Российский “долгий XIX век”: “особый путь” европейской модернизации?
1/2002
В основе этой статьи лежит доклад “Традиции просвещения в российской истории”, прочитанный мной при открытии совместной конференции Института Европейской истории г. Майнца и Немецкого общества по изучению XVIII столетия, состоявшейся 17-20 октября 2001 г. в Майнце. Материалы конференции будут опубликованы в: H. Duchhardt, C. Scharf (Hrsg.). Interdisziplinarität und Internationalität. Wege und Formen der Rezeption der französischen und der britischen Aufklärung in Deutschland und Rußland im 18. Jahrhundert (Reihe “Beihefte“ zu den Veröffentlichungen des Instituts für Europäische Geschichte). Mainz, 2002. В тексте сохраняется стиль доклада.
Перевод А. Каплуновского.
Начать эту статью мне хотелось бы с “Просвещения” в России. Речь не идет о Просвещении в понимании Канта. Философская наука в России стала развиваться только в XIX в. Она была частью Просвещения и посвятила себя поиску российской идентичности, сопоставляя ее с “Западом”. И уж тем более можно лишь условно говорить о некоем “конце эпохи несовершеннолетия”, независимо от причин, определявших замедленное “взросление” России. Я также не имею в виду концепцию Просвещения Руссо. Она была слишком политизированной для того, чтобы в России могла состояться ее рецепция. Не случайно король Станислав Понятовский был вынужден прислушаться в этой связи к советам о необходимости составления новой конституции, в то время как у Екатерины подобные советы вызывали негативную реакцию.[1] Говоря “просвещение”, я не имею в виду Вольтера, который никогда не был в России, или Дидро, который, по возвращении домой из Санкт-Петербурга, составил весьма злые комментарии о своих беседах за чаем с российской императрицей[2] и отказался от всяческих надежд на Россию. Наконец, я не имею в виду и права крепостных крестьян, за которые так ратовал Радищев – один из первых вольнодумцев в длинном ряду тех, кто поплатился за свою критику российского государства и общества ссылкой в Сибирь.[3]
Однако одно наблюдение Радищева, которое он преподнес общественности (какой бы ограниченной она тогда ни была) в морально заостренной и литературно обработанной форме, постепенно было осознано его поколением: Радищев указал на различие между социально политической действительностью в России и в тех государствах, которые образуют расплывчатое и каждый раз определяющееся по разному понятие “Западная Европа”. При этом я оставляю открытым вопрос о действительных различиях между Россией и “Западом” и масштабах их измерения. Важно то, что отношения “Россия-Запад” воспринимались через различия, и это происходило на обоих полюсах. На царский трон в России взошла императрица немецкого происхождения, которая признавала свою интеллектуальную приверженность передовой мысли Германии.[4] Это способствовало формированию в просвещенной Европе определенного взгляда на Восточную Европу как на некое отклонение. Географы и прочие ученые, изучавшие Россию с начала XVIII в., указывали на ее периферийное положение не только в пространственном, но и культурном смысле.[5] В лучшем случае, они признавали за ней статус развивающейся страны – ступень роста, как считалось, на тот момент уже пройденная Западной Европой. Таким образом, отличие превращалось в отсталость, что вполне подтверждает следующий исторический вывод (в постмодерной научной критике звучащий как обвинение): концепт отсталости является продуктом заносчивости центральноевропейских обществ.[6] С другой стороны, следовало бы оградить Просвещение от обвинений в том, что оно раз и навсегда “задвинуло” Россию (и Восточную Европу). Оно лишь предложило доминирующие и по сей день параметры, на которых историки основывали и, говоря по чести, продолжают основывать свои суждения.
Вряд ли можно было бы ожидать иного исхода дела, поскольку совершенно очевиден факт выраженной западной ориентации российской политики, по меньшей мере, с начала XVIII столетия – не случайно критика славянофилов была в значительной части обращена против Петра I и Екатерины II. Именно Пётр и Екатерина поставили западные ориентиры на повестку дня российской истории. Это, с моей точки зрения, стало самым длительным и важным следствием внедрения просвещенческих идей и мероприятий в России. На протяжении всего долгого XIX столетия, которое растянулось в России с 1796 до 1917 г., во всех областях исторического развития (структура власти, экономика, социальный строй) присутствовала альтернатива выбора между либеральными реформами в направлении центральноевропейских порядков или поиском других путей, которые славянофильские умы почитали за истинные. Какие бы этикетки не присваивались этим альтернативам: автократическая versus либерализм, реакция versus реформы, консервативный догматизм versus гибкая модернизация – выбирать приходилось между двумя полюсами, которые маркировали пространство российской политики с момента “прорубки” окна в Европу. Это и есть те традиции Просвещения, которые не утратили своего значения и поиск следов которых представляет чрезвычайный интерес.
В связи с вышесказанным я остановлюсь на трех феноменах: суд, дворянское самоуправление и городская реформа.
То, что право связано с законом и законностью, не является, как известно, само собой разумеющейся истиной. Необходимость этой связи утверждалась в сознании лишь постепенно. И Россия абсолютно не запаздывала в этой области (если не учитывать теоретико философские размышления). “Наказ” Екатерины сделал доступными для интеллектуалов-дворян актуальные для того времени идеи Чезаре Беккария, труд которого был переведен на все основные европейские языки только в 1765 г. Безусловно правы те критики, которые замечают, что несмотря на благие намерения императрицы, только немногим из них было суждено перерасти в конкретные законы. Конечно, сохранялась смертная казнь, устные процессы до 1864 г. представляли собой исключения, а привязка приговора к официальным законам оставалась благим пожеланием до тех пор, пока не появилось достаточное количество профессиональных юристов.[7]
Однако можно привести целый ряд контраргументов, популярность которых заметно возросла за последнее десятилетие. Так, например, критический взгляд на идеологию и политику Екатерины сменился новым, который формировался под влиянием переоценки отношения сознания к бытию и мышления – к деятельности. Этот новый взгляд подчеркивает добрые намерения Екатерины и объясняет расхождения между словом и делом не недостатком усердия императрицы, а объективными трудностями. Вне зависимости от того, какая точка зрения верна, даже политически ангажированное восприятие екатерининского правления должно считаться с тем, что Екатерина предприняла первые практические шаги по реформированию устаревшего права согласно принципам дореволюционного Просвещения. Губернская реформа 1775 г. впервые создала единую систему судебных инстанций по всей империи. При помощи фиксированного регламента она провела разделение между управлением и юстицией. Трудно однозначно утверждать, постигла бы мельника из Царского Села та же судьба, что и его общеизвестного товарища по профессии и сословию из Сан Суси – прежде всего, потому, что в царской империи не было аналога камер судов. Тем не менее, шанс на это имелся: при условии, что мельник не был крепостным.[8]
Все же нельзя умолчать о том, что прошло много времени, прежде чем на выстроенном Екатериной фундаменте были возведены стены. Александр I, продолживший многие начинания своей бабки, практически ничего не предпринимал в области права. Единственным исключением стало преобразование Сената, которому придали функции высшего имперского суда в связи с учреждением министерств. Понадобилась крымская военная катастрофа 1854-56 гг., чтобы после почти полустолетия консервативно автократического режима в российской политике снова возобладала западная ориентация. Перемены оставили глубокие следы в российской истории. В основе институтов судебной реформы 1864 г. лежал принцип независимости судебной власти. Эти институты просуществовали до падения царской империи в 1917 г.[9] Сейчас уже не представляется возможным определить степень радикальности мероприятий Александра II. Совершенно очевидно, однако, что они “опоздали”, что с их помощью пытались наверстать то, что уже имелось в других государствах.
Смешанная форма профессиональных и мировых судов, возникших в ходе реформы, очень скоро попала в поле критики. Это обусловливалось, кроме всего прочего, расхождениями между политическими группировками в царской империи. Чиновники юристы, которые, казалось бы, должны были противостоять судебной реформе по политическим соображениям, рассуждали настолько профессионально, что, в конечном итоге, защищали ее. Они согласились с тем, что реформа была направлена, прежде всего, на ограничение автократии. Если быть точным, то российский самодержец перестал быть таковым после 1864 г., т.к. он собственноручно создал в государстве власть, которая ему не подчинялась: независимый суд и адвокатура, на которую также не распространялась власть императора. Рядом с первой, исполнительной властью, в России появилась третья власть, судебная, опередившая в своем развитии законодательную. Сочетание модерного правосудия и юриспруденции как науки компенсировало неудачные мероприятия судебной реформы, такие как создание суда присяжных с участием представителей и тех слоев населения, которые не умели ни читать, ни писать, не говоря уже об интерпретации законов.[10] Этот же тандем (система правосудия и юридическая наука) отвечал за жизнеобеспечение того свободного пространства, в котором смогли развиться либеральная мысль и независимая общественность. Одним из важнейших результатов отсталости, которая существовала, несмотря на всю табуизацию этого понятия, было превращение адвокатуры, максимально удаленной от государства, в средоточие легальной оппозиции. Все те, кто выступал за эволюционную трансформацию неограниченной монархии в конституционную и парламентскую, и даже те немногие, кто делал ставку на революционные преобразования, находили здесь духовное пристанище, а нередко и материальную обеспеченность. Все это ускорило процесс укрепления правовых гарантий в обществе – факт, которым часто пренебрегали в силу его несоответствия “автократическому режиму”. При ближайшем рассмотрении можно увидеть, что оценки историографии односторонне выводились из формальных или единичных фактов, таких как наличие радикальной оппозиции или неоднократное продление чрезвычайного положения 1881 г.[11] При этом забывалась известная острута просветителя Новикова о том, что Россию спасает плохое применение плохих законов. Тем не менее, это двойное отрицание не дает права на оправдание автократии; особенно личность Николая II меньше всего нуждается в ностальгических экранизациях и канонизации.[12] Однако остроту Новикова можно интерпретировать и как призыв обратить пристальное внимание на правовые реалии. Безусловно, к началу ХХ в. Россия все еще не была конституционным государством, но она являлась государством закона (Gesetzesstaat), которое приближалось к правовому государству, благодаря функционированию в нем независимой юстиции.[13]
В аналогичном ключе следует рассматривать и проблему самоуправления. По соображениям целесообразности и прагматичности придется обратиться только к дворянскому уездному самоуправлению и оставить за скобками губернское и городское, хотя все они (не случайно) были учреждены одновременно и, в конечном итоге, совместно подготавливали реформирование автократии.
Как известно, идея Екатерины о наделении дворян собственной, правда, ограниченной корпоративной жизнью, была небескорыстной. Это касалось не столько стабилизации ее личной власти, если она вообще в этом нуждалась, сколько интересов государства. Собственно говоря, императрица не была расположена к тому, чтобы удовлетворять желание дворян и подтверждать отмену обязанности дворянской службы, предпринятую ее супругом Петром III, поскольку автократия нуждалась в дворянстве для управления огромной империей. Никакой другой слой не смог бы справиться с этой задачей. В немецких землях суверены нанимали чиновников, чтобы обуздать дворян. В России это не представлялось возможным. Одновременно все более насущной становилась проблема растущей межгосударственной конкуренции. Только тот, кто более или менее эффективно использовал ресурсы страны, мог достигнуть военной мощи, которая определяла высокий ранг государства. Екатерина нашла, в конечном счете, чрезвычайно остроумное решение: она учла интересы дворянства, объединив их с потребностями государства (как она их интерпретировала). Дворянство не принуждалось ни к чему, зато наделялось престижем, рангами и привилегиями. В основе этой политики лежало представление о том, что свободный выбор дает лучшие результаты, нежели принуждение. Свою роль сыграло и типичное для того времени представление о человеке: если дворянство все еще не усвоило своих истинных и непосредственных интересов, то государство поможет ему справиться с этой задачей.[14]
По обыкновению, успех этих мероприятий, торжественно обнародованных в “Жалованной грамоте дворянству” 1785 г., получил скромные оценки в историографии. “Общество как государственное установление” (название известной статьи Д. Гайера[15]) не функционировало. Российская реформа “сверху” после 1806 г. развивалась хуже, чем прусская, концепция которой, по всей очевидности, была использована в России.[16] Однако этот приговор справедлив только для небольшого промежутка времени, закончившегося накануне вторжения Наполеона в 1812 г. Затем, по общепринятому мнению, началась новая самостоятельная эпоха, на протяжении которой консерваторы душили на корню любую общественную инициативу.
Данная оценка, в принципе, верна, но остается неясным, как могло получиться, что возобновление дворянского самоуправления в виде земств (1864 г.) нашло более чем позитивный отклик у представителей благородного сословия и породило в течение двух трех десятилетий такую активность, которой можно только удивляться?[17] Позднеимперские либералы сказали бы, что этот расцвет свидетельствует о том, с каким нетерпением дворянство ждало возможности включиться в общественную деятельность после вынужденной многолетней спячки. Однако эта аллегория ростков под снежным покровом, готовых распуститься при первой же оттепели, не дает ответа на вторую часть вопроса: откуда взялись эти ростки и как они смогли “перезимовать”? Мне кажется более реалистичным другой взгляд, который позволяет увидеть под “покровом” конвенционных интерпретаций николаевской эры процесс формирования регионального сознания и интересов. Несмотря на все противоречия между ориентированной на реформы политикой, с одной стороны, и реставрационной политикой – с другой, исторические процессы на нижних уровнях свидетельствуют о более длительной традиции местного самоуправления, чем это признавалось в либеральной саморефлексии, которая всегда была еще и самовозвеличиванием.
Вне всякого сомнения, реформы 1860 х гг. не только продолжили в буквальном смысле “основополагающие” мероприятия Екатерины, но и подняли их на новый уровень. Земства являлись, за минимальными исключениями, дворянскими учреждениями; однако дворянству были делегированы столь широкие функции, что впервые можно говорить в этой связи о состоявшемся местном самоуправлении. Земские органы выполняли такое множество задач, начиная с организации школ, общественного здоровья и вплоть до дорожного строительства и развития местного хозяйства, что они практически заменили царскую администрацию, когда последняя развалилась под тяжестью первой мировой войны.
Остается только неясным, являлись ли регионы инициаторами происходившего в России обновления? Слишком велик был разрыв между центром и периферией. Процессы, протекавшие в провинции, практически не находили продолжения в центре империи, и, когда “крыша” рассыпалась вслед за крушением монархии в феврале 1917 г., страну охватили хаос и гражданская война. В России не существовало федералистской традиции, которая бы обеспечивала механизм равновесия между различными регионами. Отсюда та необыкновенная гипертрофия государства, в которой некоторые даже усматривают причину сталинизма.[18] Отсюда и небезызвестный надменный приговор либералов XIX в., констатировавших, что Россия нуждается в сильной руке. Не случайно, что оба принципа – централизм и федерализм, деспотия и региональное самоуправление – фигурировали в качестве альтернатив государственной политики и управления во второй половине XVIII в. Как известно, Екатерине нравилась идея Монтескье о том, что большие империи, от Древнего Египта до Китая, могут управляться только “деспотически”.[19] Одновременно именно она, стремившаяся к неограниченной власти, посеяла зерна регионализма.
Остается рассмотреть эксперимент городского самоуправления. Еще Петр Великий намеревался привести российский город к такому же цветущему состоянию, которое он мог наблюдать во время своего большого путешествия по Голландии. Однако первые реформы 1699 и 1722 гг. не принесли никаких плодов. Этот неуспех объясняется многими причинами, но прежде всего тем, что реформы проводились в традиционной автократической манере. Екатерина была вынуждена применить новую тактику, чтобы добиться более эффективного использования ресурсов страны. От своего великого предка она восприняла меркантилистское кредо, которое ставило богатство страны в прямую зависимость от конкурентоспособности ее торговли и промышленности. Эти представления остались практически не затронутыми физиократическими идеями о значении для развития страны сельского хозяйства и размеров населения. Как гласили “Наказ” и “Жалованная грамота городам” 1785 г., город являлся естественным средоточием торговли и промышленности. Кроме того, горожанам – купцам и мещанам,[20] были предоставлены блага ограниченного самоуправления для стимулирования их активной и доходной для государственной казны деятельности. Как видно, и здесь не обошлось без идей “народной педагогики”, раздачи привилегий за конкретные достижения во имя личной пользы, объединенной с общим государственным благом. Просвещенный монарх “невидимой рукой” (invisible hand – Smith) наполнял карманы государства.
Несомненно, Екатерина пыталась завести в российском городе порядки, подобные германским, создав городских граждан, которые единолично ведают коммунальными нуждами. В то же время, она хотела и была вынуждена учитывать интересы дворян, заинтересованных в одновременном сохранении верноподданического статуса горожан. Нельзя не упомянуть и тот факт, что Екатерина стремилась создать в России анахроническое позднесредневековое сословное общество и не проявляла особой заинтересованности в проницаемых границах между сословиями или превращении горожан в новую социальную элиту. Очень скоро поэтому в социальной реформе и в концессии на права самоуправления обнаружились скрытые противоречия. В экономической области императрица отказалась от предоставления горожанам реальных монопольных прав. В административной сфере она подчинила город губернаторам, не реформировав при этом их важнейшей властной функции – полицейской. Тем самым было четко обозначено, в чьих руках сосредоточена реальная власть: государство не уступило “ни пяди земли”.[21]
Здесь снова встает проблема оценки реформы на основании только что перечисленных фактов. За исключением свободных имперских городов, ни одна городская коммуна в Германии не имела прав автономии в строгом смысле этого слова. Каковы же были реальные границы городских свобод при наличии такой высокой формальной планки, могут показать только конкретные сравнительные исследования. До сих пор подобные исследования не проводились. Странно и не менее характерно и то, что практически весь период между реформами Екатерины и реформами ее правнука Александра II остается и по сей день за рамками научного интереса.
Тем не менее, основываясь на абстрактных размышлениях, можно заключить, что этот долгий и малоизученный период слишком узок для каких-либо серьезных выводов о характере реформ. То, что Екатерина не предприняла никаких действий для адаптации законов к уже изменившимся реалиям, стоит вне сомнений. В этой связи в историографии было принято постоянно подчеркивать, что она действовала ориентируясь на будущее и использовала законодательство для внедрения еще несуществующих порядков. В то время как Всеобщий прусский земельный закон 1794 г. (Das Allgemeine PreuЯische Landrecht) выступал как раз доказательством перехода от старого городского сословного “бюргерства” к новому, всеобщему и “декорпорированному” гражданству,[22] екатерининское “общество градское” было фантомом и утопией даже в его институциональном значении. “Жалованная грамота” создала некую оболочку для еще несуществующих реалий. Как мне кажется, судить о значении такого ориентированного на будущее реформаторства можно только в контексте той или иной конкретной проблематики.
В последнее десятилетие с новой остротой встал вопрос о том, действительно ли Российская империя к началу ХХ века столь сильно отличалась от Западной Европы (как это утверждали советологи и социологи). До сих пор история поздней империи выводилась из предшествующих периодов и рассматривалась вместе с ними через общую призму. Однако в ходе ревизии этих подходов исследователи вновь вернулись к старым проблемам, уходящим корнями в либеральную традицию исторической русистики и новой культурной истории. Проблемы развития и форм российского общества снова переместились в центр внимания, а исследовательская практика сочетает классические интерпретации с новыми. И все же, за обновленной проблематикой скрывается не что иное, как основной вопрос просвещенной политики: возможность и необходимость западного варианта развития для Российской империи и помехи на его пути.
Отсталость общества – один из топосов сравнения российской истории с западноевропейской. Говоря языком дискуссий последних десятилетий, история отсталости была и остается стержнем в master narrative русской истории. Это относится и ко всем интерпретациям не славянофильского происхождения, что еще раз свидетельствует о ключевом значении этого топоса. Обе доминирующие идеологии начала ХХ в., либеральная и революционная, исходили из того, что живучесть их основного врага – абсолютной монархии – объясняется, в первую очередь, слабостью города и буржуазии. Исходя из этого, были выстроены различные политические стратегии: одни ратовали за необходимость усиления либерально-демократического развития, другие утверждали возможность немедленного прыжка в постбуржуазную стадию мировой истории.
В царской империи, по единодушному мнению исследователей, не было общества, если под ним понимать не досуговую социализацию, а объединение подданных, обладающих собственным сознанием, основанным на общих устремлениях, обменивающихся мнениями вне пределов частной сферы и преследующих свои интересы в соответствии или вопреки государственным целям.[23] В постекатерининскую эпоху общество “капитала и образования”, как говорили в начале ХХ в., продолжало оставаться слишком слабым, чтобы интегрировать конкурирующие социальные и политические силы и внедрять свои политические идеи и модели общественного устройства. Тем самым оно способствовало подготовке радикальной революции, которая не только привела к массовой эмиграции буржуазии и представителей свободных профессий, но и в целом покончила с гражданским обществом. Частная инициатива и плюрализм не сочетались с партийной диктатурой.
Однако в последние годы такое представление о российском “особом пути”, почти как о немецком “особом пути” полтора десятилетия назад,[24] все больше подвергается критике. При этом новый образ “старой России” позднеимперского периода пишется грубыми мазками и содержит еще множество “белых пятен”. В то же время, в этом образе уже можно распознать некоторые доминирующие мотивы, которые я хотел бы в заключении перечислить.
Во первых, сине-бело-красная Россия заново открывает свое буржуазное прошлое. Выстроенные в стиле модерн особняки, которые встречаются повсюду в Санкт-Петербурге и Москве, и основатели картинных галерей вновь привлекают к себе внимание исследователей. Кропотливый поиск следов автохтонного капитализма ведется со все возрастающей интенсивностью за пределами столичных городов, а его результаты используются для доказательства того, что Россия не просто импортировала таланты, деньги и know-how с “Запада”, но и эффективно использовала их. В исторических исследованиях предпринимательская элита постепенно обретает не только свое экономическое лицо, но и образ мышления и деятельности, менталитет и культуру. Текстильный фабрикант Павел Третьяков и другие известные коллекционеры сменили статус экзотических одиночек на статус представителей богатого недворянского слоя, обладающего собственным самосознанием. Благотворительность не интерпретируется больше как верность традициям добродетели, за которой стояли церковь и идея спасения собственной души через символическое приобщение бедняков к собственному богатству. Она символизирует новое чувство гражданской ответственности за благополучие общества.[25]
Для обозначения этого нового для историографии явления используется старое понятие “общественности”.[26] “Общественность” превращается сегодня в ключевую концепцию, которая подразумевает публичное, небескорыстное, но и не исключительно эгоистическое участие в различного рода объединениях, без которого не может состояться никакое гражданское общество. Считается, что источником мотивации здесь выступает поиск идейного и практического самоопределения, которое является составной частью социальной “идентичности”. Ценности и идеалы превалируют над практическими интересами и материальными импульсами, но не перекрывают их полностью. Общественность столь же надклассова, как и локальная идентичность, и доступна, как и религия, для всех, кто разделяет ее цели и нормы.
Во вторых, локальные исследования, которые стали возможны только после коллапса Советского Союза, выявили до сих пор неизвестный процесс, разворачивавшийся в поздней империи, который создал предпосылки для формирования принципиально новой общности – новой социальной элиты, составленной из представителей различных корпораций и групп. Этот слой, особенно в городах, не поддается описанию при помощи правовых, социальных или институциональных категорий. Он не состоял только из дворян и/или купцов и не являлся a priori собранием местной городской знати классического образца (гонорациоров, безвозмездно занимающих почетные должности). Сюда входили практически все должностные лица, а также активисты политической и общественной жизни. Одновременно новая элита включала представителей местной прессы, школ, университетов и других образовательных учреждений. По всей очевидности, именно в этом и заключалась ее новое качество: внесословность и растущая доля “образованных” членов.[27] Все это говорит о том, что общественная самодеятельность на локальном уровне имела более широкий размах, чем это представлялось до сих пор.
В третьих, во многих отношениях эта новая общественная самодеятельность получила поддержку со стороны общественности, развившейся в ходе так называемой первой российской революции 1905-1906 гг. Новое “социальное пространство” имело две основных формы: с одной стороны, объединения и клубы получили невиданный доселе размах благодаря новому закону о собраниях. Даже если большинство из них, следуя старой традиции, объявляло своими целями благотворительность или поддержку музыкальных и художественных искусств, они демонстрировали новые масштабы деятельности, проникая в область политики.[28] Неслучайно недремлющее око охранки следило за деятельностью этих объединений – слишком многие врачи, лечившие в городских больницах бедняков, и адвокаты, консультировавшие новых предпринимателей, стояли в “опасной близи” к либеральным и даже революционным партиям.
С другой стороны, в результате революции 1905-1906 гг. возросла активность прессы, что зачастую упускается из виду. В этой связи имеет смысл различать, как и в случае с буржуазией и буржуазностью, букву закона и реалии законодательной практики. Тот, кто измеряет российскую жизнь буквой закона, никогда не отыщет ни свободного от бюрократии общественного пространства, ни квазиавтономной общественности. Тот же, кто обращает внимание на конкретные дебаты о важнейших политических решениях, убеждается в обратном, тем более, если речь идет о провинции, а не о метрополиях, которые все это время преимущественно изучались.[29]
В четвертых, культурно-историческая фиксация на буржуазно-либеральных “средних слоях” поздней Российской империи[30] открывает пути для комплексного анализа. Тот, кто исследует повседневные ценностные ориентации, менталитет и публичное поведение, может сопоставить различные феномены, которые ранее лишь констатировались, но не рассматривались в их совокупности. На первом месте я бы назвал секуляризацию повседневной жизни в городах. В мире капитала и образования находилось мало места для церкви, которая в другом географическом и временном пространстве являлась центром общественной жизни. Там, где вера не уступала под напором безверия, она становилась частью внутренней жизни человека.
Одновременно, в обойме ценностных ориентаций на передний план вышли профессионализация и материальный успех, что было характерно, по меньшей мере, для больших городов. Когда в начале ХХ века преуспевшие потомки крестьян староверов – основателей текстильных предприятий, с гордостью оглядывались на путь своих семейств от крестьянских изб до хором в Москве или Петербурге, они открывали глубины ментально-моральных основ русской версии американской мечты. Ценности, которые они проповедовали, поражают своим сходством с добродетелями западноевропейской буржуазии. Взору наблюдателя открывается некий итог пункт психо-ментальной “смены костюмов”: он видит новое самосознание, которое нарочито противопоставляет себя дворянству. Идет ли речь о новом гражданском сознании в столицах или о межсословных элитах с локальной идентичностью в провинции, все они стремятся к одной и той же цели – в “общество”, которое не ожидает больше указаний сверху, а постепенно становится самостоятельным.[31]
Тем не менее, новые находки не противоречат известному факту, что все эти процессы протекали только в одном верхнем слое общества. Двойная революция 1917 г. точно воспроизвела раскол общества, политики и культуры. Было бы натяжкой заново интерпретировать историю имперского периода как невидимый победный ход либерализма, в то время как в недрах этого периода готовилась октябрьская революция. Такая постановка вопроса напоминает стакан, наполовину наполненный водой: в зависимости от перспективы можно сказать, что стакан или наполовину пустой, или наполовину полный. Так или иначе, остается неизменной необходимость пристального внимания к “западным” вариантам и реформаторству в политике и общественном развитии России на всем протяжении ее “долгого ХIХ столетия”.