Homo Imperii: поворот к биографии
1/2009
Двадцать с лишним лет назад Лоуренс Стоун так описывал наиболее перспективные тенденции мировой историографии:
“Одним из наиболее разительных изменений в исторической науке является весьма неожиданный рост интереса к чувствам, эмоциям, стратегиям поведения, ценностям и умонастроениям. …Первой причиной возрождения нарратива среди некоторых “новых историков” стала поэтому замена социологии и экономики антропологией как наиболее влиятельной из общественных наук. Хотя психоистория представляет пока что зону катастрофы – это пустыня, усеянная обломками сложных хромированных машин, которые ломались сразу после старта, – психология сама по себе также оказала влияние на поколение, которое теперь обращается к изучению сексуального желания, семейных отношений и эмоциональных связей, поскольку они воздейтвуют на индивида и на идеи, верования и обычаи, поскольку они влияют на группу.”[1]
С обычным лагом в 15-20 лет эти новые тенденции дали себя знать и в России, точнее, в историографии России. Знаменателен в этом отношении тематический форум, занимающий большую часть летнего номера 2009 г. флагмана профессии, Slavic Review: “Emotional Turn? Feelings in Russian History and Culture” (“Эмоциональный поворот? Чувства в российской истории и культуре”). Не менее показательна тема грядущей конвенции членов Американской славистской ассоциации: “Reading and Writing Lives” (“Читать и писать жизни”). В Петербурге регулярно проводятся биографические чтения памяти В. В. Иоффе, которые позиционируются как “единственный в России междисциплинарный научный семинар, посвященный биографике ХХ века”.[2] Похоже, что мы оказываемся в описанной Стоуном структурной ситуации растущего интереса к внутреннему миру людей прошлого при общем недоверии к традиционной психоистории, с одной стороны, и структуралистским подходам – с другой. Как остроумно замечает Рональд Суни в рубрике “Методология”, где публикуется его обзор исследовательской литературы о Сталине, вне зависимости от нашего отношения к психоистории “историки столь же часто критикуют психоисторию, как и используют ее методы.” Действительно, самые затертые риторические штампы историков (пишущих, что герой “задумался о…”, “решил не допустить…”, “почувствовал себя…” и пр.) подразумевают именно реконструкцию внутреннего мира и мотиваций персонажа, и лучше отдавать себе отчет в психоисторическом характере подобных спекуляций, чем использовать эти тропы бездумно и потому непрофессионально. В этом отношении фигура Сталина, обсуждаемая Суни, является архетипическим примером.
Однако, как представляется, российский случай не сводится к несколько запоздалой реакции на антропологический и биографический “поворот” в мировой историографии. Формирующаяся в рамках бывшей русистики новая имперская история, которая рассматривает империю как “контекстообразующую категорию”,[3] создает особое пространство для биографических и психологических реконструкций. В этой новой исследовательской перспективе вопрос “что такое империя” заменяется вопросом о том, как она выражает себя на политическом, социальном и пр. уровнях (есть ли у империи специфический “язык” самоописания?) и как переживается и осмысливается современниками. Что такое, с точки зрения опыта современников, жизнь в “империи”, чем для конкретного человека или групп населения эта жизнь отличается от жизни в неимперских обществах?
Поскольку имперская история описывает диверсифицированное географическое, социальное, культурное и политическое пространство, неcводимое к таксономии и иерархии непротиворечивых категорий, каждое таксономическое понятие в империи становится контекстом. Поэтому для историка вполне естественно попытаться найти агента, который позволяет связывать воедино стремительно распадающуюся на взаимно непереводимые языки ткань имперского общества. Биография становится удачной рамкой взаимоналожения различных контекстов, поскольку конкретный человек на каждом этапе своей жизни привносит свой предыдущий опыт и ожидания в новые имперские локусы. И, с другой стороны, еще не так давно казавшиеся вполне определенными национальные, социальные, конфессиональные или профессиональные идентичности обретают многомерность и внутренний динамизм, если рассматриваются с точки зрения “имперской биографики”: каждая из таких идентичностей становится, по выражению Бориса Эйхенбаума, зеркалом иной идентичности.
Биографии, написанные в рамках такого подхода, оказываются одновременно биографиями человека и империи, в которой он жил. Как показывает Ярослав Грыцак в “Методологии” на примере биографии Ивана Франко, принципиальная многогранность имперского пространства не позволяет адекватно описать жизнь человека в рамках какого-то одного монологического метанарратива. Преодолевая каноническое изображение Франко как нормативного лидера украинского национального движения, Грыцак реконструирует множественность социальных и культурных контекстов, актуальных для Франко, что ведет к комплексности интерпретаций его поведения. Для самого же Франко “имперская ситуация” создавала возможности выбора политических, культурных и национальных альянсов, из чего, в конечном итоге, формировалось его самоопределение. Эта модель субъекта, имеющего в имперском контексте пусть неизбежно ограниченную, но отсутствующую в других контекстах возможность выбора и конструирования собственной идентичности, представлена авторами рубрики “История”. Павел Терешкович обращается к биографиям людей белорусского “пограничья”, которые в структурно сопоставимых ситуациях делали выбор в пользу белорусской, польской или литовской идентичности. Йоханан Петровский-Штерн рассказывает историю местечкового еврея Мошко Бланка (прадеда В. И. Ленина), который ненавидел все еврейское и любил все российское-имперское. Образ “имперского Мошко” создается из переплетения этих фобий и специфических представлений о том, что такое имперская власть и каких подданных она возвышает и приближает. Герой статьи Бориса Корниенко, лютеранин Ф. Ф. Таубе, верный служака Российской империи, следовал вполне стандартной для людей его происхождения карьере, пока не был назначен донским атаманом. Логика обстоятельств превратила этого наименее вероятного кандидата в казачьи лидеры в “икону казачьего национализма”. Такое превращение Таубе требует пересмотра схематических представлений о том, как функционировала система управления Российской империи и как выстраивалась иерархия индивидуальных и групповых лояльностей. В статье Ольги Минкиной о еврейских депутатах в Российской империи конца XVIII – начала XIX вв. описана ситуация полнейшего отсутствия готовых тропов восприятия этих переходных фигур между традиционными штадланами и сословными представителями. Имперская власть стремилась видеть в них представителей всех евреев, приписывая своим еврейским подданным коллективность и внутреннюю гомогенность, которой они не обладали. В еврейском же обществе статус депутатов также не был до конца установлен. Отсюда сложность написания их биографий (и восприятия их жизни современниками) – они могли быть одновременно преступниками и достойными гражданами, самозванцами и представителями своей локальной общины, или всех евреев России, или одной из конфессиональных групп и т.д. Михаил Ходарковский, как и Cкотт Бэйли, рассказывает истории конкретных людей “фронтира”, которых условно можно классифицировать как “колонизатора” (в случае героя статьи Ходарковского) и колонизированного и интегрированного в колониальную элиту “субалтерна” (в случае героя статьи Бэйли). Однако по сути обе биографии – это истории про то, как гетерогенность империи и многогранность индивидуального опыта в ней создают условия для достаточно осознанного конструирования собственной идентичности. В этом смысле империя оказывается средой, стимулирующей формирование модерного типа личности, для которой характерны саморефлексия и социальный конструктивизм. Безусловно, империя в равной мере ограничивает этот конструктивизм, и если в рамках отдельной личности социальная, религиозная, культурная и этническая инаковость могут сосуществовать с элитной образованностью и широкой социализацией за пределами своей группы, то на массовом уровне в империи преодоление множества разноуровневых границ между группами крайне затруднено. В этом, как показывают материалы номера, зачастую и кроется основная коллизия “имперской биографии”.
Она раскрывается и в разделе “Архив”, где мы публикуем ранее не издававшуюся рукопись Льва Штернберга, в которой этот известный ученый-антрополог описывает состояние материальной культуры России эпохи гражданской войны, а также демонстрирует способность “негосударственных” народов бывшей империи к политическому и гражданскому творчеству. Во введении к тексту Штернберга (который можно интерпретировать как одно из первых в европейской антропологии обращений к проблематике современной культуры) американский антрополог Сергей Кан раскрывает разнообразные контексты его биографии: Штернберг был революционером-народником, активистом еврейского культурного и национального движения, политическим ссыльным, организатором музейной науки в России и этнографом-эволюционистом. При этом он, даже будучи евреем, интегрировался в научную имперскую среду и формировал идеологию одного из ведущих “народоведческих” музеев империи; и в своей научной, и в личной, и в политической социализации он переходил границы, которые кажутся стабильными границами таких коллективных идентичностей, как “еврей”, “народник” и т.п. Здесь мы вновь сталкиваемся с ситуацией, когда рамка “имперской биографии” позволяет объединять разные имперские контексты и видеть динамику идентичностей, незаметную на коллективном уровне. Включенность Штернберга в современную культуру, его взгляд на объекты антропологического изучения как на эволюционные “единицы” неких значительных универсальных структурных процессов, его специфическая еврейская маргинальность в дореволюционной империи и обстоятельства его научной жизни после революции, т.е. вся сложная “имперская биография”, представляют ключ к пониманию его научного творчества. И, в свою очередь, эволюционистские научные взгляды Штернберга невозможно понять вне контекста его личной истории и личной “имперской ситуации”.
* * *
В настоящем номере мы также публикуем подборку материалов, посвященных памяти Марка Раева. Он был автором одной из наиболее известных в русистике биографий (М. Сперанского) и ряда влиятельнейших работ о российском имперском государстве и российской интеллигенции как социокультурном феномене. Марк Раев неоднократно говорил о важности биографического подхода к истории Российской империи, отмечая при этом парадоксальный недостаток подобного рода исследовательских работ. Нам кажется, что Марк Раев с интересом отнесся бы к нашей попытке привлечь внимание к биографике в рамках концепции Homo Imperii.