А. Зорин. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX века. Москва: Новое литературное обозрение, 2001. 414 с. Список имен. Часть 2
1/2002
Александр Эткинд
ОЧКИ ДЛЯ ДВУХ ГОЛОВ
Под несколько странным названием, с которым хочется играть дальше, скрывается один из самых продуктивных проектов российской историко-филологической науки прошедшего десятилетия. Работа Зорина поучительна как своими достижениями, скорее всего общепризнанными, так и тем, что, на мой взгляд, остается ее внутренними и неразрешенными проблемами. Я буду концентрироваться на последних. Это не значит, что мою рецензию надо читать как “отрицательную”. Само это понятие порождено традицией идейной борьбы, когда рецензент видит себя светочем прогресса, высмеивает недостойных и обличает отставших. Такая манера, живучая в отделах рецензий даже новых литературных обозрений, основана на представлении об истине как ценной вещи, спрятанной в архиве, в тайнописи, в интертексте или другого рода древлехранилище. Истина одна, дело автора найти ее, а дело критика оценить находку на предмет соответствия... истине.
Многие проблемы Зорина, как я их вижу, не принадлежат его книге, но имеют более общий характер. Мастерство филолога заключается в умении придать смысл отдельному тексту. Большие теории – дело философа. Беда в том, что, хотя читать текст можно и без теории, придать тексту смысл без теории невозможно. Между тем в конце прошлого века модные французские авторы – все, между прочим, философы – объявили конец “большим нарративам”. После этого модные российские авторы – неизменно филологи – вполне отряхнули прах марксизма и семиотики, занявшись изысканиями типа “Насекомые в прозе X”, “Явление призрака N поэту M”, “Запахи в 18** году” или “Как прочесть русское стихотворение на трех других языках?”. Но далее оказалось, что, хотя доклады такого рода избранная аудитория встречает с воодушевлением, книг из них сделать не удается. Большие нарративы, несомненно, умерли, но большие книги – модные французы знали это не хуже других – продолжают писаться, читаться, продаваться и, более того, служить мерилом профессионального успеха. Получилось так: чтобы написать доклад, достаточно филологии; чтобы написать книгу, филологии недостаточно. В этом смысле нынешняя ситуация слегка напоминает замешательство формалистов, когда они сначала объявили, что индивидуальное авторство несущественно, а потом обнаружили, как сочиняют писательские биографии.
Почти любая уважаемая мной книга последних 10 лет выходит за пределы филологии в историю, философию, политическую теорию, культуральные исследования или еще куда-то. Зорин делает это сознательнее, а значит, ответственнее многих других. С этого начинаются проблемы с профессиональным сообществом, на которые намекает предисловие Ab Imperio. Некоторые коллеги недовольны тем, как автор переходит от поэзии к политике и обратно; но еще более они недовольны тем, что для того, чтобы читать русских поэтов, автору понадобилось читать американских антропологов. Идея чистой литературы сохраняет обаяние для чистых сердец.
Архив истощается, что вызывает дополнительную тревогу филолога. Никто никогда уже не опубликует на русском языке ничего, сходного по значению с текстами, которые публиковали люди прежнего поколения, – главными текстами Булгакова, Платонова, Ахматовой, Гроссмана. Но филология не справляется даже тогда, когда в наличии есть и архив, и бюджет; печальнее других об этом свидетельствует пушкинистика, с неподготовленным к юбилею Собранием сочинений. В той агрессии, с которой редакторы Ab Imperio относятся к “салону”, много справедливого. Действительно, в наших гуманитарных делах слишком много значения имеют устное мнение, неопубликованная критика, личные связи, сплетни и снобизм – короче говоря, “салон” – и слишком малую роль играют публичные дискуссии, эксплицитно высказанные позиции и аргументы, за которые приходится отвечать. В причинах следовало бы разобраться социологам науки и социологам литературы (эти две профессии сегодня имеют до странности мало общего, меньше, чем наука и литература). Такие журналы, как Ab Imperio, Новое литературное обозрение, Pro et Contra, Новая русская книга, создают интеллектуальное пространство, которое живет по иным, публичным законам. Разрушая культуру “салона”, они испытывают его давление, и замечательно, что они подвергают его публичному анализу. Но я не согласен с тем, как читает “Вступление” к нашей дискуссии Александр Каменский (см. дальнейшее обсуждение), а именно с тем, что “салон” состоит из филологов, которые мешает жить людям смежных профессий, например, историкам или социологам. На мой взгляд, дело в том, что “салон” состоит из плохих – мало работающих, мало знающих, мало печатающихся – филологов, историков, социологов и т.д. Как в любом деле, суть не в названии, а в умении. Хорошие плотник и каменщик легко понимают друг друга.
Вернусь к названию, которое Зорин дал своей книге. Соловья баснями не кормят, а орла тем более. Но наш орел (чернобыльский цыпленок, согласно народной шутке) – двуглавый, что символизирует идею более глубокую, чем хотелось бы многим, – идею, до которой мы только нынче, возможно, дорастаем. Четыре глаза, смотрящих на четыре стороны, не могут видеть одну истину. Два клюва одного горла, два головных мозга на одном спинном проблематизируют каждый клевок и каждую мысль: русская двойственность, слишком многим обязанная прусской диалектике, но, может быть, созревшая до англосаксонского плюрализма. На наших глазах прямая, как змея, линия больших нарративов – Просвещение, прогресс, модернизация, цивилизационный процесс – сменяется двуглавыми орлами и многочленными протеями. И если мастерство Зорина проявляется во фрагментах, частичных истолкованиях отдельных культурных форм, то его проблемы связаны с попытками выстроить анализы в линию, увидеть их через единые очки и придать им, наконец, смысл.
Текст, полный выдающихся личностей, захватывающих деталей и праздничных ритуалов, начинается понятием “идеология”. Именно идеологический анализ кажется Зорину верным способом переописания интересующих его культурных форм. Между тем немалая их часть вошла в употребление до того, как Дестют де Траси придумал свое слово, к тому же непоправимо тавтологическое: лучшим переводом слова “идеология” на русский было бы, пожалуй, “ведоведение”. Наполеон не зря травил де Траси, он чувствовал опасности, кроющиеся в его изобретении. “L’idéologié a tout gâte”, “Идеология все испортила”, – сказал он в Сенате по возвращении из русских снегов. Рассказывая об этом потомкам, де Траси не объяснил, что имел в виду Император. Вопрос интересен: какое отношение к военному поражению от русских имело сугубо штатское слово, изобретенное либеральным французом? В такой момент Наполеон вряд ли тратил слова впустую, и мы можем только фантазировать: не жалел ли он, что не дал свободы русским крепостным, не приписывал ли поражение этому решению и не обвинял ли в нем своих идеологов? Замечательный славист Франко Вентури написал большое эссе о де Траси, которого он считает важнейшим либеральным мыслителем начала 19-го века наравне с Бентамом и Констаном[1]. Де Траси с равным вниманием читали Джефферсон, Пестель и Стендаль. Как политический теоретик, де Траси критиковал монархические режимы, утверждал преимущество репрезентативной власти над исполнительной и сочинял проекты новых коллегиальных органов типа Конституционного суда. Хотя современники и считали его радикалом, но его авторская версия “идеологии” имела мало общего с тем значением, которое мы чувствуем за этим словом. Для сегодняшнего историка, пользующегося словом “идеология”, возникает привычная альтернатива: либо придать слову внеисторическое значение, так что оно будет далее использоваться как внешний инструмент для вскрытия и приручения непокорной реальности, типа штопора или лассо (так используются и другие слова, связанные с марксистской традицией, такие как “класс”); либо следить за тем, как, с каким значением и в каких целях сами исторические актеры употребляли данное слово. Культуральная история давно перешла от первого способа словоупотребления ко второму. Вместо внеисторического “класса”, к примеру, интересно следить за “сословием” или, далее, “социальным происхождением”, то есть за теми понятиями, которые само исследуемое общество применяло для собственного обустройства.
Встав перед этой альтернативой в отношении слова “идеология”, Зорин сделал выбор в пользу первого решения. Ни Потемкин, ни даже Уваров этим словом не пользовались: на них оно “наброшено” извне. Конечно, историк всегда вынужден пользоваться другим словарем, чем его герои; но верно и то, что такое употребление ведет к редукции и прочим неприятностям. Так и происходит с понятием “идеология” внутри этой книги. Вооружившись им, в первой же главе Зорин вводит хрестоматийный набор имен “новых левых”, от Лукача до Жижека и Джеймисона, которые тоже связали свои карьеры с этим понятием. Действительно, теория идеологии целиком оккупирована левой мыслью 20-го века; там эта теория и останется. Беда не только в том, что мода на новых левых вполне прошла и то, что мы читаем и пишем сегодня, оказывается либо новым, либо левым. Карл Мангейм, которого со знанием дела цитирует Зорин, вывернул понятие идеологии наизнанку. Как консервативная легитимация существующего порядка, выгодная правящим группам, “идеология” противопоставляется “утопии” – мечте о новом порядке и переделке мира. Ревизовав понятие идеологии, Мангейм по сути дела возвращался к де Траси, которому изобретенная им “наука” тоже не казалась подрывной, но, наоборот, либеральной. Зорин обозревает различение Мангейма, чтобы сразу от него отказаться, ничем этого не мотивировав[2]. Тогда, право, не надо читать, а тем более ссылаться. По Мангейму, есть орел и есть курица, то и другое – птицы. По Зорину, орлиное есть одна из разновидностей куриного. Получается, что ссылками на теоретиков, модных и не очень, украшены вполне до-теоретические словоупотребления. Если же принять словарь Мангейма всерьез, то книгу Зорина следовало бы переименовать в историю государственной утопии. Значительная часть рассказанных здесь историй – греческий проект Екатерины, священный союз Александра и даже народническая риторика Уварова, – являются утопиями в строгом смысле слова. Все эти проекты не столько кормили государственного орла, сколько учили его, двуглавого, смотреть на одну сторону: дергали за хвост, щипали и мучили и, в конце концов, свернули ему шеи.
В других случаях Зорину лучше удается соотнести материал и авторитет. Теоретической основой книги становится концепция американского антрополога Клиффорда Гирца, в России ставшая известной благодаря усилиям самого Зорина. Ключевое понятие Гирца “thick description” переведено им на академический русский как “насыщенное описание”. Я бы предложил перевод более веселый и, на мой взгляд, более адекватный интонации самого Гирца, “смачное описание”. Во всяком случае, перевод из Гирца был в свое время очень полезен для освобождения от костенеющего наследия российских структуралистов. Идя на некоторые натяжки, Зорин сопоставляет вклад Гирца с работой Ю. М. Лотмана, который совершил свой постструктуралистский рывок гораздо позже и на этой своей поздней стадии не был самостоятелен. Сложнее то, что как раз гирцевская идея локального знания препятствует механическому перенесению концепции из одной культуральной среды в другую. В работах самого Гирца важны не столько методологические новации, сколько их контекстуальное применение. Было бы очень сложно объяснить, чем именно “насыщенные описания” отличаются от более старых традиций “понимающего знания” у Дильтея, например, или у Вебера. Весело и даже агрессивно написанные, истории Гирца локальны и контекстуальны. Их обобщение имеет смысл только на фоне надоевших верований противоположного характера, в нашем случае – на фоне стуктуральной поэтики или новой критики, которые сегодня кажутся пустыми и внеисторическими, – а сколь глубокий смысл видели в них наши предшественники... Возвращаясь в анализ литературы, откуда Гирц черпал многие свои метафоры, его подход отчасти теряет новизну и взрывчатость.
Главным интересом Зорина является соотнесение двух разных реальностей, обычно разделенных стенами и рвами, – истории и литературы. Сегодня это чувство единства, неразделимости, взаимной необходимости культуры и политики разделяется очень многими. Методология, к которой примыкает Зорин – новый историзм в том специальном его значении, которое придано этим словам американскими филологами пост-структуралистского поколения, такими как Стивен Гринблатт. Как и Зорин, но, понятно, раньше, Гринблатт был читателем Гирца. Как Зорин, Гринблатт (но, впрочем, и Гирц) любит перемежать исторический нарратив своими свежими (и потому слишком быстро устаревающими) политическими впечатлениями. Почему Зорин возвращается к Гирцу? В своем внимании к “значению” Гирц, конечно же, не является первооткрывателем и на это не претендует; в качестве такового следовало бы упомянуть, я думаю, Макса Вебера.
На деле, речь идет не столько о новом, сколько о хорошо забытом старом. Представьте, что вы объясняете связь истории и литературы министру Державину, или адмиралу Шишкову, или, к примеру, поэту Маяковскому: вас вполне поймут, но быстро заскучают. Чтобы разобраться в том, что же здесь нового, я предложил бы различать между двумя направлениями детерминации: текстобежным, когда литературный текст оказывает формирующее влияние на историческое событие, и текстостремительным, когда событие отражается в тексте[3]. Понятно, что наиболее интересны и наиболее спорны случаи первого типа; случаи второго типа часты и важны, но вряд ли новы. Только самые настойчивые из теоретиков структурно-семиотической эры делали вид, что не принимали во внимание реальную историю, когда читали реальные тексты.
Когда Зорин читает политизированную поэзию его любимого автора XVIII-го века, В. П. Петрова, он естественно базируется на исследовании одновременных ей событий, идей и чувств. Благодаря Зорину Петров очень интересен, и Зорину тоже есть за что благодарить Петрова. В более общем плане, однако, такого рода историзация текста совсем не нова. Дильтей так читал Гете, Вацуро так читал Пушкина. В моих терминах собственно новый историзм начинается с текстобежных гипотез (которые, понятно, совместимы с текстостремительными и требуют обмена с последними): с признания за текстами формирующей роли в истории. Именно культура, и только она, служит теми очками, через которые видят жизнь исторические актеры. Поэтому те, кто обладает силой влиять на культурную оптику, влияют и на практическую политику. Зорин, пишущий с оглядкой на академизм старого толка, не склонен делать столь острые различения. Вот как он подходит к ним, говоря о том же Петрове: “Поэт часто отражал в своих одах заветные мысли своих патронов, а его геополитическая метафорика не оставалась без влияния на адресатов од” (с.99). Формулы, выделенные мной курсивом, выражают характерные различия в степени уверенности, с какой исследователь распознает разные направления каузальности. В иных случаях, однако, Зорин вполне уверен, что свои важные идеи Екатерина почерпнула у Вольтера, а Александр – у Крюденер. Но этого недостаточно. Вольтер и Крюденер оба были писателями, но в своей роли советчиков государей выступали в другой роли, типа нынешних политтехнологов. Если нам сегодня неважно, кем по базовому образованию являются эти дамы и господа, а важно, какие советы они дают, то же относится к их историческим предшественникам. Для историко-филологического исследования, однако, принципиально важно, что именно обеспечило определенным текстам Вольтера или Петрова, Жуковского или Крюденер, Лабзина или Юнга-Штиллинга их политическое значение. Петров, к примеру, “дружил” с Потемкиным, что означало, в современных терминах, доступ к телу, то есть возможность давать политику устные консультации и оказывать психологическое давление. Играли ли самостоятельную роль собственно литературные качества текстов – жанр, поэтика и все то, что в соответствии со вкусами эпохи рассматривалось как литературное мастерство? Как политический ресурс, текстуальность меняла свое значение по ходу истории, это и интересно. Читая Зорина, я пытаюсь понять, в чем было значение рифмованного текста для чувствительных вельмож XVIII-го века и зачем Петров писал свои примечательные оды: “Малейша тень опасных следствий Родит прямых источник бедствий, И капля буйства море слез! Как будут скиптры равновесны, Коль тьмы миров насильству тесны, Когда во нравах недовес?” Верил ли автор, что верное чередование ударений усилит политическое влияние его проповеди и рифма даст нравам то, чего не даст равновесие сил? Или, может быть, он просто делал, что умел, а потом обращал свой профессиональный успех в источник политического влияния? И что на эту тему считали заказчики, к примеру, Потемкин? Как бы ни были трудны ответы, вопросы, на мой взгляд, вполне законны.
Проблемы с новым историзмом не в том, что он историзм, а в том, насколько он новый. Применительно к Зорину, проблема не в том политизированном сочетании текстов и событий, которые он делает предметом исследования, но в том, что действительно нового ему удается о них сказать. И здесь следует признать бесспорный успех книги. Читая Зорина, вы узнаете на редкость много того, чего не знали вовсе, и многое увидите иначе, чем видели раньше. Три главы посвящены культурным рамкам восточной политики Екатерины и Потемкина. История знакомых реалий, от имен царевичей-Павловичей до имени Таврического дворца в Питере, после чтения Зорина кажется иной, а это – самый большой комплимент, который можно сделать автору. Мне нравится ироническая интонация, с которой Зорин говорит о великих мечтах, тщетность которых становилась ясной с новыми, вплоть до самых недавних, случайностями истории. Идея и автор, которые могли бы, на мой взгляд, дать новый импульс реконструкциям Зорина, – ориентализм Эдварда Саида. Греческий проект, крымская колонизация и, впоследствии, кавказская оккупация давали столь же богатый материал ориентальным идеям русских политиков и литераторов, как британские или французские колониальные войны. Если начать отсчет российской колониальной политики с Екатерины, отечество займет почетное место в ряду колониальных держав классического века. Но не были ли Петр и Екатерина колонизаторами самой России (тезис не мой, но Бакунина)? Не становится ли в ряд с внешней политикой русской императрицы, покорявшей Малороссию, бурная биография немецкой принцессы, покорившей Россию? Не являются ли чертами колониальной политики экзотизирующий характер ее православия; пьесы о шаманах; война с Пугачевым; раздача латифундий? Вольтер подталкивал свою царственную читательницу освободить Грецию от Турции примерно тогда, когда другие его читатели освобождали Америку от Англии. Победы Потемкина одновременны победам Вашингтона. Такова диалектика Просвещения: призыв к разуму и свободе можно читать в смысле собственного освобождения от зависимости, а можно читать в смысле необходимости освобождать, а значит, покорять, другого.
Царствование Павла пропущено по причинам, которые не очень убедительно объяснены на с. 30, и примерно половина книги посвящена эпохе Александра. Мне эта часть работы нравится меньше двух других. Для Потемкина и для Уварова Зорин вырабатывает стройные понимания их “проектов”. В отношении Александра такого понимания нет, и нарратив скользит по касательным. Подробности, как всегда, интересны (тут они, впрочем, и более известны), но авторский тезис уловить трудно. Между тем именно эта эпоха, в разных ее составных частях, отличалась редкой утопической цельностью. Александр хотел; более того, он знал, что хотел; и честно, пока не сломался, пытался добиться того, чего хотел и что знал. Итоги, как, к примеру, военные поселения, Священный Союз или русская литература, были восхитительны и печальны. Следить за тем, откуда взялось александрово желание, в чем оно реализовалось и в чьем сопротивлении захлебнулось – задача, которая беспокоит историков начиная с Пушкина; вслед за ним же традиция отвечает Александру непочтением и недоверием. Следуя здесь за историографической традицией, Зорин при своих встречах с этим сфинксом русской истории склонен, как мне кажется, замирать в не вполне творческом оцепенении: Эдип, который не знает разгадки и склонен отрицать загадку. Я не раз высказывал свое понимание александровской эпохи как протестантского проекта, глобальной попытки Реформации сверху. В этом свете приобретают “насыщенный” смысл многие разрозненные черты эпохи, с которыми трудно справиться другим способом.
Зорин с моей трактовкой не согласен. Он разбирается с интерпретацией александровских реформ как протестантской Реформации в примечании к с. 290 и прибегает тут к риторическим приемам, которые, на мой взгляд, заменяют аргументы. Во-первых, он приравнивает между собой две противоположные исторические идеи: мое понимание эпохи как (незаконченной) протестантской Реформации и понимание Е. Е. Дмитриевой той же эпохи как (неудачной) католической конверсии. Второе понимание основано, справедливо пишет Зорин, на “иезуитской легенде, опровергнутой еще С. П. Мельгуновым”. На чем основано первое понимание, Зорин не сообщает, ограничиваясь ссылкой на одну из моих статей. При этом он игнорирует огромный массив материала на эту тему у Пыпина и многих позднейших авторов. В самом деле, мне принадлежит разве что итоговая формула, на которую предшественники, насколько я понимаю, не решались вследствие интересного сочетания религиозно-историографических мотивов, которое само подлежит анализу. У Зорина получается так, что опровержение “иезуитской легенды” по смежности распространяется на гипотезу Реформации, которая ей противоположна: именно сторонники Реформации изгнали иезуитов из России. Дальше эта риторическая фигура переходит в построение менее невинное. В конце того же примечания на с. 290 мы читаем следующее: “Обращения, о которых пишут А. М. Эткинд и Е. Е. Дмитриева, были бы очень скромной задачей сравнительно с тем мессиански-эсхатологическим синтезом, о котором думал император”.
Я лицо заинтересованное, наверное, потому эта фраза так удивляет. Проекты Александра, как и проекты Екатерины, подлежат уважительному рассмотрению как таковые, сбылись они или нет. Что имеет в виду Зорин под “синтезом”, в сравнении с которым Реформация России была бы “очень скромной задачей”? Что, собственно, в александровское время могло быть более амбициозным проектом? Конец Света? И разве Реформация не включает в себя, как один из идейных компонентов, мечту о “мессиански-эсхатологическом синтезе”?
Если Зорин имеет в виду, что в качестве конечной своей цели Александр видел мировую экуменическую религию, – это может быть и верно, но есть лишь самое начало анализа. Для победителя Наполеона восстановление христианского единства было не кабинетной мечтой, но практической политикой. У Зорина анализ этой политики останавливается его всеуравнивающей, игнорирующей различия констатацией “синтеза”. Религиозная политика Священного Союза начиналась с реформирования русского православия по программам Библейского Общества. Если в дальнейшем имелось в виду реформирование католицизма в Европе, эти планы все равно начинались с практических мер по евангелизации России. Эти меры вполне серьезно осуществлялось под руководством Александра и его главного в этом деле чиновника, князя А. Н. Голицына. Эти меры включали перевод и распространение Писания; импорт протестантских проповедников; строительство Храма Христа-Спасителя в его первом варианте экуменического храма, столь непохожего на нынешний; и не меньшее по масштабу строительство Библейского общества, идеологической супер-структуры с межконфессиональным руководством, котролировавшей всю публичную сферу Империи. Если же Зорин просто имеет в виду, что император верил в близкий Конец Света и это казалось ему более серьезным, чем политика Библейского общества, – такой аргумент бьет мимо цели. Слишком многие протестанты верили в близкий Конец, что не мешало им проповедовать, реформировать и работать. Примером могут быть гернгутер Цинцендорф или не менее популярный в александровской России пуританин Беньян, или тот же Юнг-Штиллинг. В каждом случае исследователю предстоит объяснить, как сочеталось убеждение в завтрашнем верном Конце с сегодняшней истовой работой. Зорин все это игнорирует, и неспроста Макс Вебер отсутствует в авторском указателе.
Традиционное неуважение к фигуре Александра, пренебрежение духовными аспектами его поиска, соответствующее упрощение всей эпохи как реакционной и “обскурантистской” – давняя русская традиция. Она началась с просвещенческой оппозиции Александру в духе Пушкина; продолжалась первооткрывателями национальной истории от Карамзина и далее; развивалась в православной реакции на александровское наследство, от Фотия до славянофилов; и, наконец, увенчалась марксистским отрицанием исторического смысла религии, а значит, и александровского проекта. Разгребая более простые по своему составу завалы, касающиеся предшествовавшего и последующего царствований, Зорин воспроизводит эмоциональную инерцию, до сих пор мешающую понять и оценить Александра. Между тем события и идеи как раз нашего времени – Европейский Союз, трудные рождения наднациональных суверенитетов, ценности легитимизма – вновь приближают к нам мечты и провалы той эпохи.
Зорин объясняет невмешательство Александра в греческое восстание его паранояльной верой во всемирный заговор революционеров. Две “базовые идеологические модели”, греческий проект и теория заговора, “вступили между собой в непримиримый конфликт, и теория заговора одержала полную и окончательную победу” (с. 333). Но греческий проект был, а заговора не было. Это значит, что Александр воздержался от агрессии, руководствуясь глубоко ошибочными мотивами. Если бы не теория заговора, проливы были бы наши. Так рассуждали и историки XIX-го века, начиная примерно с Пушкина. Красноречие Александра и его людей, посвященное вполне здравым идеям европейского мира и порядка, не вызывало у них доверия, и они искали тайные мотивы: глупая, с их точки зрения, политика должна мотивироваться глупыми идеями. История разрушила Священный Союз во имя равновесия сил, ради которого коварный Альбион поддерживал даже турецких нехристей. Потомки отказали Александру в приоритете в общеевропейской политике.
С тех пор многое изменилось. Постреволюционный легитимизм – разочарование в переменах и уважение к закону, признание победителем установленных им же границ и союзов – сегодня является по крайней мере столь же уважаемой моделью реальной политики, как и имперские амбиции или поиск врагов. В XX-м веке великие державы совались всюду, где видели крупицу национального интереса; итогом были две мировые войны и одна холодная. В начале XXI-го века мы лучше понимаем, что невмешательство может принести больше благ, чем поиск дыры в чужом заборе: это и есть легитимизм. Слово нынче не в ходу, но именно оно объясняет, почему Россия не вмешивалась в сербский конфликт, а Америка не вмешивалась в чеченский: причины те же, по которым Александр не пришел на помощь на грекам. Байрон поехал воевать примерно как Лимонов; Пушкин начал учить турецкий язык, готовясь к ориентальной роли интеллектуала-колонизатора на манер Лоренса Аравийского. Мне больше нравится политика Александра. В силу своих особенных качеств – религиозных, исторических, психологических или других, на вкус исследователя – Александр в начале XIX-го века знал и обреченность колониализма, и слабость России. Позднейшие историки имели больше надежд и осуждали Александра за их отсутствие; мы, я думаю, вновь готовы увидеть величие Александра таким, каким видели его Джефферсон или Бентам. Меня удивляет, что Зорин отказал Александру в том, чтобы учесть легитимизм – его самооправдание – хотя бы на правах третьей “базовой модели”. Невнимание Зорина к идеям и практической политике легитимизма тем более иронично, что именно он (и возможно, только он из всех измов эпохи) соответствует понятию идеологии в его строгом, мангеймовском понимании. Позволю себе прогноз, в осуществлении которого и сам надеюсь принять участие: историки XXI-го века будут восторженно рассказывать о европейском проекте Александра и детективно расследовать интриги, ошибки и пакости, в итоге которых этот проект осуществился без России. Обвинения Александра в забвении партикулярных интересов национального или религиозного характера – традиция Карамзина – станут предметом иронических упражнений новой русской историографии.
Некритическое отношение к воспринятой традиции определило и теоретическую конструкцию Зорина. Он потому уделил столько места “левому” понятию идеологии, что оно замещает “правое” понятие религии. И в самом деле, наряду с оппозицией “утопия-идеология”, которую ввел только Мангейм, идеология всегда была членом другой бинарной пары, “религия-идеология”, важной для самого де Траси и многих его последователей. Идеология научна, религия нет. Идеология достойна века Просвещения, религия нет. Идеология казалась современным способом решить проблемы новой жизни, нерешенные религией. Этот важнейший контекст Зорин совсем не принимает в расчет. Идеология светского типа, свойственная Новейшему времени, вытесняет религию как форму культурной практики из функций, которые она контролирует в традиционном обществе, – к примеру, наделениz жизни смыслом. В отличие от религии, которая апеллирует к другому миру, идеология черпает свои смыслообразующие ценности из местного человеческого сообщества, какое оно есть или каким должно быть. Поэтому идеология всегда связана с национализмом. В России идеологию создавали те, кто пытался строить русский или славянский национализм как преимущественно светские предприятия. Прежние и, возможно, более близкие нам ценности типа “велений сердца”, “земного призвания” и “вечного мира” уступили место этническим конструкциям типа национального характера, народного фольклора и крестьянской общины. Я думаю, что в России идеология – не в мангеймовском, а в традиционном понимании, на которое, как мы видели, и ориентируется Зорин, – получила самостоятельное значение только к середине XIX-го века.
Справедливо, что последняя, десятая глава Зорина рассказывает об уваровской триаде “православие, самодержавие, народность”. С моей точки зрения, это первый случай, когда на самом деле речь идет об “идеологии” как светской конструкции. Идеология есть субститут религии, эмансипирующийся в эпоху секуляризации и в конечном итоге обслуживающий националистический интерес. В уваровских бумагах, опубликованных Зориным (см. НЛО. Т. 26. С. 97), меня восхищает, что первый вариант триады вовсе не упоминал православия, а использовал идеологическое понятие: “religion nationale”. Уваровскому государству неважно, какая религия, важно, что национальная: это и есть новый подход. Так “отечественная религия” (формула Пушкина; поэт писал задолго до министра, в 1822 г.: “Греческое Вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер”) была захвачена идеологией, став базой русского национализма. Конечно, отдельные деятели православия и раньше предлагали себя в этом качестве: идеологом в собственном смысле были не Голицын и Филарет, скорее утописты, но Фотий, автор большого консервативного поворота, разломившего александровскую эпоху. Паранояльная теория заговора, на которой акцентирует внимание Зорин, помогает понять позднего Александра, но не исчерпывает клиническую картину его депрессии, имевшей глобальное значение. Более серьезное значение имел, на мой взгляд, выбор между холодным либеральным универсализмом и горячим, истовым национализмом, переизобретенным Фотием в качестве идеологического субститута религии. Превращение религии в идеологию было закономерным, но разрушительным процессом. Зорин интересно рассказывает, как “греческий проект” Екатерины, основанный на религиозном родстве народов, превратился в “славянский проект” Потемкина, основанный на этническом родстве, впрочем, сомнительном. Так и Священный Союз, оклеветанный и поныне недооцененный проект объединенной Европы, из-за провала внутрироссийской Реформы был сведен к внешнеполитической программе легитимизма, а потом вызвал националистическую реакцию славянофилов.
Зорин смотрит на волнующую его эпоху через вольтерьянскую и пушкинскую традицию Просвещения. Ему многое удается, его волнение передается читателю. Но эпоха Екатерины и Александра волнует еще больше, если сменить очки на новые, пост-просветительские – возможно, хорошо забытые старые.
ЕЛЕНА ВИШЛЕНКОВА
Вряд ли “практикующие историки”, к коим я себя отношу, восприняли книгу А. Зорина как вызов. С какой стати? Очевидно, что Зорин профессионал, корректно работающий с профессиональной же аудиторией и применяющий в исследовании допустимые в нашей среде академические приемы. Его методы аргументации отвечают нормам профессионального знания. Так что ощущения чужака не возникает. В отличие от редакторов AI, я не вижу проблемы и в том, что историческая среда пока не дала адекватного ответа на этот “зоринский вызов.” Скорее всего, молчание порождено признанием. И так уж ли необычны методы Зорина? Под другим названием (герменевтический), со ссылками на иные интеллектуальные авторитеты метод, использованный Зориным, работает, например, в исследованиях древнерусских летописей И. Н. Данилевского. Там смыслообразующие метафоры восприняты из библейских или богослужебных текстов.[4] К тому же исторической монополии на исследование идеологии, по крайней мере сейчас, нет.
Словом, от прочтения книги шока я не испытала, как не испытала и желания отстоять свою “территорию”. Напротив, получила почти эстетическое удовольствие от красивой интерпретации, от стилистически выверенной подачи исследовательского материала.
Другое дело, что, занимаясь довольно давно изучением религиозной политики правительства Александра I и, соответственно, идеологическими конструкциями той эпохи, теперь я вынуждена сопрягать свои публикации с данным изданием. Это и облегчает мою участь и отягчает.
Да, в отличие от предшествующих своих работ, теперь я могу не вдаваться в описания существующих толкований термина “идеология”. Раньше это по необходимости приходилось делать из-за желания дистанцироваться от шаблона, унаследованного российской историографией от советских времен. Теперь я могу сослаться на теоретическую главу книги Зорина, хотя лично мне идеология в значении де Траси представляется более адекватной для изучаемой эпохи. Современников Александра I увлекала мысль де Траси о возможности рационального регулирования общественного развития. Перспектива найти идею, предложить идеологию, способную изменить (конечно же, к лучшему) жизнь соотечественников казалась чрезвычайно заманчивой. Именно в этом видела свою политическую задачу верховная власть.
Метод К. Гирца по-своему соблазнителен, и книга Зорина – лучшая ему реклама. Но он не универсален, а мой исследовательский опыт подсказывает, что возможности применения данного метода в историческом исследовании ограниченны. И в обсуждаемом исследовании эти границы тоже очевидны. Априорное убеждение в том, что литература рождает метафоры, образующие смысловые узлы идеологических текстов, побуждает автора двигаться от литературы, а не от меняющихся идеологем. И это тот случай, когда этикетки на товаре обманывают самого продавца. Идет выявление не тезауруса политической концепции, а рецептивного следа в ней, оставшегося от прочтения (перетолкования, усвоения) литературного текста. Возможно, для России XVIII века художественные метафоры и исчерпывают основные варианты возникших тогда идеологических конструкций (если вообще корректно использование термина, не существовавшего в то время). Но для ситуации первой четверти XIX века такой подход не годится, поскольку он сужает горизонты возможного. Для этого периода корректнее говорить о литературе как о комплексе самых разных текстов, циркулирующих в тот момент в обществе, не отдавая приоритета именно художественным текстам в качестве источников идеологических метафор.
Применительно к александровской эпохе исследователь располагает целым рядом идеологических текстов, автором которых (единственным или нет) был сам император. В них, в частности, виден процесс адаптации Александром I художественных метафор. Эти тексты были адресованы интеллектуальной (литературной) элите современного общества, как западного, так и российского. Соответственно, речь должна идти о наличии в них типичных для своего времени, круга и культуры метафор и образов. Именно в выявлении и интерпретации последних Зорин проделал колоссальную работу, углубившую мое понимание императора.
Другой слой идеологических текстов того времени создавался чиновниками специально созданного духовного ведомства (объединившего Главное управление духовных дел иностранных исповеданий, Синод, министерство народного просвещения, Академию наук). Это были профессиональные “полисимейкеры” (М. М. Сперанский, А. С. Стурдза, А. И. Тургенев, К. С. Сербинович и др), создававшие идеологические конструкции на основе аналитического изучения и интерпретации текстов Священного Писания, церковного права различных конфессий, статистики, богословских толкований, европейских правовых документов, то есть широкого комплекса текстов, не относящихся к belles-lettres современной им эпохи. Образы, стилистика, форма этих текстов, а также читатель были иными. В этом смысле я склоняюсь к мнению, высказанному в редакционном введении: если метод Зорина работает на материале XVIII века, он оказывается гораздо менее пригодным для изучения более поздних эпох.
Так что исследование Зорина – не вызов существующей историографической традиции, а дополнение к ней, один из возможных вариантов исторического изучения государственной идеологии в императорской России.
И еще одно. Настоящая дискуссия вызвала у меня противоречивые ощущения: обсуждается хорошая книга, представлены яркие рецензии. Плохо то, что я – профессиональный исследователь имперской России, не знаю работ Александра Эткинда об александровской эпохе, а он, судя по его рецензии, не знаком с моими работами, где высказываются созвучные его пониманию этой эпохи мысли.[5] Кажется, не знает моих работ по периоду и Андрей Зорин. Либо мы – истрорики и литературоведы, исследователи культуры – не читаем друг друга, либо виновато “расстроенное” российское коммуникативное пространство. В любом случае это – грустный вывод, а по большому счету – это сдерживающий фактор развития современной отечественной историографии. Хорошо, если инициатива редакторов AI эту ситуацию поколеблет.
Richard Stites
A FEW NOTES TO ANDREI ZORIN’S FEEDING THE DOUBLE-HEADED EAGLE
Andrei Zorin’s rich and provocative book, “Feeding the Double-Headed Eagle” is a goldmine of information and a model of what used to be called intellectual history or Ideengeschichte. Whereas that older style often limited itself to conventional, almost canonical, texts by established thinkers, Zorin reaches out to sources previously little-used by historians, especially poetry and drama. I will limit my brief remarks to the topic I know best: the role of the stage in the formation of ideology. They are meant not so much as a critique of the work as a whole, but to add some details to the story.
In the chapter entitled “National [Narodnaya] War: the Events of the Time of Troubles in Russian Literature”, Andrei Zorin analyzes a series of patriotic odes and plays, sometimes with intertextual discussion of non-belletristic works, in terms of the struggle with Napoleonic France. (It might be noted that wartime in general almost always produces overheated formulations, and this in itself partly explains the “hot” temperature of Russian ideologies throughout the period 1805-1815, compared with the “cooler” constructions of Sergei Uvarov a few decades later.) Zorin treats the works that culminated in Mikhail Kryukovsky’s “Pozharsky” (1807) which in an earlier piece he characterized as Kryukovsky’s “bloodless victory”. The chief theme he develops with great skill and immense erudition is the ideological “twinning” of early 17th-century Poland with Napoleonic France, reinforced by other parallels such as geopolitical factors, the common religion of the Poles and the French, and their frequent hostility to Russia. The theme of the Smuta as inspiration for generalized patriotic constructions was not new, but in the 1800s became a flurry or even a flood. Zorin shows that, at least for a time, the 1613 events replaced the reign of Peter I as the Foundation Tale of Russian history. One might add to Zorin’s list the opera “Ivan Susanin” (1815) with music by Caterino Cavos and libretto by Alexander Shakhovskoi, a forerunner of Mikhail Glinka’s masterpiece. Audiences were delighted by the fact that Shakhovskoi distorted history even more than was usual in opera and drams: Ivan Susanin is saved from the Poles in the finale.
Zorin persuasively argues that Vladislav Ozerovґs historical drama of 1807, “Dmitry Donskoi”, did not possess the resonance of Kryukovsky’s “Pozharsky” and other works on the Smuta because it was much more remote than the ideologically fused Polish (1613 and the 1790s) and French (current) events, and that “Donskoi”, dealing as it did with a “struggle of princes” against the Tatars, lacked the all-class content of stories surrounding Minin, Pozharsky, Hermogen, and company. There is no reason to doubt Stepan Zhikharev’s account of the tumultuous emotional response of the audience at the performance of “Pozharsky”. And yet, though one of the themes of the Smuta genre was national unity, this is not reflected dramaturgically in Kryukovsky’s play (which appeared on stage a few months after “Donskoi”). Kuzma Minin, the Nizhny-Novgorod butcher who raised money and troops to liberate Moscow and who actually chose Prince Pozharsky as commander, as commander, has only six brief lines in this play.[6]
As to “Donskoi”, though this is outside the scope of Zorin’s investigation, readers might want to ask the question: what kind of resonance did these plays have and for whom? Judging from contemporary reactions, Donskoi was as potent as “Pozharsky” in whipping up patriotic emotions to those who saw it. Opening night was a smash success, with the great tragedian Alexei Yakovlev in the title role. The furor and the triumph of “Donskoi” stemmed in no small part from its performance at the time when Russian armies had just suffered a chain of major defeats in the wars of 1805-1807 against Napoleon. “More fitting to die in battle than endure a shameful peace!”[7], Dmitry exclaims to his fellow princes. Yakovlev's patriotically inflected utterance of Donskoi's language elicited a storm of emotion in the house as the audience transformed the arrogant fourteenth-century Tatars into Frenchmen; and it was energized by the prospect of throwing off a new “Mongol yoke.” Additional patriotic stimulation was provided by Ekaterina Semenova's nontextual but none the less “ideological” performance of a Russian folk dance in stylized peasant costume as an encore. Tsar Alexander, not an avid theater goer, saw “Donskoi” at the Hermitage and a few nights later went to see it again at the Bolshoi.
Speaking of non-textual ideology-bearing works, in the year 1812, the stage became much more candid, and topicality's demand for speed of production meant that patriotism began to unroll in mixed genres other than standard plays: intermezzos, divertissements, ballets, folk singing woven around military engagements, partisan raids, bivouacs, and triumphal moments. The best remembered of the war-related productions was Stepan Viskovatov's (Viskovaty) play “Universal Militia”, performed together with a pantomime ballet, “Love for the Fatherland” (music by Cavos,) on August 30, 1812, over a month after the French invasion. The peasants in this drama have graduated from comic buffoons and idyllic shepherds to serious Russian patriots. When a village feast is interrupted by news of war, all the lads enlist and the older peasants donate their savings. To add pathos to the scene, the aged and long-retired Ivan Dmitrevsky, an icon of tragic acting, was brought on for a cameo appearance. The old man, playing a veteran war hero now unfit for campaigning, throws his medals into the pile of contributions to the war effort, a gesture that unlocked a frenzy of weeping, shouting and clapping. At one performance, a spectator watching the donation scene got into the act by tossing his purse on stage and shouting “take my last seventy-five rubles.” On the morning after the performance a large number of spectators enlisted.
After a gap of some years, the primordial Franco-Polish menace resumed its place in certain genres of literature–historical novels and dramas–in the reign of Nicholas I, particularly after the Polish uprising of 1830-31, an event seen by some Russians through the lens of the antecedent July Revolution in France. The deceased Kryukovsky’s drama was revived for the opening of the new Alexandrinsky Theater in 1832 and was followed by the immensely successful play of Nestor Kukolnik, “The Hand of God has Saved the Fatherland” (1834) and by Glinka’s “Ivan Susanin” (“Life for the Tsar”, 1836).
Kukolnik’s “Hand of God”, a play about the Time of Troubles, premiered in 1834 at the Alexandrinsky Theater. The tsar himself added a few touches at his desk in the Winter Palace. The title is a quotation from Ozerov's “Dmitry Donskoi”, thus linking the liberation from the Tatar Yoke (but not the French menace) with liberation from the “Polish Yoke.” The main theme shining through this hazy historical spectacle is the relationship between leaders and people. In the opening scene, two citizens of Nizhny-Novgorod discuss the news and set the story of the Polish army on the move. With the entry of Minin, who is gruff, manly, and therefore quintessentially “Russian,” loyalty to the Russian dynasty takes center stage. Critics then and later read this as hardly more than an excretion of conservative monarchism and chauvinistic nationalism, both projecting and reflecting the love of “true Russian men [and women]” for Tsar Nicholas I, and a reminder that the recently suppressed Poles were a long-time danger to the Russian people. “The Hand of God” was an immediate favorite of the tsar. If, as Richard Wortman rightly says, Alexei Lvov's “God Save the Tsar” was the nation's new hymn and Glinka's “Life for the Tsar” its national opera, then Kukolnik's “Hand of God” was surely its national drama. Indeed, so closely was it associated with the dynasty that in 1866, in the aftermath of the failed assassination attempt against Nicholas' son, Alexander II, the play was revived by official order so as to arouse patriotic emotion.
There were many other Smuta-inspired plays, including the bloodthirsty work of Stepan Gedeonov, “The Death of Lyapunov” (1845) and Kukolnik’s “Prokopy Lyapunov” which exalted the shedding of Polish blood. Many of these were inspired by the historical novels (a genre made popular in Russia by the works of Walter Scott among others) of Mikhail Zagoskin. Zorin, in support of the “twinning” thesis, cites the similarity in the titles of Zagoskin’s novels: “Yury Miloslavsky, or the Russians in 1613” and “Roslavev, or the Russians in 1812”. But the curious fact is that, while the former enjoyed enormous success, the latter flopped. Even more mysterious is that the 1812 struggle was not taken up during this reign in a major way in drama. The Smuta theme went on and on through Nicholas’ reign as did works inspired by Kievan history (for example, operas of Alexei Verstovsky, based on Zagoskin) but the anti-French theme declined.
All this is by way of saying that the virtue of the Zorin book for me is its stimulating posing and treatment of questions about the relation of literature to history and ideology. Together with Wortman’s magisterial “Scenarios of Power”, it will no doubt inspire other scholars to examine the life and thinking beneath the texts and in the texts–written and otherwise–so long neglected by historians.