Осмысляя Сталина - 1
1/2009
Перевод с английского М. Лоскутовой.
Перевод с английского М. Лоскутовой.
“Действительно исключительным в жизни выдающейся личности является то, что ее жизнь протекает в конкретной среде, сформированной историей. Становление индивидуальности происходит в результате систематического взаимодействия человека со средой, сплетения биографической истории с социальной историей в единую судьбу. Человеческая жизнь действительно неповторима, но ее уникальность, как я полагаю, состоит не в каких-то чрезвычайно личных обстоятельствах, ускользающих от нашего внимания, а в огромном разнообразии выбора, открытого человеку, живущему в истории, в исторически заданном общественном мире... Итак, я прихожу к выводу, что проблема личности в истории может быть решена в исторической социологии, если мы будем рассматривать ее как проблему самой истории.”[1]
Описанная во множестве работ, биография Сталина почти всегда оказывается полем противостояния защитников и противников советского опыта. Сталин властвовал над Россией и над огромной империей, простиравшейся от Монголии до Берлина, он был главой советского государства на протяжении почти половины всего срока существования Советского Союза. Совершенные им преступления часто сравнивают с преступлениями Гитлера. Его достижения, даже сейчас, когда они постепенно тускнеют и исчезают из нашей памяти, преобразили целый континент. Его ошибки привели страну на грань гибели, хотя ему приписывают победу над фашизмом – победу, которая по иронии истории спасла капитализм и демократию на Западе. Даже сегодня, когда его наследники и жертвы в постсоветской России пытаются как-то примириться с оставленным им достоянием, все они – и те, кто почти ничего не знает о сталинизме, и те, кто слишком хорошо знает, что это такое, – рассматривают настоящее сквозь призму, на которую продолжает падать его тень. Проведенный в России в декабре 2008 г. опрос показал, что Сталин остается одной из самых популярных фигур в истории страны – его опередили лишь Александр Невский и Петр Столыпин. В сознании многих людей Сталин заслонил даже своего учителя, Владимира Ленина. И пока сохраняется интерес к изучению истории России и СССР в XX в., люди будут задаваться вопросом о том, кто же такой на самом деле был Сталин, а ученые, писатели и публицисты будут пытаться заглянуть в самые темные уголки души этой загадочной личности.
Безусловно, замечательные портреты, созданные Александром Солженицыным, Василием Гроссманом и Анатолием Рыбаковым, помогают понять, как мыслил диктатор.[2] Однако это художественные произведения, в лучшем случае они являют собой наполовину вымысел. Когда мы имеем дело со Сталиным, наша потребность знать очень часто превосходит по масштабам то, что мы действительно можем узнать о нем. Хотя начавшаяся в 1991 г. “архивная революция” и ввела в оборот множество новых источников, относящихся к периоду, когда Сталин стоял на вершинах власти, она оставила массу лакун в нашем знании о тех годах. Потребность знать заставила некоторых авторов выйти за рамки того, что может быть документально подтверждено источниками. Методологически большинство биографов Сталина придерживаются традиционного подхода к историческим источникам и не желают ввязываться в бездоказательные рассуждения, в то время как меньшинство готово рисковать ради того, чтобы найти скрытый смысл поступков и речей Сталина. Они либо заимствуют приемы из арсенала психоаналитиков, либо пытаются вывести патологию личности Сталина из его грузинских корней.
Ранние биографии Сталина часто обращались к интерпретации его психики. После многих лет упорной борьбы психоисторию стали наконец признавать, пусть и с большой неохотой, одной из составляющих научной историографии. Однако даже при том, что психоистории посвящены два крупных научных журнала и целый ряд монографий, это направление по-прежнему существует в полутеневой зоне, на границе респектабельности, вызывая подозрения представителей исторического мейнстрима. Психоистория не получила того признания, которого добилась социальная история, применяющая подходы культурной антропологии, феминистскую теорию или количественные методы. Русистика и советология оказались не слишком дружелюбными по отношению к психоистории, хотя такие представители этих дисциплин, как Артур Мендел (Arthur Mendel), Филип Помпер (Philip Pomper) и Роберт Такер (Robert C. Tucker), внесли большой вклад в биографические исследования.[3]
Историки столь же часто критикуют психоисторию, как и используют ее методы. Ее упрекали в сиюминутности, в пренебрежении социальным и культурным контекстом, в утрированном фокусе на индивидууме, в редукционизме, в недостаточно осторожном обращении с источниками и еще во множестве различных грехов. Реагируя на обвинения в том, что их методы внеисторичны и нечувствительны к социальному и культурному контексту, многие психоисторики отошли от чрезмерной фиксации на внутреннем мире своих героев и стали рассматривать их в их социальном и культурном окружении. И все же преувеличенное внимание к психологическим особенностям личности и в первую очередь – к иррациональным, подсознательным мотивам ее поступков по-прежнему остается более важным, чем учет социально-культурной среды. Культурное посредничество часто вовсе не принимается в расчет, поскольку исследователи прилагают к людям иных эпох и культур психологические теории, построенные в результате наблюдения над современным обществом. Политика часто рассматривается как сублимация патологических импульсов.
Горячо отстаивая психоисторию, Питер Гей писал, что историки, независимо от того, признают они это или нет, являются психологами-любителями, а само их ремесло не слишком отличается от работы психоаналитика. Без малейших колебаний историки приписывают героям прошлого мотивы их поступков, изучают человеческие страсти, анализируют иррациональное поведение, пытаются предсказать будущие поступки, основываясь на своем понимании некоторых неизменных, хорошо различимых свойств человеческой природы.[4] Более того, историки позаимствовали у психоаналитиков (прежде всего, у Фрейда) терминологию, ставшую неотъемлемой частью языка исторической науки. При этом историки не отдают себе в этом отчет и не предпринимают серьезных исследований в этом направлении. Прозрения Фрейда зачастую искажались, упрощались и использовались историками не так, как следовало бы. Как отмечает Питер Гей, хотя Фрейд последовательно подчеркивал основополагающие стимулы человеческого поведения – сексуальность и агрессию, он, тем не менее, признавал важность влияния среды.[5]
Питер Гей упрекал историков за некритический подход к представлениям о природе человека. “Если для психоаналитика человек – это алчущее животное, то для историка он – эгоистическое животное. Но ведь это не одно и то же: человек желающий стремится к тому, чтобы снизить психологическое напряжение, возникающее под неослабным давлением собственного подсознания. Человек эгоистичный живет во власти осознанного эгоизма”.[6] Историки предпочли бы, отмечает Гей, иметь дело с рациональным и саморефлектирующим существом. Однако они вынуждены признать, что зачастую оптимальные цели человеческих действий остаются неясными, что люди далеко не всегда понимают, что для них хорошо, а страсти и незнание встают на пути их рациональных желаний. Именно здесь Гей усматривает уникальный шанс для психоаналитика, который может показать пределы человеческого эго, ограниченность рациональных интересов личности и основополагающее значение инстинктивных побуждений. “Говоря языком психоанализа, эгоистический интерес – это продукт принципа реальности, он одновременно служит принципу удовольствия и вступает в конфликт с ним”.[7] Гей призывал историков и психоаналитиков к объединению усилий ради более глубокого понимания реальности – как психологической, так и исторической.
Поскольку изучение человеческой психологии до сих пор носит достаточно предварительный характер и часто порождает противоречащие друг другу интерпретации, скептицизм большинства историков относится не столько к психологии в целом, сколько к представлению о том, что законы психологии одинаково применимы к любому человеческому обществу. Как признает Питер Гей, историки, занимающиеся поведением толпы, эпизодами охоты на ведьм или изучением идеологий, признают иррациональные аспекты поведения и мышления человека. Даже историки-марксисты, которые, возможно, наиболее враждебно настроены к психоанализу прошлого, согласны с тем, что человеческие поступки определяются не только эгоистическими интересами действующих лиц и рациональными экономическими стратегиями – участники событий далеко не всегда осознают свои цели и знают лучшие способы их достижения. Кроме того, в классовом обществе истинные социальные отношения маскируются, принимая опосредованные формы. Понятие “товарного фетишизма”, предложенное Марксом, и теоретические положения Ленина и Грамши о социальной гегемонии буржуазии корректируют представления о рациональности человеческой природы при капитализме – представления, свойственные либерализму и классической политэкономии. Однако марксисты говорят именно о трудности или полной невозможности знания и, соответственно, осуществления совершенно рационального выбора. Психоаналитики же оперируют понятием подавления невыносимого для человека опыта.
Историки, как правило, достаточно эклектичны в выборе аналитических стратегий и с подозрением относятся к редукционистским или монистическим объяснениям. Профессиональная культура исторического письма и верификации выводов требует от историков избирательного заимствования. Возможно, многие авторы, оперирующие восходящими к Марксу понятиями “класса” или “империализма”, откажутся от таких фундаментальных положений марксизма, как, например, теория прибавочной стоимости. Другие исследователи спокойно пользуются понятиями психологической репрессии или сублимации, но избегают рассуждений об Эдиповом комплексе, инстинкте смерти или зависти к пенису. Действительно, идеи, почерпнутые у Маркса и Фрейда, настолько прочно вошли в общественную мысль XX века, что ни один серьезный историк, антрополог или социолог не может избежать соответствующего вокабуляра. Как сформулировал Питер Гей, многие из нас, “сами того не подозревая, говорят на языке Фрейда [или, добавим мы, Маркса]”.[8] Хотя практика выборочного использования отдельных психоаналитических положений и терминов не способна удовлетворить ни убежденного фрейдиста, ни “ортодоксального” марксиста, они могут утешаться тем, что даже такое обращение к этим универсализирующим теориям преобразило историческую науку, всегда с большим недоверием относившуюся к теоретизированию и охотно ограничивавшуюся чистой эмпирикой.
Борис Суварин и Лев Троцкий – два основных биографа Сталина 1930-х гг. – решительно отвергали примитивный психоаналитический подход, выводивший становление Сталина как политического деятеля из истории его семейных взаимоотношений. Не пытаясь проникнуть в недоступный для постороннего глаза внутренний мир Сталина, Б. Суварин утверждал: “Характер Сталина можно понять, ничего не зная о его ранних проявлениях. Его деятельность можно оценить, ничего не зная о его детских впечатлениях, о рано появившемся у него стремлении к знанию, о дорогих его сердцу замыслах, которые у него, возможно, были”.[9] Суварин находил также, что воспоминания Иосифа Иремашвили, друга детства Сталина, “слишком подозрительны для того, чтобы серьезные люди опирались на них безо всякой проверки”.[10] Однако тот же текст Суварина содержит ключевое упоминание о том, что в детстве отец бил Сталина, – принципиальный источник, служащий психоисторикам ключом к пониманию позднейших аберраций характера диктатора.
Хотя Троцкий также избегал психоанализа, в целом он оценивал воспоминания Иремашвили как достоверные. В своей незаконченной работе, которая до сих пор остается одной из самых проницательных попыток проникнуть в психологию Сталина, Троцкий неоднократно подчеркивает роль социальных условий в становлении личности вождя – “социальные градации”, с которыми Сталин столкнулся еще в школе, “где дети священнослужителей, мелкого дворянства и чиновничества не раз давали Иосифу понять, что он ниже их по своему положению”.[11] Уникальность взгляда Троцкого основывалась на его близком знакомстве с той революционной средой, в которой жил и действовал Сталин. Троцкий был способен высказывать очень тонкие психологические замечания по поводу Сталина и его истинной роли на ранних этапах его революционной биографии, поскольку сам Троцкий был лично знаком с ним и хорошо знал внутренний мир социал-демократии. И все же на образ Сталина, созданный Троцким, наложила отпечаток его политическая борьба со Сталиным и сталинизмом. В других частях книги, работа над которыми не была завершена на момент убийства Троцкого, автору изменяет его обычная беспристрастность, и он выдвигает против Сталина совершенно невероятное обвинение в том, что тот будто бы отравил Ленина. Тем не менее подобные преувеличения не снижают общей значимости этой необычной биографии.[12] В трактовке Троцкого и большинства несоветских биографов Сталин – это мстительный психопат с преступными намерениями. Он совсем не интеллектуал – для Троцкого эта черта, вероятно, была самым главным сталинским пороком. Как отмечает Питер Бэйлхарц, Троцкий отказывает Сталину “в какой бы то ни было инициативе” и не допускает, что интеллектуальная ограниченность Сталина с избытком компенсировалась его политическим чутьем.[13]
Спустя десятилетие Исаак Дойчер – ученик Троцкого в политике – вполне сознательно поставил перед собой задачу “изучить политическую деятельность, а не личную жизнь Сталина”.[14] Биография, написанная Дойчером, представляет собой одновременно и монументальный труд по истории становления СССР. Она быстро стала наиболее влиятельной интерпретацией Сталина для постсталинского поколения советологов. Работа “нераскаявшегося марксиста” Дойчера бросала вызов либеральным и консервативным догмам эпохи Холодной войны. Автор стремился спасти социализм, доказывая ошибочность его отождествления со сталинизмом.[15]
Хотя в этой работе личность Сталина не играла главную роль в объяснении прошлого, ей все же отводилось заметное место. Дойчер опирался на те же источники, что и психоисторики, однако решался делать только такие выводы, которые допускал здравый смысл: “Защитной реакцией на отцовское бессердечие стали недоверие, настороженность, уклончивость, притворство и терпение. Жизнь очень рано преподала ему урок, научила военным хитростям, которые пригодились позднее”.[16] Будущий успех Сталина обеспечили не столько его личные качества или злобные махинации, сколько разруха, охватившая страну после революции. Дойчер сформулировал закон революции: “каждая великая революция начинается с феноменального взрыва народной энергии, нетерпения, гнева и надежды. И каждая заканчивается усталостью, бессилием, разочарованием революционного народа... Вожди неспособны выполнить данные ими обещания... [Революционное правительство] теряет по крайней мере один почетный атрибут – оно перестает быть властью народа”.[17] В революционной партии происходит раскол между теми, кто не согласен с происходящим, и теми, кто приспосабливается к новым обстоятельствам. Сталин присоединился к реальному, а не к более предпочтительному варианту развития революции. Он “возглавлял и одновременно эксплуатировал трагическую, противоречивую и в то же время созидательную революцию”.[18]
Для Дойчера Сталин был подобен двуликому Янусу, олицетворяя собой одновременно отсталость России и прогрессивные стороны ее преображения.[19] Революция в России произошла без необходимых предпосылок для построения социализма, а последующее исчезновение в ходе гражданской войны сплоченного и сознательного рабочего класса привело к его подмене большевистской партией и государственной бюрократией. Сталинизм был “исторически предопределенным злом”, продуктом изоляции и отсталости страны. Так же, как и в трактовке Троцкого, у Дойчера Сталин – заложник истории. И все же сознательно антипсихологический подход Дойчера, рационализация им многих сталинских мер оставляли достаточно места для более критических, более психологических интерпретаций.
В конце 1940-х гг. соблазн постигнуть на первый взгляд совершенно бессмысленную жестокость сталинской эпохи подтолкнул профессора клинической психиатрии из Нью-Йорка Густава Быховского к созданию первой эксплицитно психоаналитической реконструкции детских и юношеских лет Сталина. Опираясь на воспоминания Иремашвили, Быховский приходил к заключению, что стремление Сталина к власти было “борьбой сына против отца”, повторением вечной борьбы за наследование, идущей в “примитивных племенных обществах”.[20] “Единственный выживший сын жестокого тирана-сапожника, выходца из крестьян, Сталин еще мальчиком научился ненавидеть, научился до удобного момента скрывать свои враждебные чувства... Страшные, совершенно незаслуженные побои привели к тому, что мальчик вырос таким же угрюмым и бессердечным, как и его отец. Подавленная ненависть к отцу перешла у него на всех людей, стоящих у власти, на всякую власть вообще”.[21] На личное унижение накладывалось унижение общественное, вызванное русским владычеством в Грузии. “Сталин перенес боль и неприязнь из своего отверженного детства на родной земле на всю огромную царскую империю. Представитель преследуемого царским режимом меньшинства, он будто отождествлял самого себя с давним агрессором. Придя к власти, он стал проводить старую империалистическую политику”.[22] Тоталитаризм объясняется здесь как “желание бесконечно воспроизводить неограниченную власть и подавлять развязанные революцией анархические, мятежные порывы, подорвавшие прежнее идеальное ‘Эго’”.[23]
Быховский не претендовал на звание историка: его психологический портрет не учитывал реальные политические императивы, с которыми Сталину приходилось сталкиваться как революционеру и руководителю государства. В сущности, Быховский анализировал того Сталина, которого нашел у Иремашвили и Троцкого. Этим Сталиным двигала глубокая патология, самоидентификация с врагом его родной земли, жажда мести; его душевные импульсы формировало революционное насилие. В воображении эпохи Холодной войны ядовитая “смесь исторических и социологических факторов с личностными характеристиками вождя-фанатика” привела к тотальному отрицанию западной цивилизации.[24]
Примерно в то же время, когда Быховский писал свое сочинение, в Москве молодой американский дипломат занялся собственным психологическим расследованием. Хотя Роберт Такер и состоял на службе правительства США, он был узником Сталина в буквальном смысле, поскольку ему не разрешили увезти из СССР его русскую невесту. В Советском Союзе Такер несколько раз перечитывал книгу Карен Хорни “Невроз и человеческое развитие” (Karen Horney Neurosis and Human Growth) – на него произвела впечатление концепция “невротической структуры характера”. Как писала Хорни, неблагоприятные эмоциональные переживания в начале жизненного пути могут вести в дальнейшем к формированию у человека идеализированного представления о самом себе. Это представление может быть воспринято человеком как идеализированное “я”, которое должно реализоваться в действии, в поисках славы. Настоящее, реальное “я” чревато поражением, и подавленная ненависть к самому себе проецируется вовне как ненависть к другим. Как-то в 1951 г. Такер брел по улице Горького, и в голову ему пришла мысль: “не является ли идеализированный образ Сталина, ежедневно тиражируемый в советской печати, которая полностью контролируется партией, идеализированным ‘я’, как его описывает Хорни?”[25] Культ Сталина, повсюду окружавший Такера в Москве, отражал “чудовищно завышенное представление Сталина о самом себе”.[26] Так приоткрылась возможность проникнуть за завесу кремлевских тайн и постичь диктатора. Сталин, если взглянуть на него сквозь призму культа его личности, – это “самый яркий в истории пример человека, охваченного душевным расстройством и открыто разоблачающего самого себя. Для того чтобы узнать о нем все самое сокровенное, не нужно укладывать его на кушетку психоаналитика: достаточно перелистать “Правду”, одновременно перечитывая Хорни! Именно этим я и занялся, постепенно все больше и больше убеждаясь в правоте моей гипотезы”.[27] Среди коллег по Государственному департаменту версия Такера о том, что Сталин – невротик и параноик, не встретила особой поддержки. Однако после смерти вождя уже в качестве исследователя в корпорации Рэнд, а затем профессора политологии в Принстоне Такер развил свой тезис о значении личности диктатора в тоталитарных режимах и в итоге пришел к написанию многотомной биографии Сталина с позиции психоанализа.
С точки зрения Такера, Сталин стремился к политической власти, чтобы стать “признанным вождем большевизма, вторым Лениным”. Его восхождение к власти и автократический стиль правления должны рассматриваться как результат четырех основных факторов: личности самого Сталина, природы большевизма, конкретных исторических условий советского режима 1920-х гг. и, наконец, исторически сложившейся политической культуры России (“традиции самодержавия, которую принимает народ”). Жестокое обращение со стороны отца и горячая любовь матери породили у ребенка внутреннее психологическое напряжение: Сталин одновременно “чувствовал себя завоевателем, испытывал уверенность в успехе, которая часто и приводит к настоящему успеху”, и в то же время “мучился беспокойством, ощущал неадекватность самооценки”. “Его мать безоговорочно восхищалась им, и он вырос, воспринимая такое восхищение как должное. Он ждал, что его будут боготворить, считал, что заслуживает этого. Поощряемый поклонением матери, он стал идеализировать себя. Проявлялось это в том, что он принялся отождествлять себя с различными героями...”. Сталин утешался жизнью в воображаемом мире, заимствованном из грузинской романтической литературы, идеализировал самого себя – и это стало для него “психологической потребностью”. В коротком романе Александра Казбеги “Отцеубийца” Джугашвили нашел образец для подражания – “идеализированный образ героя-мстителя”. Возвышенная тональность этой прозы подготовила его сознание к восприятию “образа героя-революционера”. Гнетущая атмосфера духовной семинарии в Тифлисе, где он учился, и мятежный настрой ее воспитанников лишь усугубили детскую “предрасположенность к бунту против патерналистской власти... К тому времени, когда Сталин покинул семинарию в 1899 г., он уже был убежденным революционером, борцом со всей огромной карательной системой патерналистской власти, известной под именем царизма”.[28]
Выбор в пользу марксизма был совершенно естественным, поскольку это учение широко распространилось среди радикальной грузинской интеллигенции. “Однако марксизм привлекал Сталина не только как философская система. Возможно, самой притягательной чертой в глазах этого борца с существующим строем была великая тема классовой борьбы”. Марксизм – это “евангелие классовой борьбы” – не только “оправдывал неприязнь молодого человека к самым разным формам существующей власти. В марксизме его враги отождествлялись с врагами самой истории, его желание посвятить свою жизнь борьбе с силами зла обретало более глубокий смысл, а стремление к мести – высшую санкцию”. Отсюда было уже рукой подать до воинствующего марксизма Ленина и до психологического отождествления себя с этим новым героем. “Ленин был для Джугашвили всем, чем должен быть вождь революции, всем, чем он сам хотел бы быть – настолько, насколько это позволяли его способности”. Какова бы ни была убедительная сила ленинской мысли, утверждает Такер, “очевидно, что Джугашвили стал пламенным ленинцем не только под воздействием политической аргументации вождя. Превращение в ленинца в данном случае удовлетворяло эмоциональную потребность молодого бунтаря в психологическом и общественном самоопределении... Ленинизм утверждал его как Кобу – народного героя-мстителя – и позволял причислять себя к братству избранных профессиональных революционеров, борцов с существующим строем, которое Ленин назвал ‘партией’”. Последний шаг на пути преображения Джугашвили в Сталина был сделан, когда он отверг свою принадлежность к грузинскому этносу, признав себя частью русской нации. “Через большевизм Джугашвили стал частью русской нации”, тем самым перейдя из стана “проигравших в стан победителей в истории”.[29]
Исследование Такера не является психоаналитическим в строгом смысле слова. Скорее автор использует некоторые идеи психоанализа для того, чтобы раскрыть самые глубокие мотивы сталинского поведения. Не ограничиваясь простой фиксацией поступков и мыслей диктатора и подозревая, что за фасадом этой замкнутой, сдержанной личности скрывается чудовище, Такер использовал модель Хорни, чтобы по-иному выстроить дошедшие до нас обрывки воспоминаний и свидетельств о Сталине. Скудость данных не позволяет подвергнуть сталинские высказывания углубленной интерпретации. Психоаналитический метод временами подменяет собою свидетельства. В целом, недостатки исследования Такера искупаются скрупулезностью автора и его осторожностью в психологических наблюдениях, а также использованием более привычных объяснений. Однако порой возникает впечатление, что Такеру присущи те же самые недостатки, что и другим представителям психоистории. По выражению Томаса А. Когута, “когда историки прибегают к методу психоистории, они слишком часто подходят к прошлому с уже готовыми объяснениями и трактовками. Эти интерпретации не вытекают из самого прошлого, а порождаются используемой теоретической моделью. Иными словами, не модель применяется к прошлому, а прошлое подгоняется под модель”.[30]
В биографии Сталина, написанной с большим размахом, Адам Улам (Adam Ulam) отвергает различные психоаналитические модели, подчеркивая рациональный выбор диктатора. Для Улама именно гнет царского режима, а не жажда господства или бунт против власти отца являются решающими факторами, обусловившими присоединение Сталина к революционному движению.[31] Сталина сформировали “годы подпольной работы, с присущей ей подозрительностью и предательствами”. На него оказало сильное воздействие “прочно укорененное в марксистско-ленинской доктрине понятие об исторических силах”. Поэтому он и стал “человеком, который на протяжении почти всей своей жизни действовал как заговорщик – даже тогда, когда достиг вершин власти”.[32] Улам подчеркивает роль политических и идеологических факторов, не поддаваясь “соблазну отыскать в личности молодого грузинского социалиста и агитатора все черты будущего диктатора в уже сформировавшемся виде”.[33] Как иначе объяснить все эти “маленькие подобия Сталина” – Орджоникидзе, Молотова, Микояна, которым не пришлось испытать тяжелого детства вождя? Для того чтобы понять, откуда возникли Сталин и сталинизм, нужно связать воедино “естественный ритм человеческого существования” и “политику, свойственную той или иной эпохе и общественному движению”. Исключительно вредное сочетание абсолютной власти с верой в марксизм-ленинизм развратило и без того беспощадного политика, породив чудовищного тирана. В версии Улама настоящий злодей – вовсе не отец Сталина и даже не сам Сталин. Всему виной свойственное большевикам представление об истории как о непрестанной борьбе между силами света и тьмы, благодаря которому они ощущали себя носителями особой исторической миссии, свободными от моральных ограничений, мешающих удерживать власть. “Террор был нужен не только для того, чтобы удержать людей в подчинении – в еще большей степени он был необходим, чтобы заставить их верить”.[34]
Крайности в научных спорах о Сталине знаменуют собой работы покойного Роберта Мак-Нила (Robert H. McNeal), историка, на протяжении более четверти века изучавшего тот мир, в котором жил его герой, и Даниэля Ранкур-Лафферьера (Daniel Rancour-Lafferiere), литературного критика, пытающегося с помощью методов психоанализа осветить самые темные стороны личности диктатора.[35] Мак-Нил старательно собирал и анализировал существующие источники, он предпринял несколько поездок в Грузию и Россию в поисках подробностей и в результате написал доступный по изложению, отстраненный по тону, беспристрастный однотомник. Завороженный частной жизнью Сталина, он привлек все доступные данные, способные приоткрыть завесу над тайной его эмоциональной и семейной жизни. Мак-Нил проигнорировал очень многое из того, что было опубликовано в последние годы в рамках “новой социальной истории сталинизма” и вызвало раскол в рядах советологов на Западе. Он также не использует факты, открывшиеся в эпоху Горбачева и в постсоветский период. Почти не упоминая других биографов Сталина (кроме Троцкого), Мак-Нил осторожно сравнивает различные версии событий и очень аккуратен в собственных формулировках: нет, Сталин не был безумцем и не считал себя непогрешимым супергероем. Он был циничным реалистом, готовым применять самые крайние формы насилия ради того, чтобы навязать свое марксистское представление о человеке действительной человеческой природе.
Резкий контраст традиционному подходу Мак-Нила, где мы видим потрет человека на фоне эпохи, представляет монография Ранкур-Лафферьера – краткое, нестандартное “психоаналитическое исследование некоторых засвидетельствованных источниками поведенческих характеристик Сталина, начиная с детства и заканчивая старостью”.[36] Опираясь на работы Быховского, Помпера и особенно Такера, Ранкур-Лафферьер изображает Сталина человеком, страдающим манией величия, паранойей, садизмом, мстительностью и потребностью контролировать других людей. Жертва отца – насильника и алкоголика, он всю жизнь чувствовал себя неуверенным, неадекватным, нуждающимся в поклонении. С течением лет Сталин выработал целый арсенал защитных реакций – это и идеализированное самовосприятие, и проецирование собственных недостатков и неудач на своих врагов, рационализация и отождествление себя с агрессором. Сын сапожника, он был особенно неравнодушен к ступням ног, сапогам, пинкам. Он испытывает гомосексуальное влечение к Гитлеру. “Столкнувшись с Гитлером – агрессором, обратившим свою агрессию против гомосексуалистов, Сталин повел себя иррационально. Он не только стал отождествлять себя с агрессором, он испытывал к нему сексуальное влечение”.[37] Ранкур-Лафферьер отнюдь не претендует на то, что его работа представляет собой историческое исследование или биографию – это опыт исторического психоанализа, чистая психоистория, которая, как кажется, вовсе не нуждается в традиционных исторических изысканиях. При наличии правильной психологической теории вся психопатология личности может быть выявлена на основе нескольких анекдотов – политические, социальные, культурные условия, в которых живет и действует историческая личность, совершенно выпадают из поля зрения автора.
Подобно многим другим подходам в исторической науке, психоистория пострадала от рук своих самых радикальных приверженцев. В ставшей канонической сталинской биографии Такера психоанализ составляет лишь часть объяснительных инструментов, наряду с анализом исторического контекста, особенно политической культуры эпохи, и конкретного стечения обстоятельств. Напротив, Ранкур-Лафферьер гораздо решительнее (или безответственнее) подходит к исследованию, не скрывая субъективности своей трактовки. При этом утрачивается дистанция, фигура Сталина сливается с фигурой отца самого автора – инвалида, передвигающегося на костылях. Психологический перенос, мечты и желания самого исследователя и историческая сталиниана подвергаются самому широкому истолкованию на основе общих законов психоаналитической теории. Действия конкретного человека, жившего в другую эпоху в совсем другой стране, в конкретной, чужой культуре, интерпретируются так, как если бы его представления о родительских обязанностях, семейной жизни, дружбе, верности и предательстве, его стремления, его самосознание были такими же, как у современных американцев.
В тройной психобиографии вождей большевизма историк Филип Помпер (Philip Pomper) пытается раскрыть внутренний мир Ленина, Троцкого и Сталина, отталкиваясь от истории их семей. Помпер сознательно стремится внести коррективы в социальную историю с характерным для нее детерминизмом внешних обстоятельств. Он ставит целью “выявить характерные типичные ситуации и модели поведения… персонажей на раннем этапе их жизненного пути”, связав затем “эти модели с их политическими победами и поражениями”.[38] Стратегия Помпера состоит в том, чтобы проследить судьбу своих героев с самого детства, что позволило бы показать психологические истоки их последующего поведения в тех или иных политических ситуациях. Резкий контраст между тремя политическими деятелями очевиден. Ленин вырос в большой семье со строгой дисциплиной, в атмосфере взаимной поддержки. Отец воспитывал у детей готовность к самопожертвованию и чувство долга. Маленьким ребенком Володя Ульянов развивался достаточно медленно: лишь около трех лет он научился ходить. Однако очень быстро обнаружились его ум и одаренность. Казнь старшего брата Александра направила его на путь революции. “Отмщение царской власти одновременно было бы для него искуплением своих грехов перед Сашей”.[39] Определившись с жизненным выбором, Ленин подавил более мягкую часть своей природы и последовательно порвал сдерживавшие его связи с собственной семьей. В качестве псевдонима он выбрал имя, образованное от русского слова “лень”, что служило постоянным напоминанием о “негативной идентичности детской поры”. Подавление собственного “я” было необходимым условием адаптации к аскетической культуре революционной интеллигенции, и вся последующая политическая карьера Ленина отмечена использованием людей в качестве простых орудий в интересах дела и непримиримостью по отношению к врагам. К 1917 г. ленинская решимость бороться и побеждать привела к тому, что он превратился в “homo politicus самой беспощадной разновидности”.[40]
Наибольшую симпатию у Помпера вызывает амбициозный, хвастливый, экстравагантный Троцкий (хотя и к нему историк относится критически). Очень умный и красивый, хотя и страдавший чрезмерным стремлением к совершенству во всем, Троцкий буквально разрывался под давлением взаимопротиворечивых стремлений. С одной стороны, его отец хотел, чтобы сын стал инженером. С другой, рациональная вера Троцкого толкала его в ряды политической оппозиции. Конструируя собственную социальную идентичность, Троцкий отверг свои еврейские корни. Евреи для него ассоциировались скорее с “мелкими по масштабу, ‘одомашнеными’ формами политической активности, а не с более мужественными, воинственными ее проявлениями”.[41] Выдающийся оратор, Троцкий чувствовал себя в своей стихии, когда в 1905 году выступал перед царским судом, защищая потерпевший поражение Петербургский Совет, или в цирке “Модерн” в Петрограде в 1917 г., где он ощутил полное слияние с революционной толпой. Чрезвычайно способный командующий Красной армией в годы гражданской войны, Троцкий, однако, продемонстрировал политическую недееспособность во время последней болезни Ленина. В решающий момент смерти вождя слабость Троцкого как политического организатора сделала его фатально уязвимым для интриг ведущих старых большевиков.
Сталин Помпера страдал как от общественных, так и от личных унижений. Низкорослый молодой Джугашвили, в детстве получивший случайное увечье, “принадлежал к униженному меньшинству”, считал отца неудачником и мучился из-за того, что мать вынуждена заниматься тяжелой работой по дому.[42] Его родители ожесточенно боролись между собой за любовь сына. В юности Сосо Джугашвили ненавидел свое социальное положение, свои физические недостатки, терзался сомнениями по поводу своей мужественности. Мать внушила ему гордость и амбиции, уверенность в собственных силах, героическое самоощущение. Он отождествлял себя с агрессором, с Кобой, разбойником-мстителем из романа Александра Казбеги “Отцеубийца”. Это имя он выбрал в качестве своего первого псевдонима. “Мы наблюдаем хорошо известный психологический процесс: Сосо ожесточался по мере того, как становился все более преданным делу революции. Описания угрюмого юноши, саркастичного, презирающего чувства других людей, замкнутого в себе самом, вызывают в памяти поведение Ленина после казни брата Александра”.[43] Сталин скрывал свои истинные чувства под маской лукавства и эгоизма, он был идеальным роботом-политиком, чем резко отличался от Троцкого.
Хотя Помпер привел много новых интересных подробностей, в его работе так же, как и в других психобиографиях, плохо показан политический и социальный контекст, а черты, в целом характерные для интеллектуальных споров или общей политической культуры эпохи, представлены как частные явления, как проявления индивидуальных особенностей человека. Автор исследования приписывает отдельным персонажам роль главной движущей силы политической и социальной революции, не обращая особого внимания на сложное переплетение общественных, экономических, политических структур и конкретных событий, действий и поступков людей. Помпер не поставил ни один из серьезных и сложных вопросов, связанных с тем, каким образом происходит превращение радикальных демократических идеалов предреволюционной эпохи и первого года революции в авторитарную власть и диктатуру одной партии. Отказываясь от социального детерминизма, Помпер избегает и угрозы психологического редукционизма – недостатка, присущего многим более слабым работам в области психоистории. Однако он не рассматривает жесткие политические императивы, стоявшие перед его героями, не задается вопросом о том, каким образом было возможно завоевать, удержать и защитить власть в условиях революции и гражданской войны. Выбор молодых интеллигентов в пользу революции в условиях царской России представлен у Помпера как патология. Возможно, автор хотел этим предостеречь читателей, призывая их с опасением относиться к подобным изгоям общества, пусть и преисполненным самыми благими намерениями.
Склонность практикующих психоисториков, изучающих Сталина и другие исторические персонажи, объяснять его поведение в зрелые годы простыми ссылками на перенесенную в детстве психологическую травму, была поставлена под сомнение рядом теоретиков психоистории. Предлагая более сложную мотивацию, которая одновременно учитывала бы как социально-политические и культурные условия, так и внутренние потребности и желания человека, Т. Г. Ашплант (T. G. Ashplant) обращается к психоаналитическому принципу многопричинности.
“Любой отдельно взятый поступок, событие, происходящее во внешнем мире, если смотреть на них с точки зрения действующего лица, предстает следствием множества самых разных, возможно, даже противоречащих друг другу побуждений или мотивов. В то же время отдельно взятое стремление или мотив могут лежать в основе целого ряда разных, иногда противоречащих друг другу поступков. (Напротив, любое внешнее событие может вызвать у разных людей, затронутых этим событием, целую гамму внутренних откликов, обусловленных предыдущим жизненным опытом, и, соответственно, характерных типов реакции. Понимание этого обстоятельства очень важно, поскольку позволяет внести коррективы и отказаться от достаточно механического применения психологических теорий, свойственного многим историческим исследованиям, где, в сущности, предполагается, что внешнее событие вызывает одинаковую реакцию у самых разных групп населения).”[44]