А. Зорин. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX века. Москва: Новое литературное обозрение, 2001. 414 с. Список имен. Часть 3
1/2002
Александр Филюшкин
Одной из ключевых проблем, ради решения которой, собственно, и существует историческая наука, является поиск ответа на вопрос – почему люди совершают те или иные поступки? Что движет государственными мужами, военачальниками, общественными деятелями? Наверное, у многих читателей при знакомстве с учеными трудами возникал вопрос: неужели исторические персонажи, о которых идет речь, точно так же формулировали мотивы своих действий, как это за них делает историк?
Особое недоверие здесь вызывал социально-экономический детерминизм и разного рода политологические теории. Их категориальный аппарат носит слишком модернизационный характер, который сложно соотнести с реалиями прошлого. Трудно представить, чтобы бояре Ивана Грозного, гвардейцы Петра Великого или “екатерининские орлы” мыслили подобными понятиями. Если историк хочет вскрыть суть их деятельности через детерминистские концепции, то он вынужден прибегать к навязыванию собственных взглядов своим героям, вписывать смысл, ясный для людей начала ХХI в., в памятники прошлого.
Эта проблема в конце 1960-70-х гг. была обозначена “постмодернистским вызовом”. Историки-постмодернисты, уловив слабую сторону исследований своих коллег, вообще поставили под вопрос саму способность ученых понять прошлое. По сути, вся историческая наука сводилась ими к историографии: раз история не более чем “операция вербального вымысла” (Х. Уайт), то можно изучать только механизмы работы историка, способы создания им “информационного поля”.
Гуманитарная наука искала разные варианты ответа “на постмодернистский вызов”. Одним из них является выработка методик по изучению смыслообразующих конструкций прошлого через анализ их символической природы. Иными словами, историк должен уметь читать семантический код поступков людей и их легитимизации в культурных феноменах.
В этом плане исследование Андрея Зорина представляет собой действительно новое слово в отечественной историографии. Крайне важной и актуальной представляется сама постановка вопроса: создать “исторический очерк смыслов”, которые вкладывались в поступки как власть предержащих, так и их идеологов (С. 30). Как ни странно, в российской историографии противниками данной исследовательской парадигмы выступают не постмодернисты и иже с ними (возможно, в силу неразвитости современных методологий критики источника в отечественной науке), а историки-позитивисты. Они считают, что идеологические мотивы служат не более чем надстройкой, прикрытием для реальных мотивов, целей и интересов.
Зорин справедливо протестует против подобного понимания идеологии как “конфетной обертки”, указывая, что “такое противопоставление представляется надуманным… само политическое целеполагание насквозь идеологизировано, а представления о составе государственных или национальных интересов подвержены переменам и во многом определяются символическими ориентирами”(С.30). В обосновании данной методики изучения политической практики через ее символические воплощения, на наш взгляд, – главная заслуга Зорина.
В то же время, при прочтении книги возникает и ряд вопросов. Прежде всего, думается, не очень удачно подобран ключевой термин, вокруг которого Зорин выстраивает свое исследование – идеология. Исследователь придерживается традиции западной историографии, в которой, при всем многообразии определений, трактовку идеологии можно свести к “истории идей” или “истории дискурсов”. Но пишет он все-таки монографию в рамках российской историографии. В таком случае необходимо дистанцироваться от традиционного если не для исторической науки, то для русской культурной парадигмы понимания государственной идеологии как официальной объяснительной системы, которую власть навязывает обществу для оправдания своих действий.
Взяв в руки книгу, темой которой объявлена “история государственной идеологии в последней трети ХVIII – первой трети ХIХ в.” (С.28), читатель вправе ожидать анализа акций, которые осуществлялись монархией для моделирования в глазах общества своего облика. Это – государевы манифесты, указы, церковные проповеди, начиная с Петра поставленные на службу идеологического обеспечения режима. Это – мотивировки в судебных вердиктах по политическим делам, характер самого охранительного законодательства. Это – публичные акции, предпринимаемые властью: праздники, манифестации, церемонии, парады и т.д. Все они обладали своей семиотикой, через прочтение которой в народное сознание и внедрялось официозное видение облика государства.
Объект исследования в книге Зорина несколько иной. Он анализирует некоторые церемонии (поездку Екатерины II по югу России, праздник, устроенный Г.А. Потемкиным в Таврическом саду) и отдельные памятники официальной публицистики (например, меморандум С. С. Уварова). Но в центре его внимания – литературные произведения, которые являются “сферой производства идеологических метафор”. Система идей, исповедуемая авторами данных текстов и воплощенная в определенных ситуациях (например, при аресте и опале М. М. Сперанского), и есть предмет исследования Зорина.
Но насколько это идеология, а не производная от идеологии? Что первично: формулирование для себя властью идеологических мотиваций своей деятельности, которые решено публично обнародовать и тем самым создать ментальную систему, объясняющую природу режима? Или – их развитие, обсуждение, трансформация в творчестве литераторов? Не оказывается ли при таком подходе телега впереди лошади?
Как на пример, сошлемся на предложенный Зориным механизм формирования в русском общественном сознании образа врага-масона. Он его связывает с творчеством В. П. Петрова, который “был первым российским литератором, усмотревшим в распространении масонства угрозу государственным интересам России”. Но гораздо большее влияние на складывание у власть предержащих негативного образа масона оказал юридический прецедент – дело известного просветителя Н. И. Новикова. Он в 1775 г. вступил в английскую масонскую ложу И. Е. Елагина, был связан со шведскими масонами, затем примкнул к петербургской ложе берлинского барона Рейхеля. В 1779 г. Новиков в Москве основал ложу, в которую входили И. В. Лопухин, М. М. Херасков, С. И. Гамалея и др. В 1783 г. барон Шрейдер, с 1783 г. исполнявший при ложе роль берлинского резидента и управлявший ее делами из-за границы, передал приказ иллюминатов о приостановлении деятельности всех масонских лож до особого распоряжения. Оно должно было поступить от зарубежных руководителей организации.
В Берлин выехал член ложи Кутузов, чтобы выяснить ситуацию. Ему была дана рекомендация, что если он заметит, что “связь орденскую захотят употреблять к политическим видам”, то он должен сразу уехать и разорвать все связи. Однако сделать этого он не успел: Новиков и его друзья были арестованы.
В числе обвинений, предъявленных им, были (по допросным пунктам С. И. Шешковского): почему они, помимо российской присяги, принесли в ложе секретную присягу на верность иностранным руководителям? Какую тайную переписку они вели с принцем Брауншвейгским и министром Прусским, учитывая, что в это время Пруссия находилась во враждебных отношениях с Россией? Обличительно звучал восьмой пункт допроса: “Какое право вы имели и так называемое братство входить в тайные обязательства с обществами иностранными и подвергать себя зависимости и верховной власти оных?”[1]
Логика властей была понятна: раз члены тайной масонской ложи дали клятву служить в первую очередь иностранным руководителям ложи, то неизвестно, какие распоряжения от них могут поступить. Не прикажут ли они делать что-либо во вред России? Этот процесс стал прецедентом, и в дальнейшем во многих “изменных делах” власти подозревали “масонский след”. Причины опасений были понятны: если лозунги и цели масонских организаций столь хороши (а они были самыми прогрессивными, гуманистическими и передовыми), то почему для их осуществления нужно создавать тайное общество? Почему их нельзя открыто воплощать в жизнь? Российская монархия не могла потерпеть самостоятельного, неподконтрольного ей общественного анклава. Отсюда – и теории заговора.
Зорин же оставляет все обстоятельства, связанные с делом Новикова, за скобками и после анализа сочинений Петрова обращается к образу “врага-масона” уже в связи с опалой М. М. Сперанского и деятельностью Ф. В. Ростопчина. Тем самым, на наш взгляд, очень спрямляются как раз пути формирования государственной идеологии в отношении масонства. Ведь интересно как раз то, какие предшествующие идеологические парадигмы преломились в сознании С. С. Шешковского и других следователей, чтобы плодом их творчества явилась законченная картина антирусского масонского заговора. Вряд ли это были стихи Петрова. Иными словами, опора на литературу в данном случае является недостаточной для раскрытия идеологических процессов.
В связи с этим надо задать другой вопрос, являющийся принципиальным при анализе исследовательского метода Зорина. Что выступает источником формирования семантических кодов, на основе которых литераторы и идеологи и формулируют свои теории? Как ни парадоксально, ответить на это тем сложнее, чем ближе изучаемое явление к нашему времени.
В средневековье все ясно – основой смыслообразующих систем выступало Священное Писание. Другое дело, что с прочтением этого кода все равно дело обстоит непросто. Широкие круги населения знакомились с Библией не прямо, а опосредованно, через церковные службы. Таким образом, ноэзис средневекового общества основывался прежде всего на вербальном переносе смысловых констант, заложенных в христианских текстах. Главную сложность представляет собой как раз реконструкция этого переноса – до сих пор крайне слабо изучено соотношение канонических текстов Священного Писания и их использования в древнерусской литургике и гимнографии. Но здесь по крайней мере понятно направление, в котором надлежит двигаться научной мысли.
Применительно к светской культуре ХVIII-ХIХ вв. задача, стоящая перед исследователем, неизмеримо сложнее. Нам кажется, что Зориным неоправданно упущен целый пласт источников, которые позволили бы если не воссоздать, то хотя бы приблизиться к реконструкции семантического кода изучаемого времени. Почему-то за скобками остался весь пласт “массовой литературы”. Это “летучие листки”, разного рода “записные книжки”, календари и т.д. Думается, что они гораздо успешней несли идеологию в массы, чем оды и публицистика, известные узкому кругу лиц. Идеология, как показал ХХ век, все же неразрывно связана со СМИ и успешно внедряется как раз на бытовом уровне, через “массовую культуру”. Конечно, мы употребляем последний термин условно и применительно к изучаемой эпохе с известными оговорками.
Но здесь принципиален следующий момент: если объектом исследования Зорина является государственная идеология, то изучаемые им идеи должны иметь достаточно репрезентативный круг носителей. Ученый же исследует дискурсы и фреймы, распространенные среди немногочисленных представителей высшего света и социально активных общественных кругов. Вся Российская империя и более 40 миллионов ее подданных остались за скобками. Насколько это государственная идеология? Или это – традиции, взгляды и поведенческие установки элиты? В ее действиях, несомненно, можно и должно искать идеологические мотивы, но при этом обязательно устанавливать их источник.
Конечно, автор вправе сам определять поле своего исследования. Но подобная “избирательность” обедняет работу. С другой стороны, возможно, я предъявляю чрезмерные требования – от “первой ласточки”, которой является книга Зорина, вряд ли можно ждать какой-то “исследовательской тотальности”. Важно, чтобы эта ласточка не осталась одинокой, а знаменовала бы собой приход “историографической весны”.
Гузель Ибнеева
Я согласна, что книга Андрея Зорина – это событие, но событие вполне прогнозируемое, поскольку взаимный интерес исторической науки и литературы в последние десятилетия очевиден. Именно литературоведение, осуществившее “лингвистический поворот”, дало импульс для обращения историков, литературоведов и философов к проблемам исторической методологии.
Фундаментальность теоретического введения к книге (Глава 1) внушает уважение, а последующие не-методологические главы просто очаровывают читателя. А. Зорину удалось добиться действительно “насыщенного описания”, благодаря чему книга не только обогащает наше представление об эпохе, но и заставляет взглянуть на нее другими глазами. Книга особенно интересна для профессионального исследователя, поскольку заставляет задуматься об источнике и о методе. Как известно, в историческом исследовании художественный текст долгое время играл, в лучшем случае, роль иллюстративного материала. Зорин показал, как на самом деле широки возможности художественного текста в реконструкции прошлого.
Подобно любой новаторской и талантливой книге, книга Зорина неоднозначна и порождает желание обсудить целый ряд спорных моментов. Оговорюсь, что мои рассуждения будут касаться той части книги, которая освещает проблему в контексте эпохи Екатерины II (последняя треть ХVIII века). Во-первых, Зорин не сумел убедить меня в том, что идеологема “греческого проекта” была центральной для этой эпохи. Вслед за другими участниками дискуссии, я склоняюсь к мнению, что она была далеко не единственной и даже не определяющей. На мой взгляд, идеологический контекст царствования Екатерины определяла идея организации внутри- (а не внешне-) политического пространства империи, детерминированная концепциями европейского просвещения, прежде всего – немецкого.
Во-вторых, в книге не показан сам процесс складывания идеологии. Этот недостаток объясняется, на мой взгляд, отсутствием здоровой доли позитивизма, эмпирической данности, которая бы и оживила, и обогатила исторический контекст рассматриваемых проблем и придала бы зоринскому анализу больший динамизм и убедительность. Казалось бы, автор обосновал свой метод и читатели книги должны принять его правила игры. Однако Зорин пишет ИСТОРИЧЕСКОЕ исследование, а это, что называется, обязывает. На память приходит до боли родной набор исследовательских процедур, не теряющих значения и в современной ситуации, когда размываются границы исторического знания и обнаруживается стремление (вполне естественное) уйти в междисциплинарное пространство.
Иллюстрацией сказанного может служить выбор именно В. Петрова в качестве основного творца идеологических метафор. Этот выбор никак не обоснован в книге, что несколько странно, учитывая тот факт, что именно на материале филологии формировались методы обращения к авторству как к способу понимания произведения, проникновения в глубинный смысл текста.[2] Нетривиальность выбора автора, конечно, должна быть отмечена: все отечественное литературоведение советского периода, включая Г. А. Гуковского, критиковало Петрова, инкриминируя ему близость к власти, усложненность поэтического языка и т.п.[3] Однако почему в связи с формированием государственной идеологии Зорина заинтересовал именно В. Петров, а не, скажем, В. Рубан, который, являясь секретарем Потемкина, находился при светлейшем и в Крыму? С. Витаккер, отмечая необычность такого выбора, ставит проблему в плоскость гражданского звучания: “закарманный стихотворец” Петров противостоит тем авторам, которые стремились формировать общественное мнение, быть посредниками между государством и подданными и т д. В связи с этим закономерен вопрос: а была ли значима тогда для власти гражданственность поэзии? (Вспомним Г. Р. Державина, который испытывал большие проблемы с придворным окружением после написания “Фелицы”.)
Кто такой В. Петров? Почему он был востребован властью? Ответы на эти вопросы очень важны, поскольку позволяют приблизиться к пониманию того, что на самом деле определяло значимость политических текстов. В анализе Зорина мне очень не хватает данных о социальном и политическом окружении Петрова, о степени его близости к коронованной особе и к Потемкину, хотя, конечно, близость к власти не всегда означает механическое созвучие во взглядах – тем интереснее подобный анализ. Петров же в книге предстает в безвоздушном пространстве, в социальном и культурном вакууме. Интерпретируя оды Петрова, написанные в разное время, Зорин не всегда соотносит их с историческим контекстом. Отметим кратко ступени служебной карьеры Петрова: в 1768 г. он стал переводчиком Екатерины II; в 1772-1774 г находится за границей для “довершения” образования; с 1774 по 1780 г. – библиотекарь императрицы; c 1780 г. уходит в отставку (формально оставаясь “при особо порученных от ее величества делах”) и живет в своих благоприобретенных поместьях. О политическом долголетии Петрова говорить не приходится. Для Зорина не имеет особого значения, когда были созданы произведения Петрова - когда тот был при дворе или когда находился в отставке в своем поместье, а ведь можно предположить, что процесс идейной коммуникации между Петровым и сильными мира сего отличался в каждом случае. В этом смысле желание А. Эткинда выяснить, что обеспечило политическое значение определенных политических текстов – “доступ к телу” или литературные качества текстов – вполне правомерно.
Наконец, если идеология может “считываться” во всех культурных пластах, то даже чисто логически следует признать важность привлечения и законодательных, и разнообразных персональных не-художественных текстов эпохи. Там идеология представлена не менее мощно и выразительно, чем в литературе. Зорин сознательно ограничивает себя литературными текстами, что несколько искажает картину идеологического пространства изучаемой эпохи. Этот же аргумент, на мой взгляд, демонстрирует искусственность редакционного тезиса о том, что в конце XVIII века идеология в России была более “литературна” и в этом смысле – в большей степени уделом “дилетантов”, чем в России начала XX века.
Насколько метод, реализованный в книге “Кормя двуглавого орла…”, можно абсолютизировать? Историку сложно принять подход, приравнивающий идеологическое поле к художественному пространству эпохи. Историка, как правило, интересует процесс формирования идеологий, трансляция идей на разных уровнях, механизмы проекции идеологий на конкретную политическую реальность. Именно поэтому метод изучения идеологий, предложенный в книге, кажется несколько ограниченным.
А. Зорин, безусловно, указал “путь на пользу” (текст надписи Екатерины II на медали, сделанной в память путешествия в Крым)[4] всем нам. Мои возражения – это вовсе не попытка отстоять традиционные подходы к изучению идеологии. Напротив, я пытаюсь показать, как дальше можно двигаться по указанному Зориным пути, развивая его подходы и обогащая их подходами “историческими.” Видимо, наиболее перспективные исследования идеологии могут возникнуть только в результате такого синтеза.
Книга Зорина вышла буквально вслед за монографией О. И. Елисеевой “Геополитические проекты Потемкина.”[5] Обе книги могут рассматриваться как своеобразные символические пункты, от которых должно начинаться встречное движение. Книгу О. И. Елисеевой отличает традиционность подходов, глубокое знание источников (большую часть которых составляют архивные документы), в то время как книгу Зорина – методологическая оригинальность, комплексный взгляд на эпоху, внимание к культурным практикам, к языку культуры в целом. Рискую показаться банальной, но я выступаю за синтез этих подходов (и не только этих), который позволит нам создавать настоящую профессиональную новую историю.
Михаэль Шиппан
“Предтечи российского империализма” – так могло бы звучать название новой монографии Андрея Зорина. Эти предтечи были сановниками и писателями из окружения Екатерины II, Александра I и Николая I, которые, начиная с последней трети XVIII в., пытались влиять на формирование “государственной идеологии” Российской империи. Время правления Павла I оказалось за скобками исследования, поскольку, по мнению А. Зорина, оно остается лишь незначительным эпизодом – объяснение, которое явно не удовлетворяет Александра Эткинда. Новейшие исследования показали, что представления императора Павла, на воспитание которого оказали влияние радикальные представители Просвещения, претерпели заметную эволюцию и заслуживают внимания.[6]
Десять очерков, вошедших в том, представляют особый интерес? в том числе и для немецких специалистов по истории стран Восточной Европы. К сожалению, немецкий научный ландшафт все еще делится институционально и ментально на “историю”, “литературоведение” и “историю изобразительного искусства”. Андрей Зорин, знакомый со спецификой методологических приемов различных научных дисциплин, продемонстрировал в своей книге, как созидательно могут быть преодолены границы между этими дисциплинами.
Мои заметки – это попытка выделить наиболее интересные и важные аспекты книги А. Зорина и взглянуть на них в контексте немецкой историографии, которая может не только обогатиться знакомством с этой книгой, но и предложить нечто новое ее автору.
Альтернатива восточной политике Екатерины и Потемкина?
Первые четыре главы книги посвящены идеологическому обоснованию “южной политики” Екатерины II и Потемкина. О живом интересе современных исследователей к фигуре Г.А. Потемкина свидетельствуют не только упомянутая Г. Ибнеевой монография российской исследовательницы О.И. Елисеевой, но и недавно опубликованные на Западе монументальные биографии Потемкина.[7] Общей для перечисленных исследований является попытка “спасти честь” Потемкина, необходимость которой диктуется еще и многолетним односторонним прославлением А. В. Суворова.
На этом фоне вклад Андрея Зорина очевиден: он впервые осуществил последовательный анализ идеологических оснований активной экспансионистской политики Екатерины II и Потемкина на юге.
В немецкоязычной литературе южная политика Екатерины часто характеризуется как “экспансионистская”, “захватническая”,[8] что согласуется с духом политики других “просвещенных” монархов Центральной и Северной Европы. Фридрих II, Иосиф II или Густав III были столь же скрупулезны в выборе военных средств для увеличения подвластных им территорий, как Екатерина и Потемкин. Это была “просвещенческая геополитика”.[9]
В 1788 г. екатерининская империя противостояла врагам как на севере, так и на юге, вела войну на два фронта, в то время как Пруссия также готовилась к войне. Для Российской империи сложилась опасная ситуация. Избежать худшего удалось лишь благодаря неспособности шведского короля Густава III представить серьезную угрозу России. В этой связи интересна возможность развития политики Н. И. Панина, чья “Северная система” предусматривала связать договорами соседей и потенциальных противников России и избежать, таким образом, их превращения в инструменты французской политики Barrière. С этим соглашались многие современники Панина в Европе.[10] Российские государственные мужи, например, посол в Великобритании С.Р. Воронцов (в письмах своему сыну М.С. Воронцову), критиковали восточные амбиции императрицы и Потемкина и требовали укрепления подступов к столице Российской империи. В связи с северным направлением российской внешней политики уместен вопрос: как концептуализировалось это второе направление внешней политики в идеологических терминах и культурных метафорах?
Миф о классической Греции
Андрей Зорин показывает, что миф “классической Греции” находился на службе российской политики на юге.[11] Из переписки Екатерины с Вольтером становится очевидным, что императрица вела себя чрезвычайно осторожно с экзальтированным французским просветителем, который представлял в своих фантазиях, как войска императрицы входят в Константинополь. Не менее сдержанно воспринимала императрица и полные эйфории сообщения братьев Орловых, которые направили российскую флотилию к греческому архипелагу и предвидели скорые военные победы России. Попытки Орловых склонить греков к борьбе против Османской империи закончились неудачно. Вопреки ожиданиям Вольтера и Орловых, современные греки, которых русские призывали на борьбу, оказались так не похожи на греческих героев классической древности. Это несовпадение ожиданий и реальности любопытно отразилось в романе “Hyperion”, автор которого – немецкий поэт Фридрих Хёльдерлин (Friedrich Hölderlin, 1768-1843) – был хорошо информирован о русско-турецкой войне 1768-1774 гг. благодаря печати того времени. Герои его романа расстаются со своими иллюзиями о восстановлении античной Греции.
Еще одним мифом южной политики было представление о возможности восстановления античной “Тавриды” на принадлежавшем отныне России северном побережье Черного моря. Европейские читатели могли ориентироваться в этой “воображаемой географии” по “Специальной карте Таврии, или полуострова Крым” (Spezial Karte von Taurien oder der Halbinsel Krim, 1789), составленной Игнацем Альбрехтом (Ignaz Albrecht). “Земной рай”, “чудесный сад” должен был возникнуть на юге России.[12] Современники связывали свои видéния с идеалом Петра Великого: “прекрасный Крым”[13] противопоставлялся “Северной Пальмире” на Неве. Екатерина рассматривала себя как новую Ифигению. А. Зорин указывает на развитие этой темы в произведениях Х. В. Глюка и И. В. Гёте. Миф “Ифигении в Тавриде” стал объектом рецепции в немецких землях в “концептуальном поле Античности, Христианства и Просвещения”.[14] Здесь, впрочем, как и в России, “гуманность и идеология крестовых походов”[15] ни в коем случае не исключали друг друга. Во время путешествия по Крыму в 1787 г. Екатерине II был представлен отряд “амазонок”[16]: миф об амазонках, использовавшийся уже во времена Петра I, вновь становится составной частью российской государственной идеологии.[17]
Рассуждая о “греческом проекте”, Зорин подчеркивает разницу между отношением к российской миссии в Константинополе Вольтера и планами Екатерины. Одно из высказываний А. Зорина в этой связи хочется прокомментировать особо. На стр. 45 он пишет: “Можно, пожалуй, сказать, что с историко-культурной точки зрения замыслы Екатерины и Потемкина принадлежат уже не эпохе фернейского философа, но эпохе Гердера”.[18] В некоторых новейших работах по проблемам национализма в России (заметим, правда, не в книге Андрея Зорина!) И. Г. Гердер фигурирует как предтеча традиции “националистической мысли”. Однако, на мой взгляд, это ложная оценка сущности устремлений Гердера, которого не следует включать в ряд перечисленных А. Зориным представителей немецкого национализма (например, Й. Г. Фихте), возникшего после 1806 г. в период французской оккупации. У Э. М. Арндта (E. M. Arndt) и уж тем более у отцов-основателей концепции “спортивного образа жизни” Ф. Л. Яна (F.L. Jahn) и Х. фон Клейста (H. von Kleist) встречаются антифранцузские и антисемитские выпады как часть процесса концептуализации “немецкой национальной гордости”. Й. Г. Гердер представлял совершенно иную среду северно- и центрально-немецкого Просвещения, в которой в XVIII в. протестантская просвещенная теология (неология, рациональная теология) пришла на смену ортодоксальности.[19]
Крушение М.М. Сперанского
Андрей Зорин посвящает отдельный раздел обстоятельствам политического крушения Михаила Сперанского. Эта спорная тема много дискутировалась в немецкой литератре. В данной связи может оказаться полезным обращение к Denkwürdigkeiten профессора Людвига Генриха Якоба (Ludwig Heinrich Jakob 1759-1827) из Галле, который был приглашен в Харьковский университет и некоторое время тесно сотрудничал со Сперанским, являясь его сторонником.[20]
Однако еще более перспективной темой для дальнейшего изучения мне кажется сравнение таких фигур, как М. М. Сперанский и Н. М. Карамзин. Андрей Зорин знаком с опубликованным недавно исследованием В. И. Морозова, который впервые использовал сохранившиеся рукописные черновики Сперанского.[21] Морозов, с моей точки зрения, рассматривает эволюцию мысли Сперанского в совершенно новом ракурсе. Под влиянием немецкой историко-правовой школы К. Ф. фон Савиньи (K.F. von Savigny) Сперанский за время своей ссылки принял патриархальный взгляд на царя, государство и право. Эти его взгляды можно охарактеризовать при помощи возникшего позднее понятия “ранний консерватизм”.[22]В немецком классическом исследовании Вильгельма Гёрдта (Wilhelm Gördt) М. М. Сперанский (прежде всего из-за своих религиозных произведений) стоит в одном ряду с М. В. Ломоносовым, А. Н. Радищевым и С. Сковородой, олицетворяя вместе с ними раннюю русскую философскую мысль.[23]
В 1810-1811 гг. М. М. Сперанский и Н. М. Карамзин соревновались друг с другом за влияние на Александра I при решении вопроса о будущем пути России.[24] Оба предсказывали войну с наполеоновской Францией. Исследования В. И. Морозова и А. Л. Зорина предлагают новое прочтение “государственнической” идеологии “либерального” Михаила Сперанского и “консервативного” Николая Карамзина (в будущем стоило бы с еще большей осторожностью обращаться с яплыками “либеральный” и “консервативный”). Не были ли они в некоторых своих убеждениях более близки друг другу, чем это утверждалось до сих пор? Можно ли обнаружить общие черты во взглядах Николая Карамзина и, скажем, Карла Фридриха Савиньи?[25] Думается, что поиск ответов на эти вопросы способен породить новаторские компаративные исследования.
Легенды об опасности
Андрей Зорин анализирует в свое книге так называемые “легенды об опасности”. Он показывает, как представление о “вражеском окружении” России приводит к формированию русской национальной и государственной идеологии. Поскольку подобные легенды об опасности продолжают жить в России и по сегодняшний день и могут быть активизированы в кризисной ситуации, исследование Андрея Зорина об истоках подобных представлений имеет большое значение.
Хочется пожелать, чтобы увлекательная во многих отношениях книга Андрея Зорина получила широкое распространение в Германии.
Александр Каменский
Прежде всего, следует отдать должное редакции Ab Imperio, организовавшей обсуждение книги А. Л. Зорина и верно, на мой взгляд, определившей ее появление как “событие”. Также верно и умнó в редакционном предисловии намечен вектор дискуссии. Умнó, потому что редакция естественно заинтересована в том, чтобы дискуссия была интересной и продуктивной, а значит, надо постараться ее изначально обострить. Думаю, цель достигнута, ибо, наряду с положениями самоочевидными, редакцией высказаны соображения полемичные и при этом относящиеся не только к книге Зорина, но имеющие гораздо более широкое значение. Именно по ним в первую очередь, видимо, и надо высказаться, ибо так изначально будут определены позиции, с которых я оцениваю и обсуждаемую книгу.
Редакторы AI полагают, что одной из причин того, что книга еще не стала предметом “острых дебатов” является “отсутствие у нас профессиональной корпорации историков-исследователей и преподавателей, работающих в более или менее универсальном историографическом контексте”. По существу это справедливо, если иметь в виду, что отечественная историческая наука, как, впрочем, и все общество, переживает переходный период, одной из характерных черт которого являются поиски историками адекватной их пониманию парадигмы исторического познания. Поиски эти носят индивидуальный характер, и чрезвычайно болезненны, особенно для историков старшего и среднего поколения и в силу уже сложившихся привычек и навыков, и в силу полученной ими профессиональной подготовки. К тому же эти историки испытывают сильнейшее моральное давление со стороны младших коллег, свободно оперирующих лексиконом современной гуманитаристики и именами западных теоретиков исторической и социальной мысли. Одним из результатов этого становится появление работ, авторы которых наивно полагают, что достаточно ввести в текст десяток слов типа “парадигма” и “дискурс”, чтобы их вполне традиционный по содержанию труд был “на уровне”. С другой стороны, немало примеров и противоположного рода, когда молодые авторы, подчас действительно глубоко и всерьез овладевшие современными методиками, но при этом отринувшие традиционное понимание исторического источника и, соответственно, необходимость его анализа, производят на свет тексты остроумные и занятные, но по сути являющиеся лишь “игрой ума” и ничего не добавляющие к пониманию прошлого. К этому стоит добавить, что зачастую работы таких молодых историков связаны как раз с попытками нового прочтения письменных и иных текстов с целью выявления новых смыслов. Сама по себе это задача из важнейших, но если при этом игнорируются источниковедческие особенности изучаемых текстов, то весь труд, по крайней мере, на мой взгляд, оказывается бессмысленным. Во всяком случае, для каждого, кто еще верит (может быть, наивно) в научность истории, подобный подход оказывается неприемлемым.
Вполне понятно, что в этих условиях сообщество историков разобщено и ни о какой корпоративности нет и речи. Впрочем, как может быть иначе, если историки являются частью разобщенного и поляризованного общества? Однако все это не имеет отношения к отсутствию “универсального историографического контекста”. Само сожаление по этому поводу, высказанное редакторами AI, меня озадачивает. Собственно говоря, с подобным универсальным контекстом мы жили достаточно долго. На мой взгляд, важнейшим итогом современных размышлений о методологии исторического познания должно стать понимание принципиальной невозможности какой-либо универсальной методологии, универсальной парадигмы, позволяющей ответить на все вопросы и разрешить все противоречия.[26] Выбор парадигмы – целиком и полностью дело каждого историка-исследователя. И не потому, что это один из принципов демократии, а потому, что этого требует современный уровень развития исторической науки, которая нуждается в сосуществовании, сотрудничестве и взаимодополняемости разных научных направлений. Другое дело, что выбор этот должен быть осознанным. Осмелюсь предположить, что характерной особенностью нового поколения отечественных историков станет профессиональное владение различными методиками и подходами, выбор которых в каждом конкретном случае будет носить осознанный характер и определяться объектом и задачами исследования, а также пониманием ограниченности любого из возможных подходов.[27] В этом контексте всякое исследование становится своего рода экспериментом, результативность которого оценивается с точки зрения его корректности, т.е. в данном случае грамотности применения того или иного метода, а также того, в какой мере это исследование продуцирует новое историческое знание и понимание. Именно с этих позиций, на мой взгляд, и стоит оценивать книгу А. Л. Зорина, достаточно четко обозначившего теоретические положения, положенные в основу исследования и тем самым как бы заявившего: вот правила, по которым я играю и по которым меня можно судить. С этой точки зрения, по-моему, вряд ли стоит, как это делает А.Эткинд, доказывать несостоятельность этих положений. Гораздо важнее посмотреть, что реально дает избранный автором подход.[28] Однако прежде, чем перейти непосредственно к анализу книги, еще несколько замечаний, связанных с редакционным предисловием.
Его авторы приводят обширную цитату из статьи А.Кустарева с резкой оценкой нынешнего состояния “российского интеллектуального салона”, где презирают социальные науки и политическую экономию, в результате чего “академическое продолжение этой устной традиции ориентировано на структурализм, семиотику и культурологию”. Несмотря на некоторую прямолинейность этой оценки, по существу она справедлива. Однако А. Кустарев не утруждает себя попыткой анализа причин создавшегося положения, которые, во всяком случае, в отношении историков России, достаточно очевидны. Отечественные историки-русисты, в отличие от филологов и культурологов, отчасти историков-“всеобщников” и в значительной степени от востоковедов, на протяжении длительного времени фактически игнорировали проблемы метода, вполне удовлетворяясь марксистско-ленинской парадигмой. Осмелюсь утверждать, что среди специализирующихся на русской истории исследователей среднего поколения найдутся лишь немногие, кто еще до 1990 г. читал не то что выходившие у нас работы К.Леви-Стросса, сборники “Структурализм: за и против” и “Семиотика и искусствометрия” или тартусские “Труды”, но даже книгу А. Я. Гуревича “Категории средневековой культуры”. Не читали и в силу недостатка образования, но больше по причине мнимой самодостаточности. У филологов же и культурологов, в свою очередь, отечественная историческая наука и политэкономия вызывали отторжение. Так что нынешнее презрение интеллектуального салона к социальным наукам и политической экономии есть ответ на презрение историков к семиотике и структурализму. Впрочем, многие из нынешних историков пытаются наверстать упущенное, но, поскольку за это время к семиотике и структурализму добавились постструктурализм, постмодернизм и многое другое, сделать это непросто.
В А. Л. Зорине авторы редакционного предисловия видят именно представителя “ведущего российского интеллектуального салона”, каковым, по их мнению, является журнал “Новое литературное обозрение”, а в его книге, – соответственно, своего рода вызов “исторический среде”, на который та “не дала адекватного ответа”. Замечу, что книга Зорина является третьей, изданной НЛО в серии Historia Rossica. Первыми двумя были моя и Е.В.Анисимова. Две мои статьи опубликованы в журнале НЛО “Неприкосновенный запас”, в редакции работают несколько моих бывших студентов. Сейчас в НЛО готовится к печати книга И. де Мадариаги, переведенная с английского супругой Анисимова и мною отредактированная. Значит ли все это, что мы с Анисимовым тоже представляем “ведущий российский интеллектуальный салон”? С одной стороны, это, конечно, лестно, с другой – как-то неуютно. И главное: означает ли это, что к “исторической среде” мы уже не принадлежим? Ведь фактически редакция AI противопоставляет этот “салон” избранных этой самой среде. Именно с подобным подходом, как мне кажется, связано и сквозящее в редакционном предисловии раздражение от того, что филолог залез на чужое поле, традиционно контролировавшееся историками и, якобы, пытается диктовать правила игры. Между тем, о книге Зорина, как и о всяком научном труде, можно сказать немало и положительного и критического, но актом агрессии она, безусловно, не является. И потому самым опасным и ошибочным было бы занять по отношению к ней оборонительную позицию. Напротив, Зорин принадлежит (и об этом ярко свидетельствует его книга) к той еще немногочисленной, к сожалению, группе филологов и культурологов, которые осознали, что мостик, перекинутый между ними и историками, должен быть улицей с двусторонним движением, что материал, накопленный поколениями историков-эмпириков, имеет определенную ценность и что его можно и нужно использовать. Зорина и близких к нему по духу исследователей отличает внимательное и уважительное отношение к установленным историческим “фактам” и к историческим источникам.
Книга “Кормя двуглавого орла” – это исследование о роли литературы, а скорее – широко понимаемой литературной деятельности, в формировании государственной идеологии в России последней трети XVIII – первой трети XIX в. Впрочем, сам сюжет взаимодействия литературы и идеологии, конечно же, не нов: о “партийности” русской литературы на всех этапах ее развития можно прочитать в любом учебнике советского времени. Но Зорин, руководствующийся гирцевским пониманием идеологического, рассматривает литературу не как зеркало, но как собственно производителя идеологических метафор, идеологию не отражающего, но формирующего. Это его позиция, заявленная в самом начале книги, – позиция, с которой можно соглашаться или не соглашаться в зависимости от того, насколько убедительными кажутся представленные им аргументы. Однако вряд ли можно согласиться с тем, что автор настаивает на том, что подобная интерпретация – единственно возможная. Я, во всяком случае, ничего подобного в книге Зорина не увидел.
Гораздо существеннее представляется мне то, что Зорин почти не рассматривает формирование идеологии, которое он признает составной частью модернизации, как процесс, т.е. в динамике, а саму идеологию – как систему, представляющую собой совокупность взаимосвязанных идеологем. В поле его зрения лишь отдельные эпизоды этого процесса и лишь отдельные идеологические конструкции (что оговаривается на с.39-40). Так, например, понятно, что идеология второй половины XVIII в. не исчерпывается лишь “греческим проектом”. Причем, как мне кажется, требовалось, может быть, даже не столько непременно исследовать все иные идеологемы того времени, сколько показать их во взаимодействии, т.е. в более широком идеологическом контексте. Ведь не может не возникнуть элементарный вопрос: а все ли идеологические конструкции формировались в это время именно таким образом – через литературу? Иначе говоря, появляется сомнение, что представленная в книге картина полна, а следовательно, адекватна.
Зорин, как верно заметил А.Филюшкин, отталкивается от литературы, т.е. исследует те идеологические конструкции, которые обнаруживает в литературе. Но, может быть, следовало идти от собственно идеологии, выявляя в ней отдельные идеологемы, а уж затем изучая пути их формирования? Наверное, тогда у Филюшкина не возникло бы опасения, что у Зорина телега оказалась впереди лошади. Такой подход был бы, безусловно, более традиционным, причем применительно к рассматриваемому времени его возможности, конечно, до конца не исчерпаны. В этом случае справедливым (и тоже совершенно традиционным) было бы и требование Филюшкина привлечь упущенный автором “целый пласт источников”.[29] Подобное исследование, несомненно, обогатило бы науку, но дало ли бы оно именно то новое понимание эпохи, какое, как признают практически все участники дискуссии, дает книга Зорина? Наверное, нет.[30]
Сказанное выше об отсутствии в книге динамики имеет непосредственное отношение и к упреку Зорину в том, что “историческая специфика оказалась вынесенной за скобки”. Действительно, автор практически не ставит или, вернее, не проговаривает, видимо, кажущийся ему и так очевидным вопрос о том, в какой мере производимые литературой идеологемы были откликом на потребности общества (вопрос о том, чем было русское общество этого времени, оставляю за скобками) и власти. Собственно, сама власть в России этого времени, как следует из зоринской интерпретации, еще не вполне осознала значение идеологии и не освоила механизмы ее использования. В сущности, власть предстает в книге слабым и пассивным потребителем навязываемых ей идеологем, в то время как реальная ситуация была много сложнее.
Вероятно, также как нечто очевидное, опускает Зорин и вопрос о положении литературы в рассматриваемое время и о ее взаимоотношениях с властью. Уже сказанное об этом C. Whittacker избавляет от необходимости повторения, однако очевидно, что и положение, и роль, и взаимоотношения с властью в последней трети XVIII и в первой трети XIX в. были различны. В середине второй половине XVIII в. и литература, и власть находились в процессе становления и взаимно нуждались друг в друге. Причем весьма существенно, что оба эти параллельных и взаимосвязанных процесса становления происходили в имперском контексте, также, к сожалению, на мой взгляд, принимаемым Зориным в расчет в недостаточной мере. Слово “империя” не раз появляется на страницах книги и изучаемые идеологемы автор видит как элементы имперского мышления, но вопрос о том, почему империя порождала именно эти идеологемы, почему именно они были востребованы и было ли их появление неизбежным, остается открытым. Между тем, “роман” литературы и власти закончился делами Новикова и Радищева. И в этом смысле вполне оправдано сомнение Е. Вишленковой в том, что методы Зорина равно применимы к обоим рассматриваемым им периодам.
В опущенном автором историческом контексте не хватает и некоторых других составляющих, как, например, национального и исторического сознания и их взаимоположения с рассматриваемыми идеологемами. В пятой главе, например, было бы совсем не лишним выяснить, что вообще было известно русским людям начала XIX в. о событиях Смуты и откуда герои Зорина черпали свои сведения и представления о ней.
И все же, как можно заметить, все мои упреки и сомнения, как, впрочем, и большинства других авторов, связаны опять же с тем, чего в книге нет. Однако практически все сходятся в том, что, как пишет А. Эткинд, “читая Зорина, вы узнаете на редкость много того, чего не знали вовсе, и многое увидите иначе, чем видели раньше”. В этом смысле значение книги много шире, чем только выяснение механизма формирования идеологических конструкций. Так, очевидно, что для историков принципиальное значение имеют, например, наблюдения Зорина о причинах возвышения Потемкина и о контексте “греческого проекта”. Уже только этими двумя сюжетами он заполнил существовавшие в историографии лакуны и дал убедительные ответы на вопросы, давно волновавшие исследователей. И это как нельзя лучше демонстрирует эффективность его метода, столь же, впрочем, ограниченного, как и любой другой. В заданных же этим методом рамках Зорин сделал максимально много, может быть, вообще столько, сколько было возможно.
В конце января, выступая по телевидению, А. Зорин сказал, что ему надоело заниматься производителями идеологических конструкций и теперь его гораздо больше интересуют их потребители. Думаю, стоит пожелать ему в этом успеха, ведь в конечном счете мы все в нем заинтересованы.
Richard Wortman
Each of the chapters of Andrei Zorin’s book is a gem of historical-philological analysis, focusing on the interplay of literature and thought with political conceptions and designs. Zorin subsumes these conceptions and designs under the category of ideology. In his treatment, such subjects as Catherine’s Greek project, the national imagery of the Napoleonic Wars, the Christian universalism of Alexander I, Uvarov’s statement of nationalism, are analyzed as cultural products, reflective of the literary and intellectual life of their era. The historian will no longer be able to approach these subjects without taking into account the meanings that Zorin’s subtle analysis of texts and contexts reveals.
Whether Zorin applies a particular, consistent, methodology is another question, which has been raised in Alexander Etkind’s review. Zorin’s subtitle indicates the focus on literature and state ideology. His understanding of ideology and his approach to it derives in part from the work of Clifford Geertz, who is the focus of his opening essay on ideology. It is particularly Geertz’s emphasis on the use of literary imagery as an ideological device that attracts Zorin attention. For him, dominant metaphors provide the bazovye ideologicheskie modeli that unite statesmen and writers. On the other hand, it is not clear that Zorin is dealing with “ideology”, rather than with some narrower category, like “program,” or broader, like “myth.” Is the “Greek project” a statement of “ideology,” which is a term more appropriate to encompassing intellectual frameworks such as the enlightenment ideology, in which the project was embedded? Or was it simply a program adopted to achieve certain specific goals that was reflective of a broader mythical system and that was elaborated to fit the ideology of neoclassicism? Alexander I’s Christian universalism lacked certain attributes of ideology, like philosophical and historical grounding, and appears more as a particular ruler’s visionary understanding of Protestant mysticism. On the other hand, in the chapter on Speranskii literature plays only a peripheral role, while the final chapter on official nationality is focused on the influence of philosophical doctrines and historical schemes, rather than on literature.
Alexander Etkind has discussed the theoretical connotations of the term in different methodological systems, and I do not wish to belabor the question of definition of a concept that by its nature is somewhat nebulous. Although the book begins with a theoretical introduction, Zorin’s work is not theoretically driven. He is examining a certain sphere of political ideas and practices that cannot be captured by the usual terms–ideology, mentality, discourse, political culture. This sphere is embedded in the larger cultural system of Russian monarchy, with its myths, rituals, traditions, and, of course the central force of the charismatic figure of the monarch. The larger cultural system is not Zorin’s subject, though it is unfortunate that he did not explore the broader implications of his findings in a conclusion. Etkind relates Zorin’s approach to that of the “new historicism.” This is suggestive but not completely apt. Zorin does not adopt the discursive strategies of the new historicism. His analyses are semiotic rather than discursive, revealing common meanings, explicitly reinforced, rather than those implicit in discourses discovered by a literary critic. Zorin’s role here is closer to the historian’s than the literary critic’s. He utilizes the philological and analytical techniques of the literary critic to deal with a particular historical problematika –namely, the use of dominant cultural forms to define, legitimize, or elevate, governmental policies. The heritage of the Moscow-Tartu school is very much in evidence, particularly their study of cultural scripts of conduct. The similarity of this approach to Geertz’s anthropological theory has been noted by Zorin and others. As I have pointed out elsewhere, one important difference between Geertz and the Moscow-Tartu school, has been the latter’s relative neglect of the political order–the Russian state.[31] Inasmuch as the eighteenth and early nineteenth-century Russian monarchy was a major force shaping Russian culture, and writers played a central role in defining state policies and official culture, this gap is significant indeed. It is Zorin’s achievement to show how we can bring the study of Russian literary culture into the study of Russian monarchy.
Zorin focuses on specific metaphors creating a conceptual unity among writers, officials, and rulers. The tropes of Russia–as Ancient Greece, of a besieged Russia as in the Time of Troubles, as a state confronting an external conspiracy, as a Christian empire, or as a nation protected by the “intellectual dam” of autocratic government–define the attitudes of figures influencing state policy. Through close explication of texts, Zorin illuminates the origins of a particular metaphor, examines its mechanisms of expression and diffusion, and makes clear the changes in its meaning. Thus, the poetry of V.P. Petrov, M.M. Kheraskov, V. I. Maikov, G. R. Derzhavin and others develops the image of Russia’s identity with Greece that originated with Voltaire. The image was of an identity first with Byzantine, then classic Greece. It took hold due to Catherine’s foreign policy designs to the South and Grigorii Potemkin’s elaboration of a Greek project.
The metaphors then take on a life of their own, keeping alive the original goal under different circumstances. Derzhavin is still propounding the identity with Greece after Potemkin’s influence declines, and the dream lives on. The notion of a conspiracy of Martinists and Illuminationists against Russia, surfacing at the end of the eighteenth-century, is adopted by nationalist writers such as Glinka. Later it frames the attacks on Speranskii, Shishkov’s conception of Russia’s relationship to Europe after 1812, and Magnitskii’s and Golitsyn’s attempt to bring down Sergei Uvarov in 1832. The notion of a Christian community, also arising in the late eighteenth century in the work of Petrov, reappears in Zhukovskii’s Epistle to Alexander I, which elevates him to the level of official poet in 1815, and it informs Alexander’s view of a Christianized Europe under his leadership. Alexander, inspired by Protestant mystics, captivated by the image of savior of Europe and divine instrument, sees his future in this new glorious role. Zorin shows these figures thinking and working not in a world of practical political expedience but one spun out of images, elevating their tasks beyond the ordinary.
The last Chapter, Chapter 10, about Sergei Uvarov and the doctrine of official nationality, is an analysis of a different type, though it contains several of the most important discoveries of the book. It charts Uvarov’s intellectual evolution, emphasizing the importance of European thought, particularly the writings of Friedrich Schlegel and Guizot. The discussion of the texts of the famous circular of 1833 proclaiming the slogan “Orthodoxy, Autocracy, and Nationality,” is a tour de force of textual explication. Zorin comparing the original French text with its Russian version, shows how Uvarov molded enlightenment terminology into a statement legitimizing absolute monarchy in a new way. Zorin’s method now, however, is focusing on concepts rather than metaphors. The concept of “civic education” replaces the French word civilization, but showing the autocracy promoting intellectual progress. Zorin does emphasize the use of the term “intellectual dams” (umstvennye plotiny), but this is hardly the dominant image of a text that succeeds in reconciling autocracy with intellectual development and the concept of nationality. Finally, this chapter focuses on a single writer, rather than a collective of writers, sharing common imagery. It is not clear how Uvarov’s views are related to the statements of Russian exceptionalism in Nicholas I’s decrees, the ideas of the liubomiudrye, or the lectures of Michael Pogodin, which Uvarov attended. Etkind is correct that this chapter deals with ideology in the usual sense of the word. What does this mean in terms of “the ideological models” that are the subjects of the other chapters of the book? The reader turns the page looking for Chapter 11, but it is not to be found…