный отзыв татарским происхождением Юсупова, что неоднократно случалось впоследствии. Единственное известное нам упоминание рядом фамилии Юсупов и слова “татарский” – в дневнике путешествовавшего по Италии его соотечественника В. Н. Зиновьева, где он характеризует купленные Юсуповым шандалы как производящие впечатление “татарского вкуса”,[28] – могло быть случайным совпадением и к происхождению Юсуповых не иметь никакого отношения.
Отсутствие татарских идентификаций Н. Б. Юсупова в XVIII – начале XIX столетия резко контрастирует с отзывами о нем современников в XIX веке. Как писала в своем дневнике Марта Вильмот:
“В субботу [10 января 1808 г.] мы обедали с князем Юсуповым в его татарском дворце, который, на мой взгляд, ничем не отличается от любого дома подобных размеров. […] Я еще не рассказала о печах, бильярде, статуях, альбомах с гравюрами, лежащих на столах, и других вещицах, создающих удобства и показывающих утонченный вкус хозяина дома. Но я должна была бы высказать ему неудовольствие тем, что он не показал мне свои татарские залы, так что расскажу небылицы по этому поводу. Говорят, у него есть анфилада комнат в татарском стиле с промасленной бумагой вместо стекол, и в них живут прекрасные Дульцинеи, охраняемые со всей строгостью гарема турецкого султана. Молодая француженка убежала оттуда на прошлой неделе, сломав двери своей тюрьмы и оставив письмо, что она предпочитает свободу Запада мрачной роскоши Востока. Уныние Юсупова до сих пор является предметом сплетен города, а татарская промасленная бумага – скользкий вопрос для его высочества.”[29]
Это свидетельство любопытно в нескольких отношениях. В первую очередь тем, что татарский элемент в репутации Юсупова в 1808 году оказывается уже сложно организованной системой впечатлений и слухов: в нее входят и собственно татарское происхождение Юсупова (самое скопление татарских деталей позволяет утверждать, что Вильмот не пишет об этом, не желая повторять банальность), и дворец, и комнаты “в татарском стиле”, ставшие своего рода заповедником восточного поведения, важнейшей чертой которого выведено неудержимое сластолюбие. При этом, согласно личным впечатлениям Вильмот (в отличие от Зиновьева), Юсупов – человек, безусловно, европейских вкусов. Однако, несмотря на то, что к рассказам о комнатах в татарском стиле и тщательно охраняемом гареме она относится с заметным недоверием, автор явно развлекается литературными достоинствами “небылицы” и не может не поверить ее внутреннему собеседнику.[30]
Близкой по содержанию, хотя значительно более пространной и доброжелательной, была характеристика, данная Юсупову Е. П. Яньковой:
“Князь Николай Борисович Юсупов был один из самых известных вельмож, когда-либо живших в Москве, один из последних старожилов екатерининского двора и вельможа в полном смысле. Прадед его был знатный мурза татарского происхождения, принявший православие. […] Так как Юсупов был восточного происхождения, то и не мудрено, что был он великий женолюбец: у него в деревенском его доме была одна комната, где находилось, говорят, собрание трехсот портретов всех тех красавиц, благорасположением которых он пользовался. […] И если б он не был чересчур женолюбив, то можно было бы сказать, что он был истинно во всех отношениях примерный и добродетельный человек, но эта слабость ему много вредила во всеобщем мнении.”[31]
Обращает на себя внимание живучесть разговоров о тайных покоях, только со временем слух об анфиладе комнат с живыми красавицами в московском доме перетек в слух о комнате с их портретами в подмосковном имении.[32]
Неясно, с какого времени татарский мотив при упоминании Юсупова становится устойчивым: как минимум с конца 1810-х годов, а может быть, и несколько ранее. Как часть характеристики Юсупова он встречается у А. Я. Булгакова,[33] П. А. Вяземского,[34] В. Л. Пушкина,[35] А. И. Тургенева,[36] А. И. Герцена;[37] возможно, у А. С. Пушкина.[38] Татарский элемент репутации не является непременным и всеобъясняющим, однако всюду восточный колорит, как водится, предстает признаком некультурности: недо- или просто нецивилизованности. Апогея этот взгляд достиг в известном памфлете Н. А. Полевого “Утро в кабинете знатного барина”, написанном против Юсупова и Пушкина. Избиваемый любовницей князь, престарелый сластолюбец, извиняется в своей вспыльчивости и ревности словами: “Прости меня! У меня в жилах восточная кровь! Вот тебе ломбардный билет!”[39] На фоне подобного рода отзывов о Юсупове (а за ними, несомненно, стояли устные толки) в пушкинском послании “К вельможе” можно видеть своего рода реабилитацию лично Юсупова как человека высокой европейской культуры.
Из “татарских” характеристик Юсупова особенно стоит выделить высказывания Герцена. Впервые о татарской “сущности” Юсупова он писал еще в автобиографическом отрывке о поездке с друзьями в Архангельское в 1833 году; уже здесь характеристика Юсупова построена по той модели, что впоследствии получит развитие в “Былом и думах” – на резком противопоставлении европейских коллекций и Архангельского, с одной стороны, и татарской идентификации – с другой. После восторженного описания природных и рукотворных красот Архангельского Герцен сообщает:
“Помнится, портрет дочери m-me Lebrun. […] Не раз, быть может, старый князь останавливался перед ней, желая отодрать ее от полотна, восстановить растянутые в одну плоскость формы и прижать к своему сердцу татарина.”[40]
Лучше известен отрывок из “Былого и дум”, полный искреннего уважения и страстной обличительной силы:
“В России люди, подвергнувшиеся влиянию этого мощного западного веяния, не вышли историческими людьми, а людьми оригинальными. Иностранцы дома, иностранцы в чужих краях, праздные зрители, испорченные для России западными предрассудками, для Запада – русскими привычками, они представляли какую-то умную ненужность и терялись в искусственной жизни, в чувственных наслаждениях и в нестерпимом эгоизме.
К этому кругу принадлежал в Москве на первом плане блестящий умом и богатством русский вельможа, европейский grand seigneur и татарский князь Н. Б. Юсупов. Около него была целая плеяда седых волокит и esprits forts, всех этих Масальских, Санти и tutti quanti. Все они были люди довольно развитые и образованные; оставленные без дела, они бросились на наслаждения, холили себя, любили себя, отпускали себе добродушно все прегрешения, возвышали до платонической страсти свою гастрономию и сводили любовь к женщинам на какое-то обжорливое лакомство.
Старый скептик и эпикуреец Юсупов, приятель Вольтера и Бомарше, Дидро и Касти, был одарен действительно артистическим вкусом. Чтоб в этом убедиться, достаточно раз побывать в Архангельском, поглядеть на его галереи… Он пышно потухал восьмидесяти лет, окруженный мраморной, рисованной и живой красотой. В его загородном доме беседовал с ним Пушкин, посвятивший ему чудное послание, и рисовал Гонзага, которому Юсупов посвятил свой театр.”[41]
Подобно Е. П. Яньковой, автор высоко оценивает художественный вкус Юсупова, но в отличие от нее Герцен резко актуализирует татарскую идентификацию, с изящной неопределенностью переводя ее из характеристики родового происхождения в план то ли действующей этнической принадлежности, то ли выбранной модели социального поведения (почти то же самое делал в своем памфлете и Н. А. Полевой). После этого и рассказ об окружении Юсупова, и упоминание о наслаждениях и об окружавшей его “живой красоте” приобретают отчетливые восточные черты. Любопытно, что сам Юсупов в этой “плеяде” парадоксальным образом оказывается едва ли не большим европейцем, чем его окружение.
Этот перенос “татарских” черт поведения на все русское дворянство отчетливо виден в другом отрывке “Былого и дум”, где Герцен рассказывает историю своего поступления в университет. Встретившиеся затруднения Юсупов, у которого Герцен числился в Кремлевской экспедиции, “рассудил… вмиг, отчасти по-барски и отчасти по-татарски”.[42] При формальном разведении двух “ипостасей” ничего “татарского” в поведении Юсупова Герцен не выделяет и в случае с другим человеком наверняка обошелся бы первым эпитетом, но происхождение Юсупова позволяло поднять рядовой эпизод до уровня историко-философского обобщения и автор не замедлил этим воспользоваться.
Во второй половине 1820-х годов происходит резкая смена содержания и тона посвященных Юсупову пассажей в записках иностранцев: если путешественники XVIII – начала XIX столетия воспринимали его как европейского или во всяком случае русского аристократа, а также, за единственным исключением (Массон), давали ему положительные характеристики, то затем ситуация меняется.[43] Причем, в отличие от подхода Марты Вильмот, которая воспроизводила российские слухи, но дистанцировалась от них, в сочинениях 1820-х годов авторы выступают, так сказать, самостоятельно и даже порой противопоставляют собственные впечатления мнению русского общества.
Пионером здесь, видимо, следует считать Франсуа Ансело, члена свиты маршала О. Ф. Л. Мармона, французского посла на коронации Николая I, записки которого в виде писем к другу вышли в Париже в апреле 1827 года. В письмах упоминается бал, данный Юсуповым в Москве 12 сентября в рамках коронационных торжеств, однако перед этим автор считает необходимым нарисовать портрет хозяина:
“Этот старый вельможа – один из последних представителей древней московской знати, сохранивший ее нравы и обычаи. Придворный Екатерины II, в одежде он сохранил верность моде своей молодости, но при этом отнюдь не отказался совершенно от азиатского образа жизни, так что восточный тюрбан был бы ему гораздо более к лицу, чем пудреная прическа, изобретение европейской цивилизации. Возле его кресла неотступно находятся черные рабы, и как только он желает переменить место, один переносит подушку, на которую он ставит ноги, другой берет из его рук длинную трубку, третий несет носовой платок и табакерку, и властелин пересекает апартаменты своего дворца в сопровождении такого кортежа и опираясь на плечи еще двух негров. Нет такого наслаждения, которого он не испробовал бы за свою долгую и сластолюбивую жизнь, и толпа девушек, чья жизнь находится в полной его власти, до сих пор образует вокруг него подобие гарема, где он ищет уже не удовольствия, но живительного влияния, какое присутствие молодости оказывает на одряхлевший организм. Подобно Титону, он оживает рядом с женщинами, которые вянут и блекнут при его приближении.”[44]
В целом Россия для Ансело – страна не азиатская и даже не полуазиатская, а, скорее, нейтрально полуварварская, полуцивилизованная. Восточные черты в ее культуре и бытовом поведении ее жителей он отмечает, на наш взгляд, нечасто.[45] Образ же Юсупова оказывается уникальным по насыщенности восточными или якобы восточными чертами, – причем эта уникальность подчеркнута автором. Мы можем только догадываться, что послужило тому причиной: привычки самого Юсупова, имевшиеся у Ансело отрывочные сведения о его происхождении (об этом он не пишет ни слова) или случайное стечение обстоятельств. При этом если для Ансело причисление Юсупова к древней московской знати было естественно, то у русской публики для нарисованных автором картин давно имелось наготове свое объяснение, вполне реабилитирующее великорусскую нацию и относящееся лично к изображаемому лицу.
О том, что среди иностранцев, посещавших Россию во второй половине 1820-х годов, репутация Юсупова как “азиата” (во всяком случае культурного), видимо, была довольно устойчивой, свидетельствуют и изданные в Париже в 1831 году письма барона Леона Ренуара де Бюссьера, побывавшего в Архангельском во время двухмесячного пребывания в Москве в августе – октябре 1829 года и оставившего описание как усадьбы, так и ее хозяина, потомка “татарских ханов”:
“Изнеженность восточных нравов соединил он с утонченностью восточной роскоши. Дом его – сераль, населенный белыми и черными рабами, танцовщицами, музыкантами, и именно в своей летней резиденции предпочитает он показать все великолепие своих собраний. Если я скажу вам, что в его дворце восхищаешься первоклассными статуями и картинами, что в его парке более трех тысяч померанцевых деревьев, что у него есть зверинец, театральная зала, огромная оранжерея, множество павильонов и беседок, храмов и богатейших фабрик, вы подумаете, что это место, где обитает волшебник. Однако я никогда не встречал более нелепого целого, составленного из столь восхитительных частей. Ничто ни с чем не согласуется, не находится на своем месте. Можно было бы сказать, что сотня художников создавала эти сады и эти здания и что каждый из них проводил в жизнь свою собственную идею в том ограниченном пространстве, которое было ему определено, не беспокоясь о своем соседе, даже не замечая, что он ведет прямые и регулярные аллеи в английском парке, строит греческий храм с китайской пагодой или сооружает качели в пределах ограды надгробного монумента. Но весь этот хаос – плод деятельности одного человека. Множество москвичей восхищается им и называет шедевром. Мне же он показался плодом татарского воображения, все еще не нашедшего ориентиров в европейском искусстве.”[46]
Несмотря на всю разницу в деталях, между двумя описаниями много общего, и оба они отличаются использованием классических ориенталистских приемов, таких как де-рационализация, экзотизация или эротизация. Принципиальная новизна заключается в том, что введена собственно татарская идентификация: Бюссьер, в отличие от Ансело, пишет о происхождении Юсупова, хотя и у него татарская идентификация выступает скорее как оправдание общих для европейского дискурса об “ином” текстуальных стратегий. Примечательно, что эта идентификация и соответствующий ей дискурс, согласно Бюссьеру, могут быть распространены и на российскую публику – ведь она, восхищаясь Архангельским, тоже оказывается носительницей “татарского воображения”.[47]
Любопытно, что антиюсуповский пассаж в сочинении Ансело не остался незамеченным. Если такие литераторы, как П. А. Вяземский и Я. Н. Толстой, подробно разбиравшие сочинение Ансело, или отнеслись к дискредитации Юсупова совершенно равнодушно, или не сочли нужным обсуждать этот эпизод, то, к примеру, неизвестный русский автор в резко полемической статье, опубликованной Journal de Paris, замечает:
“Каждый, с кем встречался путешественник, внес свой вклад в то, что целой стране предъявляется это огульное обвинение [в азиатской сущности России и русских. – К.Б.], вплоть до старого князя Юсупова, одного из самых богатых и именитых московских вельмож. Автор находит, что у него азиатские манеры, хотя князь провел большую часть своей жизни в европейских городах: сначала в Турине, где он был послом, потом в Париже.”[48]
Так что же могло вызвать подобный сдвиг в отношении современников к Юсупову, и все-таки когда именно он произошел? Разумеется, сыграло свою роль позднее крещение Юсуповых. Немалое значение имели отставка и переезд в Москву: свелись к минимуму служебные и придворные отношения с монархом, менялись обстановка, окружение, социальные ожидания – требовалась некоторая корректировка в стратегии и стиле личного поведения, причем в сторону большей индивидуализации, с одной стороны, и учета московских традиций, с другой. Не могло пройти бесследно и общее устаревание дореволюционного (для России – донаполеоновского) стиля жизни, которому Юсупов, при всех оговорках, оставался верен и для которого роскошь вельмож была важной составной чертой. Все больше давали о себе знать разъезд с женой и возрастные изменения, на фоне которых любая, а не только повышенная сексуальная активность становилась особенно заметной.[49] И сладострастие, и уже несколько архаичная роскошь легко могли ассоциироваться со стереотипным образом Востока. Однако самих по себе этих факторов вряд ли было бы достаточно для того, чтобы общество в один прекрасный момент вдруг вспомнило о восточном происхождении вельможи с европейской известностью и сложившейся репутацией. Должны были быть и другие причины.
Как нам представляется, первая их группа – причины внешние, связанные с изменениями, которые в течение последней четверти XVIII – первой трети XIX века претерпевали ключевые для данной ситуации образы: образ Востока, Азии и татарина в глазах Европы и России, России и россиянина – в глазах Европы, вельможи – в глазах остального общества. И если последний фактор приобрел сколько-нибудь значительный вес, видимо, не ранее второй половины 1820-х годов, с появлением карикатурного образа вельможи в русской словесности и развертыванием борьбы “аристократического” и “торгового” направлений в литературе,[50] то первые два начали действовать раньше.
Эпоха Просвещения, как известно, характеризовалась стремительным “осознанием” Европой своего превосходства над остальным миром, что вело к конструированию ментальных карт прогресса и отсталости, на которые помещались Азия и Восток (включая Восточную Европу, как показал Ларри Вульф).[51] Тем более что с проникновением в азиатские страны постепенно развеивались и два основных мифа, вызывавших у европейца, и в том числе россиянина, уважение к современной ему Азии: об азиатской мудрости и об азиатском богатстве.[52] Распространение в России в первой трети XIX века либеральных идей, активная рецепция европейских литератур приводили к тому, что в России взгляды на Восток в целом соответствовали европейским – особенно здесь интересно внимание российских авторов к проблемам политического устройства (“деспотизма”) и отношений собственности.[53] Ментальная дистанция между Россией и Востоком росла. Так, в XIX веке появление произведений вроде державинских од “Фелице”, где российский монарх выводился в образе киргиз-кайсацкой царицы, или “Видение мурзы”, где автор использовал татарское происхождение своего рода для создания образа лирического героя, стало принципиально невозможным.
В том образе Азии, который складывался в голове европейца, Татария и татарин издавна занимали свое, изначально малопочетное место.[54] И тот, и другой термин долгое время были собирательными, и как термин “Татария” с XIII века, со времен монгольского нашествия, мог использоваться для обозначения огромной территории, простирающейся на Восток от Волги до Японии, так и татарами могли обобщенно называть многие народы, даже не тюркские, проживающие на этих пространствах, а позднее и западнее (Крым), и южнее (Закавказье).[55]
Этот пугающий масштаб, этнографическая размытость, изначально связанное с этим квазиэтнонимом и периодически воспроизводящееся представление об опасности татарского завоевания[56] должны были немало способствовать мифотворчеству. Образ татарина, видимо, почти сразу соединил в себе ряд черт, заведомо противоположных или неприятных европейскому миру: мусульманин или язычник, кочевник, неспособен к долговременному государственному строительству, маловосприимчив к достижениям цивилизации, склонен к разрушительным набегам. Все это превращало “татарина” в образцового другого, одновременно в символ и азиатской опасности, и азиатского варварства.[57] В России отрицательной мифологизации образа татарина немало способствовало и стремление центральной власти использовать давний страх для решения внешнеполитических задач. Начиная как минимум с середины XVI века тюркские государства Поволжья и Крыма объявляли потомками/наследниками татар XIII века, то есть монголов.[58] Такие значения слова татарщина, как неорганизованность, нецивилизованность, беспорядок[59] и “произвол, насилие”,[60] а слова татарское – как “все восточное, ‘бусурманское’, непонятное” (см. выше), видимо, сложились не позже XVIII столетия.
В конце XVIII – начале XIX века тенденция к превращению “татарина” в расхожий отрицательный символ получает дополнительные импульсы: подъем русского национального самосознания и складывание представлений о русскости,[61] настоятельно требовавшие упражнений с образами “чужих”; постепенное формирование протолиберального общественного мнения, склонного по всем вопросам делить общество на два лагеря, сторонников прогресса и ретроградов; выход “Истории государства Российского” Н. М. Карамзина и возникшая вокруг нее полемика – в частности, о последствиях Батыева нашествия и так называемого татаро-монгольского ига.[62] Простор для этих импульсов был тем больший, что не позже середины XVIII века должна была в целом завершиться ассимиляция последних групп христианизированной татарской знати и ее растворение в общеимперском дворянстве.[63] В начале XIX века в благородной и европейски образованной среде этнический татарин явно был большей редкостью, чем в XVII в служилой, и употреблять этноним как, по сути, ругательство можно было совершенно безоглядно.
В этом смысле примечательны, к примеру, и уподобление П. А. Вяземским своего литературного противника А. С. Шишкова Батыю, а членов возглавляемой им “Беседы любителей русского слова” – “Батыевой орде”,[64] и сравнение с монгольским воином М. Т. Каченовского, от критики которого Вяземский защищал “Историю” Карамзина,[65] и прямое возведение Юсупова к монголам в характеристиках того же П. А. Вяземского и А. И. Тургенева. В декабристской среде эту эпоху рассматривали как время поворота к тотальной несвободе – деспотической власти и крепостному праву, причем дворян могли рассматривать как преемников татар – в этой связи характерен введенный Н. И. Тургеневым образ “внутреннего татарского ига”.[66] Так образ татарина стал бранной кличкой для непросвещенного человека и консерватора.
В этих условиях демонстрировать свою татарскость было рискованно. И для публицистического сознания, как европейского, так и русского, татарское происхождение Юсупова было очень кстати. Со своей верностью стилю жизни вельмож XVIII века, со своим предпочтением наложниц нормальной семье, с убежденностью в необходимости крепостного права[67] он был прекрасным подтверждением ментальной конструкции, сближавшей понятия отсталого и азиатского, великолепной живой мишенью, своей уязвимостью лишь подстегивавшей “охотничий” азарт. И у Ансело, и у Бюссьера, и у Герцена фигура Юсупова принимает поистине символический характер.
Однако при всей общности европейского и российского взгляда на Азию эти два ракурса имели одно хорошо известное принципиальное отличие, важное в контексте настоящей работы: если для россиянина Азия противостояла России, то для европейца Россия вполне могла оказываться частью азиатского мира.[68] Отношение к азиатским чертам, которые могла нести Россия, с точки зрения как европейца, так и российского либерала, было все-таки разным. Первый легко распространял их на всю Россию и превращал в подобие приговора; для второго же отождествление России с Азией скорее носило характер риторической фигуры – на худой конец всегда оставалось собственное цивилизованное “я” с кругом единомышленников. Потому татарские характеристики Юсупова, данные соотечественниками, никогда не проецируются на все российское общество или его значительную часть, как это происходит у Бюссьера и Ансело. Чем враждебнее было отношение иностранца к России (ее политическому устройству, культуре, народу), тем исправнее работал ментальный механизм, отодвигавший Россию в глубины Азии, и наоборот – чем сильнее были симпатии к России, тем меньше в ней находили азиатского.[69] Что касается 1820-х – 1830-х годов, то для этого времени как раз был характерен страх иностранцев перед военной мощью России, который они могли вытеснять старым привычным способом: отказывая России и русским в принадлежности к европейской цивилизации.[70]
И тем не менее все эти рассуждения не дают возможности объяснить, почему “татарская репутация” Н. Б. Юсупова, раз сложившись, была столь устойчивой, ведь шутки насчет татарского происхождения известны в адрес и других, бывших современниками Юсупова, русских дворян татарского происхождения – к примеру, С. А. Ширинского-Шихматова,[71] А. А. Арсеньева.[72] Правда, никто из них не отличился ни роскошью, ни наложницами, но ведь и по отношению к Юсупову бурная “личная жизнь” сама по себе долго не вызывала ориентальной ассоциации. К настоящему времени нам известно несколько фактов, доказывающих, что с конца XVIII века Юсупов испытывал повышенный интерес к своему происхождению и неоднократно это происхождение публично подчеркивал, вписывая в текст о себе различные ориентальные, в том числе определенно татарские, мотивы. Вероятно, это и спровоцировало у современников этнически маркированную реакцию.
* * *
Первый из известных нам фактов – правда, пока доказывающий лишь интерес к своему происхождению, – относится к 1785 году, когда согласно Жалованной грамоте дворянству в губерниях началось составление дворянских родословных книг и Н. Б. Юсупов, находившийся тогда в Италии, как сообщается в официальной истории рода, подал в Вотчинную коллегию челобитную “для проверки старинных актов”, подтверждающих права Юсуповых на дворянство и на владение имениями в разных губерниях, а также для “пополнения сведений о предках его”.[73]
“С сего времени Николай Борисович, который нередко подписывался, как и предки его со времени князя Дмитрия Сеюшевича, Князь Юсупов-Княжево, отменил старинную форму подписи. Потомки Юсуфа, тогда уже два века усыновленные верою[74] новому отечеству их, имели довольно заслуг, чтобы не опираться более на древнее их происхождение от султанов и считать только с Юсуфа свою родословную.”[75]
Без всякого сомнения, при составлении запросов в Вотчинную коллегию, получении выписок, подготовке прошений в губернские дворянские собрания Н. Б. Юсупову пришлось еще раз ознакомиться с историей своего рода и, возможно, более пристально, чем раньше (кроме того, в справке Вотчинной коллегии имелись подробности, которые отсутствовали в поколенной росписи), – все это вполне могло послужить толчком к изменениям в формах социальной репрезентации. Правда, мы не можем достоверно утверждать, что лежало в основе этих изменений: сознательно выбранная стратегия социального поведения – так сказать, ставка на умеренную эксплуатацию татарского колорита как острую индивидуальную “приправу” к блестящей образованности, великолепным художественным коллекциям и всеевропейской известности – или изменения в этнокультурных самоощущениях. Но в любом случае вряд ли за этим стояло желание подчеркнуть собственно иностранное происхождение своего рода: в российской дворянской среде удивлять здесь было нечем и некого. К тому же, несмотря на гибкую политику по отношению к местным и иноэтническим элитам, все-таки установка на постепенную их интеграцию в российское дворянство с последующим обрусением оставалась неизменной. Сомнительно также, что таким образом Юсупов подчеркивал древность своего рода, ведь акцентировались главным образом “татарские” черты, а соответствующая часть родословной восходила лишь ко второй половине XIV века – с точки зрения родовитости неплохо, но не бог весть какая редкость.
Появление особого интереса к татарским корням у Юсупова тем более вероятно, что крещение интересующего нас семейства Юсуповых – состоявшееся за 100 лет до составления родословных книг, – совсем не было добровольным. В отличие от многих своих родственников, Сеюш и его сыновья не крестились до последнего, и это крещение, очевидно, являлось ответом на усилившееся давление со стороны московских властей на служилые мусульманские семьи.[76] В этих условиях татарское (этническое) самосознание[77] скорее подавлялось и вытравлялось, чем естественным образом исчезало, что для одних людей было в принципе невозможным без разрушения личности (в этом смысле весьма важно указание герцога де Лириа на то, что некий брат Г. Д. Юсупова был мусульманином[78]), а для других сохраняло возможность для рецидивов этничности в иных, более благоприятных условиях.
Для европейски образованных и ориентированных на высокие ступени карьеры Б. Г. и Н. Б. Юсупова (до определенного времени) татарское прошлое, безусловно, было перевернутой страницей в истории рода, хотя и совсем не далекой. Резкое понижение Петром I статуса служилых мусульман в России и общеевропейское ощущение превосходства над Востоком долгое время делали какую-либо более или менее серьезную идентификацию с татарами – и уж тем более какую-либо поведенческую стратегию основанную на такой идентификации – крайне маловероятной для Юсуповых. Оставалось только гордиться своим древним восточным происхождением.
В середине 1780-х годов, через десять лет после знаменитого указа о веротерпимости, выводившего мусульманство из числа гонимых конфессий, ситуация поменялась. Сначала были разрешены прием татар на военную службу и даже получение ими офицерского чина, а затем, 22 февраля 1784 года, вышел указ “О позволении князьям и мурзам татарским пользоваться всеми преимуществами российского дворянства” (без права владеть крепостными-христианами). Таким образом, татарскость перестала быть знаком неблагородства и служебной неполноценности. После издания Жалованной грамоты дворянству был резко поднят и статус татарских князей; все, кто сохранил необходимые документы и набирался терпения преодолеть бюрократические препоны, записывались в V часть губернских родословных книг, остальные – в VI.[79] Как мы знаем, создание этих книг заставило Н. Б. Юсупова вникнуть в подробности родовой истории и даже обернулось обновлением фамилии.
Однако дистанция между российско-европейским вельможей-христианином, с одной стороны, и татарским князем-мусульманином, пусть и в штаб-офицерских чинах, с другой, была слишком большой, чтобы первый мог заимствовать у второго средства репрезентации своего восточного происхождения и этнического чувства. Эти средства предстояло вырабатывать, причем не ставя под угрозу идентичность европейскую и российскую. То есть, на основе европейских социокультурных практик и кодов.
Первый эпизод, когда можно вести речь о сознательно ориентализированном социальном жесте Н. Б. Юсупова (всего такого рода эпизодов будет четыре), относится к 1798 году, когда он подал в Герольдию вариант герба для внесения его в "Общий гербовник дворянских родов Всероссийской империи", составление которого началось годом ранее. [80] К тому времени герб Юсуповых был зафиксирован в полуофициальном сенатском справочнике, так называемом Гербовнике А. Т. Князева (илл. 1).[81] В настоящее время известны также и три предшествовавших ему варианта: на печатке И. М. Юсуповой, матери Н. Б. Юсупова, не позже 1770-х гг. (илл. 2); на налобнике головного убора скорохода герцогини Курляндской, урожд. Юсуповой, первая половина – середина 1770-х (илл. 3); на заставке к посвящению составителя Н. Б. Юсупову в издании “Theocriti, Bionis, et Moschi Carmina bucolica” (Lugduni Batavorum, 1779) (илл. 4). В известной степени вариантом герба можно считать и геральдический экслибрис, использовавшийся Н. Б. Юсуповым в конце 1770-х – начале 1780-х годов (илл. 5).
<img src=http://abimperio.net/pics/bolenko01.jpg>
Илл. 1.
<img src=http://abimperio.net/pics/bolenko02.jpg>
Илл. 2.
<img src=http://abimperio.net/pics/bolenko03.jpg>
Илл. 3.
<img src=http://abimperio.net/pics/bolenko04.jpg>
Илл. 4.
<img src=http://abimperio.net/pics/bolenko05.jpg>
Илл. 5.
Заметно, что вариант, зафиксированный в Гербовнике А. Т. Князева, имеет много общих черт с оттиском печати И. М. Юсуповой, особенно в композиции центрального щитка (в сравнении с другими изображениями герба в верхней части отсутствует корона, на место которой перенесен из нижней части щитка полумесяц; в нижней части три шестиконечные звезды вместо четырех пятиконечных; сам щиток скорее круглый, чем овальный). Возможно, оба варианта имели общий прототип, или, что вероятнее, вариант Князева изготавливался на основе оттиска принадлежавшей И. М. Юсуповой печати. Как бы то ни было, можно уверенно утверждать, что, во-первых, герб Юсуповых в 1770-е – 1780-е годы не имел канонического образца; во-вторых, существовали два основных типа герба, серьезно отличающиеся композицией и особенностями элементов центрального щитка; в-третьих, сам Н. Б. Юсупов в своих геральдических экспериментах (илл. 4 и 5) опирался на тот тип, который был представлен на налобнике герольда его сестры. Не исключено, что прежде, чем в Курляндии герб Юсуповых попал на налобник, он прошел через руки местных герольдмейстеров и был несколько отредактирован.
Несмотря на то, что едва ли не все эмблемы юсуповского герба использовались в российской геральдике для обозначения восточного происхождения, однозначно восточными были не все из них,[82] но только сочетание звезд и полумесяца в центральном щитке (кстати, важнейшем элементе щита), а также, по-видимому, крокодил в нижнем правом углу. В варианте герцогини Курляндской этот ряд дополняется также тюркским головным убором всадника в правом верхнем углу щита. Все остальные элементы могут быть прочтены как восточные только в рамках общей композиции,[83] хотя, строго говоря, обязательность такого прочтения представляется нам сомнительной. Любопытно, что вариант 1779 года, когда Н. Б. Юсупов был еще молод, путешествовал по Европе и создавал себе репутацию просвещенного вельможи, оказывается максимально европеизированным: так, крокодил, и без того условный, стилизован едва ли не под собаку, а с головы всадника исчез татарский головной убор. Эта вестернизация особенно заметна при сравнении варианта 1779 года с тем, что был подан в Герольдию в 1798 году (илл. 6)[84] и в котором была максимально усилена именно восточная символика.
<img src=http://abimperio.net/pics/bolenko06.jpg>
Илл. 6.
К восточным эмблемам, зафиксированным на гербе у герцогини Курляндской, добавились восточные одежды всадника и стоящего “мужа” и определенно не характерный для Европейской России горный тип барана. В столь густом ориентальном окружении звезда на верхнем щитке, лев, натянутый лук также с большей уверенностью могли быть истолкованы как восточные эмблемы. Однозначно невосточной в щите осталась только его композиция и античная корона в центральном щитке, которая, впрочем, могла подчеркивать древность рода, то есть использоваться для усиления восточной семантики других элементов. Вероятно, замысел Н. Б. Юсупова состоял в том, чтобы подать себя не как европейца/россиянина, знающего о своем восточном/татарском происхождении и гордящегося им, но как – если возможна такая формула – “европейца, россиянина и немного татарина”. Разумеется, цивилизованного татарина. То есть, нового, неизвестного ранее, почти уже и не татарина в прежнем понимании, очищенного от отрицательных черт, зафиксированных в общественной мифологии, но сохранившего лучшие черты предков. Эта пропорция европейского, российского и татарского задавалась и тем, что Юсупов не вводил в герб новых восточных эмблем, не обновлял его структуру, но лишь усиливал восточный колорит композиции, построенной по законам российского варианта европейской геральдики.
<img src=http://abimperio.net/pics/bolenko07.jpg>
Илл. 7.
Герольдия не утвердила этот вариант. Герб Юсуповых (илл. 7)[85] лишился как целого ряда восточных эмблем (сокол, крокодил – на их месте появились нейтральные молоток, лев), так и ориентального стиля некоторых других; на месте барана/козла оказался олень, на месте античной короны – княжеская. Восточное происхождение Юсуповых указывалось ясно и недвусмысленно – достаточно было того, что в важнейшей части щита, малом центральном щитке, сохранялась композиция из звезд и полумесяца, – но внимание на нем не акцентировалось. О том, что некоторые эмблемы (“муж” с молотком в верхнем левом углу щита, лук и стрелы, львы) имеют восточное содержание, можно было или только догадываться, или узнать из словесного описания.
“В щите, разделенном на шесть частей, посредине находится малый щиток, имеющий в верхней части в зеленом поле княжескую шапку и под ней в красном поле четыре шестиугольные серебряные звезды, окружающие серебряную луну, рогами обращенную в правую сторону. На поверхности сего щитка – второй маленький щиток голубого цвета с изображением на нем шестиугольной серебряной звезды. В первой части большого щита в зеленом поле ездок с поднятою вверх шпагою и с золотым щитом скачущий на белом коне в левую сторону. Во второй части в золотом поле муж, одетый в татарское платье, держит в правой руке молоток. В третьей части в голубом поле натянутый золотой лук со стрелою, летящей вверх. В четвертой части в золотом поле и в пятой части в серебряном поле изображены по одному льву натурального цвета. В шестой части в голубом поле серебряный олень, бегущий влево. Щит покрыт мантиею и шапкою, принадлежащими княжескому достоинству. Щитодержателями поставлены два льва в сторону смотрящие.”[86]