Извечна ли маргинальность русского колониального Туркестана, или войдет ли постсоветская Средняя Азия в область post-исследований - 1
2/2007
Настоящая публикация является препринтом введения к сборнику статей на английском и французском языках Русский Туркестан: не такая колония как другие? (S. Gorshenina, S. Abashin (Eds.). Turkestan russe: une colonie pas comme les autres? Paris, 2007-2008), который объединит четырнадцать статей французских, российских, американских, итальянских, швейцарских и японских авторов (R. Crews, M. Laruelle, A. Khalid, H. Komatsu, J. Sahadeo, D. Schimmelpenninck van der Oye и др.), свидетельствующих о возможностях иных интерпретаций истории русского Туркестана в компаративном контексте в рамках международных проектов. Особые слова признательности я адресую Сергею Абашину, без деятельной помощи которого эта статья не могла бы быть опубликована в настоящем виде, а также благодарю за высказанные наблюдения Бориса Чуховича, Александра Семенова и Клода Рапена.
В то время, когда дискуссии о “положительной роли” колониализма[1] и о конфликте цивилизаций занимают первые страницы ведущих периодических изданий мира, частично затмевая многие другие, не менее важные проблемы истории, анализ колониальной истории русского Туркестана по-прежнему остается на периферии. На сегодняшний день он маргинализирован в общем полидисциплинарном контексте исследований (пост)советского, исламского или развивающегося миров, где доминируют работы по экономике, социологии и политическим наукам. Будучи одной из составляющих, но практически невидимой частицей “второго мира” еще со времен холодной войны между Западным блоком и СССР, Средняя Азия так и не вышла из дисциплинарного тупика между Slavic, Islamic и East Asian Studies, не став полноценной частью этих исследовательских областей (возможно, ситуация изменится в рамках Eurasian Studies, несмотря на все недостатки этого заново переосмысленного современной наукой конструкта).
Практическое отсутствие этого региона кажется “логичным” во многих западных исследованиях, претендующих на обобщающий характер. За характерной фразой “мы не располагаем местом для исследования разнообразных эволюций, затронувших Советский Союз” (выражение из The Cambridge Companion to Postcolonial Literary Studies[2]) нередко скрывается нерешенная проблема статуса этого азиатского постсоветского пространства и его позиционирования между “вторым” и “третьим” мирами.
“РУССКИЙ КОЛОНИАЛЬНЫЙ ТУРКЕСТАН” НА ПЕРЕКРЕСТКЕ РАЗЛИЧНЫХ МЕТОДОЛОГИЙ И ИДЕОЛОГИЙ
PRO ET CONTRA “КОЛОНИАЛЬНОСТИ” РУССКОГО ТУРКЕСТАНА / СОВЕТСКОЙ СРЕДНЕЙ АЗИИ
Само выражение “русский колониальный Туркестан” до сих пор многих шокирует как на Западе, так и на Востоке. Параллельно с дискуссиями о характере Российской империи – “европейской”, “азиатской” или “европейско-азиатской/евразийской”[3] – не стихают споры о том, можно ли расценивать продвижение России вглубь Центральной Азии как колониальное империалистическое завоевание и, соответственно, рассматривать Туркестан как “классическую колонию”, сопоставимую с колониальными, как правило “заморскими”, владениями других великих европейских держав, – или же предпочтительнее, исходя во многом из континентального характера Российской империи, говорить о “русском Туркестане” как об очень своеобразной колонии, даже о неком уникальном полюбовном русско-среднеазиатском “внеколониальном симбиозе”, сложившемся в ходе колонизации-переселения.
Как правило, аргументами в пользу “особости” и “неколониальности” русского Туркестана в различных, нередко диаметрально идеологически противоположных дискурсах выступают указания на географическую неразделенность колонии и метрополии в Российской империи; на значительное (по сравнению с другими колониальными территориями) в количественном отношении присутствие русскоязычного населения в Средней Азии; на его более “гуманное”, “братское” и “просветительское” отношение к местному населению (в частности, отсутствие расовой дискриминации, запрещение работорговли и т.д.); на существование петиций от местного населения с просьбами “добровольного” включения в состав империи; на ассимиляцию азиатской элиты российской аристократией, трансформировавшейся со временем в космополитическую наднациональную элиту, и, наконец, на “катастрофическую убыточность” Туркестана для России и на его радикальную модернизацию в советский период, что обеспечило принципиальное отличие бывших среднеазиатских ханств от его нынешних южных соседей, в частности от Афганистана. К этому добавляются рассуждения об “азиатском” характере России, ставшем камнем преткновения в споре российских (западников, восточников, панславистов и евразийцев) и западных интеллектуалов, ее технической и политической отсталости по сравнению с Европой и о “случайности” ее продвижения на Восток. Все это вместе взятое, согласно логике сторонников этой точки зрения, должно ставить под вопрос колониальный характер русского присутствия в регионе.[4]
Схожий механизм рассмотрения задает и теория “внутренней колонизации”, ставшая популярной среди современных историков-русистов. Представляя, согласно классической российской историографии (В. О. Ключевский, С. М. Соловьев), способность русских к колонизации как основную черту русской истории, “забывая” о военных завоеваниях, предшествующих “мирному” переселению, и подчеркивая на примере Сибири особый характер ее заселения, который происходил не в ущерб, а как бы параллельно с автохтонным населением, слишком малочисленным и пространственно раздробленным, теория “внутренней колонизации” смещает границу между метрополией и колониями с культурно-региональных различий и конфликтов на социальные.[5]
В противовес этому приверженцы рассмотрения России в одном ряду с другими крупными колониальными державами упоминают имитационный характер ее деятельности в Средней Азии, сознательно воспроизводивший уже существующий европейский колониальный опыт и модели; участие России – на равных с Англией и Китаем – в “Большой игре” по политическому разделу Средней Азии; удачное использование ею антагонизма между не затронутыми модернизацией среднеазиатскими государствами; бесспорно военный характер захвата ханств, спровоцировавший сопротивление местного населения; большие – хотя и не морские – расстояния, отделяющие центры империи, Санкт-Петербург и Москву, от азиатской периферии; распространение империализма посредством железных дорог, с успехом заменивших пароходы; создание волюнтаристских границ и позже, при Советах, новых национальных государств, конструирование и продвижение новых советских идентичностей; установление новых форм политической и экономической зависимости в завоеванных регионах, выработанных носителями другой культуры, оставившими за собой руководящую функцию; ассимиляция местной элиты и русификация населения, приобретшие в советское время тотальные формы; сильно выраженные отличия между среднеазиатским миром и Россией на уровне демографии, религии, географии, политики, социального устройства; явно подчеркиваемая позиция превосходства над “азиатами”; сложности постколониальной интеграции среднеазиатских республик.[6] Тезис о “случайности” русского продвижения в Среднею Азию с этой точки зрения не является решающим, т.к. почти все колониальные захваты в Африке или в юго-восточной Азии исходили из личных, “случайных” инициатив локальной военной элиты.[7] Как писал в эпоху холодной войны Хью Сетон-Ватсон (Hugh Seton-Watson), русские поступали не лучше и не хуже других крупных европейских держав:
“Русская экспансия в долине Волги имеет параллели в испанской реконкисте, инкорпорация Украины – во французской инкорпорации Бургундии и Лоррэна, колонизация Сибири – в колонизации Северной Америки, подчинение Кавказа – в подчинении англичанами шотландского плато, аннексия Средней Азии – в создании британской и французской империй, русский империализм на Дальнем Востоке – в агрессии империалистических европейских держав против Китая.”[8]
В пользу этой точки зрения говорит также тот факт, что колониализм не ограничивается исключительно доминированием европейцев над неевропейцами: даже если предположить, что Россия является не полностью “европейской” страной, ничто не мешает анализировать ее экспансию с “колониальной” (в европейском смысле термина) точки зрения, сравнивая ее в данном случае с Японией или Китаем, установившими отношения колониальной зависимости и проводившими политику колониального расселения в ущерб автохтонному населению на Формозе, в Корее и Маньчжурии (Япония) и в Тибете и Синьцзяне (Китай).[9]
РУССКИЙ ТУРКЕСТАН И СОВЕТСКАЯ СРЕДНЯЯ АЗИЯ: ПРЕЕМСТВЕННОСТЬ РЕЖИМОВ ИЛИ РЕВОЛЮЦИОННЫЙ РАЗРЫВ В ИСТОРИИ
Важным направлением всех этих дискуссий является проблема последовательности или прерывистости российско-советской истории, в частности вопрос о том, в какой степени можно говорить о преемственности / отличии царского и советского периодов в Средней Азии и, соответственно, о степени “колониальности” этих двух режимов и о постколониальных проблемах советского пространства.[10] Этот спор, имеющий уже практически столетнюю историю и изначально развивавшийся вокруг полярных точек зрения – официальной советской (резкий разрыв) и западной (непрерывность вне всяких изменений),[11] на сегодняшний день приобрел более нюансированный характер.
Одна позиция состоит в том, что СССР – не вполне типичное, но всё же продолжение Российской империи. Пусть даже с некоторыми отличиями и с изменением официальной риторики, советский режим воспроизвел основные черты колониального управления, такие как фактическое неравенство элит центра и окраин, доминирование русского языка, насильственное разрушение прежнего уклада и внедрение европейских (в русской интерпретации) норм и правил повседневной жизни, реформы и репрессии под знаменем борьбы с “отсталостью”, бывшей одним из ключевых пунктов строительства социализма. Важным элементом этой позиции является указание на изменение характера колонизации: вместо тупиковой аграрной колонизации, спровоцировавшей народные волнения, Советы приняли на вооружение индустриальную колонизацию, способную более эффективно обеспечить массовую эмиграцию населения из европейской России, тотальную русификацию и интеграцию коренного населения.
Вторая позиция, акцентируя очевидные особенности советского общества, предлагает дать ему более подходящее определение, которое бы учитывало такие факторы, как, скажем, использование в советской идеологии антиколониальной риторики, отсутствие институционализированного превосходства русских над другими советскими этническими группами, распространение на русских крестьян, наравне с узбекскими или казахскими, тех же “колониальных” технологий подчинения и модернизации. Одним из наиболее значительных отличий советского режима была политика affirmative actions в отношении нерусских культур, из которых целенаправленными усилиями Москвы создавались современные нации со всеми фактическими и символическими атрибутами национальной государственности.
Соответственно, в зависимости от избранной точки зрения переход от русского Туркестана к советской Средней Азии мыслится либо как преемственность и продолжение, либо как разрыв и изменение. В обоих случаях актуальным остается вопрос о проведении хронологической границы, очерчивающей выход из “русского Туркестана”, ответ на который зависит от принятия или непринятия 1917 года как ремаркационной черты между колониальным и советским периодами (гипотетически эту черту после “русского Туркестана” можно проводить в 1917, 1924 или 1991 гг.).
(НЕ)ПРИМЕНИМОСТЬ ПОСТКОЛОНИАЛЬНЫХ ТЕОРИЙ К РУССКОМУ ТУРКЕСТАНУ?
Одновременно с этими далеко не только терминологическими спорами ведутся и другие методологические дебаты. В частности, вплоть до недавнего времени среди специалистов по истории России и Средней Азии (к удивлению специалистов по другим регионам) оставались актуальными дискуссии о том, можно ли применять к постсоветскому пространству подходы, выработанные в ходе изучения других колониальных и постколониальных обществ.
Дискуссия о “приложимости” к истории постсоветского пространства теории ориентализма Эдварда Саида (Edward Said, 1935-2003),[12] не выходившего в своих построениях за границы Среднеземноморского Востока и стран Магриба и игнорировавшего русский и немецкий опыт (один из главных адресованных ему упреков), была начата в 2000 г. полемической статьей Натаниэля Найта (Nathaniel Knight).[13] Помещая себя в общее русло критиков Саида, Найт попытался проанализировать “общую теоретическую рамку модели Саида и ее специфическую приложимость к российскому контексту”.[14] Поднимая на щит якобы неудачный “ориенталистский” опыт востоковеда Василия Григорьева (1816-1881) в Оренбурге, не нашедшего поддержки у царской администрации края и политического применения своим знаниям о Востоке, Найт доказывал – через призму личного опыта одного человека – “особость” российского взаимодействия имперской власти и знания, что означало невозможность полного приложения теории ориентализма к истории России.
Несмотря на то, что эта проблема была четко заявлена уже в начале 1990-х гг.,[15] именно выступление Найта спровоцировало в 2000-2002 гг. несколько полемических публикаций и статей в англо- и русскоязычных журналах.[16]Однако первые отзывы на выступление Найта в журнале Kritika (Адиб Халид, Мария Тодорова) за редким исключением вплоть до сегодняшнего дня остаются практически единственной “методологической постколониальной ссылкой” для многих исследователей, работающих над проблемами российской имперской истории, несмотря на то, что, применяя лекала “ориентализма” к русской истории, участники этой дискуссии не затронули другого важного для понимания модели Саида интеллектуального концепта – “оксидентализма”.
“ЗАПАЗДЫВАНИЕ” В СОЗДАНИИ ПОСТКОЛОНИАЛЬНОГО ДИСКУРСА В ОТНОШЕНИИ РУССКОГО ТУРКЕСТАНА: ВОЗМОЖНЫЕ ПРИЧИНЫ НА “ЗАПАДЕ” И НА “ВОСТОКЕ”
Подобное “запаздывание” методологических споров и неразработанность “колониальных” концептов в отношении русской/советской истории объяснимы как особенностями изучения региона на Западе и на постсоветском пространстве, так и, но в гораздо меньшей степени, самой его историей и географией.
Западные постколониальные исследования, громко заявившие о себе начиная с конца 1970-х гг., сосредоточились на изучении колониальных европейских держав – в первую очередь Великобритании и Франции. Они выводили российский колониальный опыт, в том числе и среднеазиатский, за рамки своей проблематики (несмотря на то, что на сегодняшний день в лоно постколониальных исследований “приняты” современная литература Ирландии, Австралии, Канады и Новой Зеландии, чья история укладывается в схему “Запад, колонизирующий сам себя”[17]). Подобное решение о “необязательности” изучения “периферийного” русского Туркестана опиралось не только на недостаточность знания российских и среднеазиатских реалий, связанных с закрытостью советской системы и необходимостью владения значительным лингвистическим багажом, предполагающим знание многих языков на кириллице и арабской письменности, и не только на отсутствие среди послевоенного поколения западных ученых “свежих” эмигрантов из Средней Азии, которые могли бы присоединиться к коллегам-интеллектуалам, эмигрировавшим из Индии и передней Азии. Свою лепту внес и естественно-географический детерминизм, долгое время остававшийся господствующим методологическим постулатом, согласно которому континентальная протяженность Российской империи предопределяла ее неколониальное по сравнению с другими европейскими странами продвижение (этот аргумент выступает ключевым у Э. Саида,[18] хотя здесь следует отметить, что политика являлась более важным фактором в подогревании колониальной экспансии, чем география, и что обоюдное продвижение России и Великобритании к высокому Памиру было “сухопутным”).
На взгляды исследователей оказывал воздействие и явно выраженный антиколониальный советский дискурс, основанный на марксизме, предполагавший “спасение” колонизированных стран от “империалистических хищников”. Империализму противопоставлялись советская “дружба народов” и официальная политика модернизации “отсталых окраин”. Помимо этого, первые поколения ученых постколониальной школы приняли на веру влиятельный троп западной русистики о не вполне европейской природе России, что выводило ее за круг “чисто” европейских колониальных держав (“первый мир”), находящихся в бесспорной оппозиции к Востоку (“третьему миру”). Эта позиция подкреплялась восприятием СССР как “второго мира”, чей геополитический статус страны строящегося коммунизма был признан официальным противовесом империализму в их идеологическом биполярном противостоянии. Эта актуальная для времен холодной войны идеологическая классификация позволяла постколониальным исследователям сосредоточиться на колониальных практиках и взаимоотношениях “первого” и “третьего” миров (вопрос о том, насколько понятие “второго мира” можно применять к царской России, даже не был сформулирован). Парадоксальным образом с исчезновением этой трехчастной мировой геополитической системы понятие “второго мира” сохранило свою лимитирующую роль и исключающую функцию: отражая крайние идеологические позиции, оно позволяет, с одной стороны, не видеть постколониальную динамику бывшего СССР, приближающую отдельные части постсоветского пространства к “третьему миру”, а с другой – огульно вписать это пространство в контекст “третьего мира”, абстрагируясь от его советского “второмирного” прошлого.
В этом типологическом контексте, предполагающем оппозиции “Запад – Восток”, “первый – второй – третий мир” и “заморские колонии” – “сухопутные империи”, идеи о том, что Российская империя/СССР представляли одновременно объект и субъект ориентализма и что анализ их истории должен вестись в рамках всего комплекса разнообразных и противоречивых колониальных и постколониальных практик “ориентализма” и “оксидентализма”, оказались не задействованными, так же как и возможные параллели с другими социумами “евро-ориентального” характера, например с Балканами, по отношению к которым эти методические подходы уже были с успехом применены.[19]
Наконец, следует иметь в виду, что в советскую эпоху территория СССР в научном отношении находилась почти исключительно в ведении советологии, которая, будучи своеобразным вариантом ориентализма, сравнимым с балканизмом,[20] выполняла важную идеологическую функцию в холодной войне, что обусловило сильную руссоцентристскую ориентацию исследований (повторимся, в советскую эпоху Средняя Азия, практически невидимая, не существовала вне общей советской магмы). По удачному выражению Дэвина Дэвиза (Devin DeWeese), “советологическое исламоведение” (Sovietological Islamology) практически не интересовали никакие другие аспекты и внешнеполитические параллели, кроме того влияния, которое оказывал советский режим в рамках советских границ на исламское население Евразии, преобразуя его в советские нации.[21]
На противоположном советском/постсоветском полюсе причины слабой популярности постколониальных теорий видятся в следующем. Не забывая, что некоторые из вышеперечисленных аргументов были приняты (пост)советскими учеными, а некоторые адаптированы с противоположным знаком (в частности, безоговорочная принадлежность России к “Европе”), следует признать, что важнейшим фактором слабой представленности постколониальных теорий в изучении Российской империи являлась изолированность научного советского и постсоветского пространства. Работавшие в нем ученые в течение длительного периода не имели возможности проведения полноценных компаративных исследований ни на уровне свободного сравнения оригинального материала, ни на уровне знакомства с новыми методологическими подходами, создаваемыми в США и Европе. Симптоматичный факт: книга Эдварда Саида “Ориентализм”, увидевшая свет в 1978 г., была переведена на русский язык только в 2006 г.[22] Постсаидовские же интерпретации и критика его подходов, как и работы, созданные в рамках американских постколониальных исследований (Postcolonial Studies),[23] индийских субальтерных исследований (Subaltern Studies),[24] или новейшие разработки в области исторической антропологии (Marshall Sahlins, John & Jean L. Comaroff, James Clifford, Ann Stoler, Frederick Cooper, Nicholas Thomas, etc.) все еще остаются малоизвестными в России и тем более в Средней Азии, где голод на современную научную литературу наиболее силен.
Парадоксальным образом замкнутость в бывших имперских границах, свойственная советской и постсоветским историографиям, наложила отпечаток и на западное видение российской и среднеазиатской историй: оно также нередко автоматически ограничивает себя привычным кругом методологических подходов и заданными границами (феномен, особенно сильно заметный в изучении Средней Азии, где до сих пор крайне редки сравнения даже с ближайшими соседями – Ираном, Турцией, Афганистаном, Индией и Китаем[25]).
Таким образом, запаздывание методологических споров стало результатом не столько разного рода особенностей истории Российской империи/СССР, сколько особенностей ее изучения. Оставаясь в плену многих старых клише и теорий, будучи исключенной из постколониальной критической рефлексии социальных наук, Средняя Азия на Западе оказалась объектом анализа почти исключительно советологии, в которой преобладали модернизационная теория, национальный нарратив и представление о конвергенции. Советская же историография на Востоке была занята классовой и социально-экономической интерпретацией истории. Периферийность региона, обусловленная инерцией советского времени и “холодной войны”, еще более усиливается существующим поныне латентным нежеланием специалистов по России/СССР, как западных, так и постсоветских, иcпользовать постколониальные термины и методы, отработанные исследователями других регионов. Как иронично писал Дэвид Мур (David Chioni Moore), “Юг не говорит, как Восток, и Восток – как Юг” (South does not speak East, and East not South).[26]
В итоге интересующий нас сегмент имперской истории России, выведенный до недавнего времени за рамки постколониальных, постструктуралистских и постмодернистских дискуссий (в самом широком смысле, учитывая поливалентность и неоднозначность употребления этих понятий разными научными школами[27]), долго оставался пленником старых идеологических схем и методологических подходов – как на Западе, так и на постсоветском пространстве. И если применительно к мировой постколониальной проблематике спор сегодня идет об отдельных оттенках, уточнении терминов и нюансах подходов,[28] а многие “колониальные” и “постколониальные” (как в хронологическом, так и в семантическом плане) темы считаются отработанными (как, например, анализ творческого наследия художников-ориенталистов), то по отношению к российской Средней Азии эти темы даже не были заявлены. Хотя, вновь цитируя Дэвида Мура, сегодня уже можно признать, что
“термин “постколониальный” и все, что его сопровождает (язык, экономика, политика, сопротивление, освобождение и следующее за ним “похмелье”), вполне резонно применять в анализе постсоветского этапа (пост-1989 и пост-1991) истории регионов, контролировавшихся ранее Россией и СССР. Постколониальная парадигма применима здесь так же, как она применима к Южной Азии после 1947 года или Африке после 1958 года. Восток есть Юг.”[29]
ТЯЖЕЛОЕ ИСТОРИОГРАФИЧЕСКОЕ НАСЛЕДИЕ: ИСТОРИЯ ВОПРОСА ДО ИСЧЕЗНОВЕНИЯ СССР
ВИДЕНИЕ ВОПРОСА В РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ, В ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ
И В ТУРКЕСТАНЕ ХIX – НАЧАЛА ХХ ВВ.
В эпоху туркестанских генерал-губернаторов прошлое, как и будущее, принадлежали колониализму и рассматривались преимущественно сквозь призму имперской точки зрения. Опираясь на европейский колониальный опыт, который среднеазиатские администраторы неоднократно упоминали в своих проектах и рассуждениях, теоретики и практики колониального обустройства русского Туркестана спорили только о том, насколько русское завоевание и колонизация “лучше” западного. Аргументами служили специфика географического положения России, ее “мессианская роль” объединителя Востока и Запада и особенности “русского характера”, якобы более способного к адаптации и ассимиляции. Противоречивый “арийский” дискурс индоевропейской и/или туранской сущности русских представлял их продвижение к высокому Оксу не колониальным захватом, а возвращением к национальным истокам и воссоединением с соседями по доисторической родине,[30] что, однако, не мешало русским вполне по-европейски регулярно возвращаться к идее о необходимости “цивилизовать” “варваров-азиатов”.[31]
У европейских же наблюдателей колониальный характер российского продвижения в глубь Азии не вызывал вопросов. Фридрих Ратцель (Friedrich Ratzel, 1844-1904), теоретик ранней геополитики, не оставлял опыт России за скобками западноевропейского экспансионизма, выделяя три типа колонизации:
“1) Способность к пространственному господству свойственна вождям, но отсутствует у масс: французский случай. 2) Способность к пространственному господству сильнее представлена в массах, чем среди вождей: испанский случай. 3) Массы и вожди одинаково способны к реализации задачи, диктуемой подчинением пространства: англо-кельтский случай. Великая Россия движима идеей экспансии, прямой аналог которой находим в Англии, …[ее энергия] нас интересует... [ибо] в ней обнаруживает себя более выраженная способность к континентальной, нежели к морской экспансии.”[32]
Подобное видение дела не мешало европейцам по-прежнему считать Россию “азиатской страной”. Лорд Жорж Натаниэль Кюрзон (George Nathaniel Curzon,1859-1925), активно отрицающий “западность” России, писал в 1889 г.:
“Захват Средней Азии – это захват азиатами азиатов (a conquest of Orientals by Orientals), родственного типа родственным типом. Это сплав сильного со слабым металлом, но не вытеснение грязного элемента более чистым. Это не цивилизованная Европа поднялась на марш для завоевания варварской Азии. Это не крестовый поход манер и морали XIX века; это варварская Азия после недолгого пребывания в цивилизованной Европе возвращается на исходные позиции, дабы призвать обратно своих сородичей. Ассимиляция не кажется столь удивительной, когда правителей отделяет от покоренных разрыв лишь в несколько столетий и когда ей не препятствуют непреодолимые интеллектуальные и психологические различия. Система, считающаяся в Европе отсталой, выглядит передовой в Средней Азии. То, что в Европе воспринимается как стагнация, там выступает как прогресс, а органы насилия лучше приспособлены для спасения нецивилизованного населения, чем более тонкий инструмент.”[33]
Что до туркестанского видения событий, то несмотря на то, что для мусульманских интеллектуалов-прогрессистов Россия символизировала модернизм, хотя и не связанный обязательно с европейской цивилизацией,[34] в массе своей сильно поляризированное местное население, не всегда резко негативно настроенное против русских и достаточно критично оценивавшее собственные местные элиты, не строило иллюзий по поводу колониального характера этого завоевания.[35]
ТРАНСФОРМАЦИИ СОВЕТСКОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ НА “КОЛОНИАЛЬНОСТЬ”
РУССКОГО ТУРКЕСТАНА
Октябрьская революция повлекла за собой радикальную смену языка описания отношений России и русского Туркестана. В 1920-е гг. колониальная политика России в регионе была подвергнута ожесточенной критике в трудах целого ряда советских функционеров и историков, в частности Г. И. Сафарова (Вольдин) (1891-1942), Т. Р. Рыскулова (1894-1938/43), П. Г. Галузо, С. Муравейского, В. Лаврова и других.[36] Теоретическое обоснование новой концепции предложил близкий к партийной верхушке историк-марксист Михаил Николаевич Покровский (1868-1932).[37]
Большевистская критика политики российского империализма в Средней Азии преследовала две очевидные цели – разрыв с дискурсом, политикой и символами эпохи Российской империи, а также мобилизация мусульманского населения окраин для поддержки советского строя. Суть критики состояла в том, что Россия рассматривалась как “реакционное” государство, а ее внешняя политика, целью которой были захват и эксплуатация соседних регионов и народов, препятствующие их развитию, – как “абсолютное зло”. Особенность этого периода осмысления колониальной природы русского Туркестана состояла в том, что националистический взгляд на российский империализм, родственный взглядам национальных элит в колониях европейских держав, поглощался марксистским анализом, уделявшим первостепенное значение классовой борьбе и смене экономических формаций. Соответственно, национальные требования интерпретировались через призму этих базовых марксистских понятий. Диаметрально противоположно Европе 1920-1930-х гг., которая переживала апогей колониализма, Советы сделали антиколониальный дискурс одним из столпов государственной риторики во внутренней и внешней политике: борьба классов, но не борьба рас была поставлена во главу угла (хотя, в принципе, наличие или отсутствие расизма не является строго необходимым условием дискриминационной дихотомии Запад – Восток[38]).
Тем не менее в 1929 г. взгляды Покровского и его школы на прошлое Туркестана как мрачной колонии царизма были подвергнуты критике историком В. Карпышем. Карпыш, проводя параллели между русским и британским колониализмом и цитируя положительный отзыв Карла Маркса о модернизаторской и просветительской роли последнего в Индии, предлагал отказаться от критической позиции и видеть в российском завоевании Средней Азии позитивные моменты, связанные с привнесением русскими “социального и экономического прогресса отсталым народам Азии”. Он не усматривал ничего зазорного в том, чтобы расценивать советскую власть как продолжательницу “прогрессивной деятельности русских просветителей”, подчеркивая при этом, что “азиаты” предпочитали именно русское присутствие посягательствам других колониальных держав.[39] Чуть позднее эта ревизионистская трактовка имперской захватнической политики получила название теории “наименьшего зла”, а на политическом уровне была закреплена с помощью постановления 1934 г. “О преподавании гражданской истории в школах СССР”. Написанное Андреем Ждановым (1896-1948) и отредактированное Иосифом Сталиным (1879-1953), постановление подвергло официальному остракизму “вульгарный марксизм” школы Покровского и призвало к оценке событий прошлого в “конкретном историческом контексте”, что открывало возможности для более гибкой и даже противоречивой трактовки имперской политики в Средней Азии. Советская наука, в 1930-е – 1940-е гг. старательно очищавшаяся от “троцкизма, оппортунизма и антибольшевизма”, а также от “националистических извращений”, должна была, согласно требованиям Средазбюро ЦК ВКП(б), “выкорчевывать” из историографии Средней Азии “буржуазно-колонизаторскую концепцию”. В новых национальных учебниках и обобщающих курсах национальной истории тщательно вымерялось, в какой степени можно говорить о реакционной роли царизма; о наличии “двух наций” – пролетариата и буржуазии – в одном государстве; о модернизации и прогрессе, которые были привнесены русским капитализмом, и о соотнесении его с прогрессивной ролью советской власти; о выгоде, полученной местным населением в ходе колонизации, а также о националистически-антиколониальном или же классовом характере народных волнений в Туркестане и о роли (бандитов или героев?) вождей национального сопротивления.[40] Согласно новому сталинскому курсу полагалось забыть о мировой революции и начать строительство социализма в отдельно взятой стране под началом “старшего русского брата”, которому даже в историческом прошлом нельзя было более предъявлять счеты – тем более колониальные.
Теория “наименьшего зла”, постепенно трансформировавшаяся в нарратив “абсолютного добра”, получила теоретическое обоснование в программных статьях М. В. Нечкиной, А. В. Якунина, И. С. Брагинского, С. Раджабова, В. А. Ромодина, опубликованных в 1951-1953 гг. в журнале “Вопросы истории”. Инкорпорация Средней Азии в Российскую империю расценивалась в них однозначно как “прогрессивный факт” и “объективное благо для местного населения”.[41] Послесталинские объединенные сессии историков Средней Азии, собиравшиеся в Ташкенте в 1954, 1955 и 1959 гг., а также соответствующие публикации в местной прессе поддержали, хотя и с оговорками, теорию “наименьшего зла”. Цитируя партийные документы по поводу трехсотлетия воссоединения Украины с Россией и проводя прямые параллели с Туркестаном, среднеазиатские историки официально провозгласили, что присоединение нерусских народов к России имело “объективное прогрессивное значение, несмотря на колонизаторскую роль царизма”. При этом особо подчеркивались “позитивная” роль русского пролетариата вкупе с “партией большевиков” и значение “братского союза [с ним] угнетенных бедняков национальных окраин”, роль которого предписывалось не путать с отрицательной ролью царизма, “намеренно культивировавшего патриархально-феодальный гнет”.[42]
В научной риторике в последующие десятилетия, особенно с середины 1960-х гг., произошел полный отказ от терминов “колонизация”, “колониальный/военный захват/завоевание”, “колония”.[43] На смену им пришли термины “вхождение”, “включение”, “присоединение” и “национальный вопрос”, отражавшие суть новых подходов и позволявшие усилить позитивный образ СССР – символ “свободного и неколониального союза братских народов”. Начиная с этого момента, надуманная оппозиция между “присоединением” и “завоеванием”, непринципиальная для понимания колониального порядка и по сути не более чем производная от теории “дружбы народов”, становится основным дискуссионным моментом советской историографии, создавая серию ложных логических ассоциаций в анализе характера русского колониального Туркестана.[44]
Вместе с тем, советский дискурс не отличался цельностью и последовательностью. Отказываясь называть себя прямыми наследниками царизма, но признавая, что самодержавная Россия привнесла “прогресс” и “просвещение” на окраины (чем собиралась заниматься и новая власть), Советы в то же время не намеревались на практике реализовывать лозунг полного и свободного самоопределения наций и покидать завоеванные царскими генералами южные широты. Следуя Ленину, советские политики не отрицали революционный потенциал пролетариата и дехканства Средней Азии, но и не спешили оставить их без русского руководства на пути к “светлому будущему”. В этой связи упоминалась “отсталость” народов Средней Азии и подчеркивалось, что, подобно царскому, советский режим – наилучший для среднеазиатских народов на данном историческом этапе конфронтации двух идеологических систем. Поглощенная борьбой с “буржуазными фальсификаторами истории”,[45] советская историография лавировала между диаметрально противоположными полюсами, обозначенными как “военное завоевание” или “добровольное присоединение”. Их дополняла оппозиция между “прогрессивной деятельностью” в сердце Азии русских революционеров-демократов-пролетариев и “реакционной” политикой царизма, строившего империю как “тюрьму народов” (В. И. Ленин). Позиции исследователей менялись, но переход с одной позиции на другую уже редко принимал столь острые и жестокие формы, как в конце 1920-х – 1930-х гг., когда обструкции подверглась историческая школа Покровского.
Не забывая критиковать “язвы царского Туркестана”, советские историки в унисон пропагандировали мирный характер “присоединения Туркестана к России”, подчеркивая его добровольность и объективную прогрессивность, а также “солидарность разноплеменных трудящихся в их классовой борьбе с царизмом”.[46] Подобная идеологическая установка диктовала и определенный круг проблематики: разрабатывая темы присоединения, его экономических, политических и культурных прогрессивных последствий, социально-демократического и революционного рабочего движений, а также международной ситуации Туркестана,[47] поколения историков 1960-1980-х гг. спорили о “прогрессивности”/“революционности” или “реакционности” тех или иных событий или персонажей царской колониальной администрации, часто употребляя сослагательное наклонение при анализе возможных судеб Средней Азии с непременным указанием на то, что объединение с Россией “спасло” среднеазиатские народы от неминуемого покорения “варварским” Китаем и “империалистическими хищниками” Запада. Интересно, что при этом разброс мнений даже в позднесоветское время оставался очень широким и порой появлялись работы, в которых воспроизводились резкие критические оценки “царского колониализма” в духе 1920-х гг.[48]
Необходимо также отметить, что начиная с середины 1940-х гг., когда в среднеазиатских республиках укрепились традиции академической и университетской науки, центр изучения региона постепенно сместился из Москвы и Ленинграда, где подготовка специалистов по Средней Азии была сокращена до минимума, в советские южные республики. “Центр” в лице идеологического партийного руководства и “головных” институтов оставлял за собой право окончательного решения вопросов в форме теоретических статей, рецензий, отзывов, присвоения степеней и т.д., но терял полный контроль за местными научными спорами. В этой ситуации стал формироваться новый, порой не очень заметный, конфликт внутри республиканских историографических корпораций, между авторами из числа среднеазиатских ученых “титульных национальностей”, как правило, прошедших необходимую выучку в академических центрах СССР, и русскоязычными исследователями, живущими на тех же окраинах и получивших такое же образование. Для первых открытая (насколько позволяла ситуация) или завуалированная отсылка к колониальному характеру Российской империи стала важным элементом формирующегося национального самосознания и указанием на их равный со “старшим братом” статус внутри советского общества. Для вторых возрождение колониальной риторики несло угрозу их особому статусу “просветителей”. Позиция столичных ученых была более привилегированная: сохраняя за собой контроль над исследованиями на уровне кандидатских и докторских работ, они оставались “учителями”, не превращаясь в соратников-“конкурентов”.
ЗАПАДНАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ КОЛОНИАЛЬНОГО ТУРКЕСТАНА В ПЕРИОД МЕЖДУ ДВУМЯ МИРОВЫМИ ВОЙНАМИ И ХОЛОДНОЙ ВОЙНОЙ: МЕЖДУ “НАЦИОНАЛЬНЫМ НАРРАТИВОМ” И БЕЗРАЗЛИЧИЕМ
Менее драматично складывалась судьба туркестанских исследований в Америке и в Европе. Сталинская эпоха и время холодной войны, в течение которых доступ к архивам и библиотекам был закрыт для западных исследователей, лишили западных ученых непосредственных контактов со среднеазиатскими материалами, что сказалось на численности специалистов по региону, а также способствовало упрощениям и схематизации в анализе туркестанских реалий, реконструируемых практически исключительно по опубликованным, чаще всего официальным, источникам, нередко подталкивавшим к неверным интерпретациям и фактическому принятию точки зрения советских историков.[49] Дэвид Макензи (David Mackenzie), один из немногих западных исследователей, плодотворно изучавших русский колониальный Туркестан в 1960-е – 1970-е гг., с горечью констатировал, что без привлечения подлинных архивных документов туркестанской администрации, сосредоточенных большей частью в Центральном государственном архиве Узбекистана, полноценное изучение этого периода невозможно.[50]
Вместе с тем, в то время как в СССР после Второй мировой войны укреплялась концепция “присоединения”, среди западных историков и советологов, а также историков-эмигрантов расцвел “национальный нарратив”, сосредоточенный на “национально-освободительном” сопротивлении нерусских народов гнету русских и Советов. Эти исследования, по язвительному замечанию Адиба Халида, детальные в пересказе событий и краткие в аналитической части, составили ядро западной литературы по колониальному Туркестану.[51] Малочисленные работы, с симпатией описывавшие изменения, произведенные Россией в Средней Азии, чаще всего писались журналистами или географами и практически не оказывали влияния на западную историографию.[52] Вместе с тем, именно усилиями послевоенного поколения ученых, разбросанных между научными центрами Парижа, Гарварда, Колумбии, Индианы и Вашингтона, в частности усилиями таких специалистов, как Александр Беннингсен (Alexandre Bennigsen) и сотрудники его русского центра в Высшей школе социальных исследований (EHESS), среднеазиатские исследования укрепились в статусе отдельного направления.[53]
В целом, единичные публикации этого времени не могли переломить основной тенденции безразличия к истории среднеазиатского региона, характерной как для североамериканской, так и для западноевропейских историографий. Только в начале 1980-х гг. в Университете Индианы открылся первый специализированный департамент, носящий название Inner Asia Studies Centre, а вслед за ним на протяжении 1990-х гг. были созданы многие центры и кафедры по изучению Средней Азии в США и в Европе.
Первая волна западных исследователей постсоветской эпохи, переполненная энтузиазмом первооткрывателей, была многочисленна, но профессиональных историков в ее рядах было не так много, и они серьезно уступали бывшим советологам и специалистам по литературе и устной традиции. Именно преобладанием последних объясняется присутствие националистического антирусского дискурса и сильная политизация отдельных публикаций, вполне сравнимых с продукцией, увидевшей свет в это время на постсоветском среднеазиатском пространстве. В силу этого обстоятельства, несмотря на различный генезис научных традиций и кажущуюся абсурдность подобного сравнения, ряду обозревателей представлялось возможным проводить параллели между настроениями среднеазиатских и западных ученых в первые годы после развала СССР.[54]