Valerie A. Kivelson, Cartographies of Tsardom: The Land and Its Meanings in Seventeenth-Century Russia (Ithaca, NY: Cornell University Press, 2006). xiv+263 pp., ill., maps. ISBN: 978-080-144-409-8.
1/2009
Исследование профессора Мичиганского университета Валери Кивельсон уже вызвало немало откликов, в том числе и в России.[1] Интерес к книге вполне оправдан: автор поставила перед собой задачу более полно, чем это делалось когда-либо раньше, привлечь карты как самостоятельный источник по истории России XVII века. В поисках методов анализа этого интересного, но непростого для изучения продукта культуры Кивельсон обратилась к работам географов, в особенности к исследованиям в рамках так называемой “культурной географии”. В первую очередь, речь идет о трудах в духе “деконструкции карт”,[2] направленных на выявление политической и социальной обусловленности картографического искусства. Также в методологический арсенал автора рецензируемой книги попало и такое (выходящие за рамки собственно изучения карт) понятие, как “пространственное мышление” (“spatial thinking”). Однако по своему замыслу монография Кивельсон – это именно историческая работа, в которой карты и обусловившие их способы восприятия пространства[3] рассматриваются скорее как один из возможных ключей к уже существующим проблемам, нежели как самостоятельный объект исследования. “Карты[4] толкают нас к переосмыслению российской истории исходя из новой – пространственной – перспективы. Эта перспектива открывает новые проблемы и предлагает новые ответы на традиционные вопросы: о природе самодержавия, становлении крепостничества, имперской экспансии, значении православия, роли личности в политическом сообществе”, – пишет автор во введении (P. 6). И это не только декларация важности изучения пространственного мышления – это перечень проблем, рассматриваемых в последующих главах. Их краткая характеристика позволит читателю быть менее зависимым от мнения автора рецензии.
В первой главе дается обзор истории русской средневековой картографии. Помимо общих сведений, необходимых для того, чтобы ввести читателя в курс дела, в ней содержится экскурс в историю изготовления схематических изображений территории за пределами России. Он позволяет найти взаимосвязь между практиками картографирования и становлением централизованного государства. Судя по существующим исследованиям, от Англии до Японии “в средневековых обществах редко создавались карты” (P. 15). И в связи с этим малое количество дошедших до нас “чертежей” хорошо вписывается в историческую логику, хотя сама по себе немногочисленность тех из них, которые относятся ко времени до XVI века, не доказывает, что в эту эпоху их действительно изготовлялось мало. Создание схематичных изображений земной поверхности требовало от людей перехода на более абстрактный уровень мышления, предполагающий возможность представить себя вне привычной местности, мысленно подняться на высоту птичьего полета и унифицировать окружающие объекты в соответствии с заданной логикой. Условия для этого возникли во время роста крупных централизованных государств с их потребностями сбора информации с большой территории (Pp. 15-16).
Во второй главе Кивельсон, отталкиваясь от уже озвученного тезиса о картах как инструментах централизованного государства (Pp. 30-31), анализирует чертежи, сделанные в ходе судебных разбирательств по земельным спорам. По ее мнению, при внешнем деспотизме российскому самодержавию был свойствен специфический легализм. Каждый подданный великого государя мог рассчитывать на его правосудие, которое осуществлялось по царским законам, оформившимся в 1649 г. в “Соборное уложение” (Pp. 46-47). Судебная практика показывает, что различные инстанции старались следовать этим законам, но центральная власть едва ли была способна в деталях разобраться в местных реалиях. Поэтому чертежи, поступавшие из уездов, оказывались не столько средством контролировать периферию из центра, сколько действенным инструментом для отстаивания локальных интересов, в том числе и интересов крепостных крестьян (а именно они предоставляли данные создателю чертежа) (Pp. 47-56).
В третьей главе анализируется связь отношений собственности и изображения ландшафта на чертежах. Кивельсон подчеркивает трудности в установлении границ в бескрайних российских лесах, иллюстрируя свой тезис примерами из споров между землевладельцами. Чертежи служили одним из средств внесения порядка в пространственный хаос: пустоши получали определенные границы и локализацию, деревни с пашнями выстраивались в четкой последовательности (Pp. 58-77). Предоставляя информацию для составления чертежей, крестьяне во многом выступали как полноценные участники тяжбы: именно для их деятельности чаще всего был нужен тот или иной кусок спорной земли, а отстаивая права своего хозяина, они отстаивали и свои права собственности. Собственность же в России XVII века носила расщепленный характер. Признавая права государя или помещика, крестьянин в то же время считал землю своей постольку, поскольку он ее возделывал, и практика судебных разбирательств во многом поддерживала такое понимание. В этом смысле весьма показательным оказывается различие между русскими чертежами, где границы участков практически не существуют в отрыве от деревень крепостных, и колониальными картами Северной Америки, где уже утвердилось современное понимание собственности и где жилища рабов и слуг на картах не изображались (Pp. 77-98).
Первые три главы, пожалуй, наиболее близки к географии. Во-первых, они посвящены слабо изученной категории чертежей. Неудивительно, что эта часть книги привлекла преимущественное внимание (в основном критическое) специалиста по истории картографии Л. С. Чекина.[5] Во-вторых, географическим (точнее, культурно-географическим) является характер вопроса, который, по сути, ставит Кивельсон: какие социальные практики порождали картографирование и оказывали влияние на его содержание. Отвечая на него, Кивельсон, безусловно, вносит вклад в “деконструкцию” чертежей. Однако при характеристике этих практик (выполнения управленческих функций центральными приказами, борьбы местных интересов в суде, представлений крестьян о собственности) она в основном опирается на уже полученные в историографии результаты. “Традиционные вопросы” не получают “новых ответов”. Исключением является анализ функционирования государственного аппарата в ходе земельных тяжб, опирающийся на собственные архивные изыскания Кивельсон. Однако и здесь ключевые выводы основаны не столько на изучении чертежей, сколько на текстах судебных дел, в ходе которых эти чертежи появились.
Проблематика четвертой главы весьма необычна: в ней доказывается, что картографическая продукция Московского государства может служить ценным источником для изучения религиозных представлений своего времени. Так, изображение лесов на чертежах часто перекликается с изображением лесов на иконах. Впервые появившись в иконографии в конце XV в., лесной ландшафт был, в первую очередь, атрибутом рая. Таким образом, оказывается, что для слоя низших государственных служащих, которые преобладали среди составителей чертежей,[6] было характерно восприятие окружающей действительности как некого подобия рая, что весьма неожиданно для эпохи раскола и массовых эсхатологических ожиданий (Pp. 108-116). Независимо от того, будет ли подтвержден этот смелый вывод, указанная глава наиболее полно воплощает авторский замысел: сказать что-то новое не только о картах, но и об обществе, которое их породило.
В следующей главе Кивельсон дополнительно обосновывает тезис о символическом характере восприятия ландшафта у подьячих и других низших служилых, создававших чертежи. Привлекая описания путешествий по Сибири, Кивельсон стремится доказать, что сибирские реалии воспринимались не только как внешняя природная среда, но и как проявление божественного замысла, как книга, которую человек может прочитать. Она приводит фрагменты из отчетов землепроходцев (Атласова, Петлина, Спафария), а также из “Жития” протопопа Аввакума, в которых географические условия в разных местах за Уралом (Оймякон, Камчатка, пустыня Гоби) описывались как экстраординарные: с одной стороны, чрезвычайно богатые природными ресурсами, с другой стороны – крайне суровые. Кивельсон склонна полагать, что в первом случае присутствовало восприятие природного пространства как подобия рая, а во втором – как подобия ада (Pр. 123-129, 132). Существовал третий способ репрезентации: Сибирь изображалась как органичная, ничем особенным не выделяющаяся часть Московского государства, связанная с центром густой сетью рек (о восприятии центра как подобия рая см. четвертую главу) (Pp. 130-132). Автор, впрочем, сама признает не слишком большую надежность собственных построений: в проанализированных текстах – а именно они, а не чертежи, служат основными источниками – только Савва Есипов и протопоп Аввакум эксплицитно сравнивали виденное ими в Сибири со сферой божественного (P. 132). То, что христианский символизм был свойственен восприятию не только людей церкви, но и служилых людей, подтверждается, по мнению Кивельсон, работами тобольского сына боярского Семена Ремезова. В них провиденциальное понимание географических реалий Сибири получает недвусмысленное выражение (Pp. 133-145). Чего стоит, например, помещение Тобольска, подобно Иерусалиму, в центр мироздания (Pp. 133, 138)!
Представляется, что эта глава несколько уступает предшествующей. При анализе того, как человек воспринимает пространство, по-видимому, существенно учитывать не только социальное положение этого человека, но и характер деятельности, в которую он вовлечен. Если круг людей, на которые распространяются её выводы, Кивельсон очерчивает, то вопроса о специфике, которую может иметь “пространственное мышление” в зависимости от области деятельности, она не ставит. Поэтому возникает ощущение, что она склонна относить свои выводы к особенностям сознания служилых людей в целом. Однако привлеченные ею материалы касаются лишь деятельности, связанной с рефлексией: при написании летописи, жития или составлении общесибирского атласа человек задумывался о смысле тех или иных событий или явлений. Насколько символическим было осмысление пространства при совершении более обыденных действий, например, непосредственно при осуществлении завоеваний, Кивельсон не удается выяснить полнее, чем в четвертой главе.
В шестой главе обсуждается, какую роль играли пространственные воззрения в представлениях русских о христианском значении их прихода в Сибирь. С одной стороны, летописи (Есиповская, Строгановская, “Краткая сибирская летопись” Ремезова) видят в завоевании ханства Кучума и продвижении далее на восток Божественный промысел (Pp. 149-153). С другой – широко известно, что центральная администрация прилагала специальные усилия, чтобы не допустить насильственной христианизации (Pp. 161-165). Более подробный анализ летописных и других текстов показывает, что торжество христианской миссии русских виделось не столько в обращении в свою веру местных народов, сколько в самом факте освоения территории православным населением: строительстве городов и особенно – церквей. Видное место им отводилось и на чертежах (Pp. 153-161). К тому же, само признание сибирскими народами власти православного царя считалось знаком успеха христианской миссии (Pp. 165-170). Некрещеное состояние ясачных оказывалось поэтому вполне терпимым для русского религиозного сознания.
Авторские наблюдения, несомненно, представляют интерес, однако важно указать, что это именно уточнение взглядов колонистов на свою христианскую миссию в Сибири, а не их объяснение. Высокий статус строительной деятельности, в сущности, не объясняет слабой тяги к обращению иноверцев в истинную веру.
Последние две главы Кивельсон посвящает имперской идее в России XVII века. Подобно тому, как христианизация не предполагала насильственного крещения, включение в состав Российского государства не предполагало ликвидации культурных и политических особенностей завоеванных народов. К последней, хотя бы в теории, стремились европейские государства Нового времени, минимизируя на колониальных картах информацию о местном населении (Pp. 170-171, 177-182, 189). Чертежи и описания Сибири не скрывают, а напротив, подчеркивают огромное разнообразие населения и территорий, признающих власть “великого государя” (Pp. 174-177, 182-190). Фигура царя на протяжении столетия служила вполне достаточной “скрепой” для нарождающейся империи. Такая терпимая по отношению к другим культурам идеология привела к тому, что в России были притеснения малых народов, но не было их геноцида (Pp. 190-209).
В “Заключении” не столько суммируются итоги, сколько вновь обосновывается продуктивность изучения пространственного мышления для анализа разнообразных исторических проблем. Например, различия представлений о земле, ее связях с людьми, на ней проживающими, и о том, откуда берутся права собственности на нее, в Англии, Испании и России оказали огромное влияние на судьбы народов этих государств (перемещение в резервации, насильственная христианизация, политическое и фискальное подчинение при сохранении культурной автономии).
“Заключение” ещё раз демонстрирует изменение характера исследования по ходу книги. Начинаясь как исследование карт (не столько их самих, сколько социального контекста их создания), книга продолжается как исследование пространственных представлений, в котором карты сами по себе нередко оказываются отодвинутыми на задний план. Многообразие проблем, в связи с которыми рассматривается “пространственное мышление”, делает, на мой взгляд, оправданным вопрос о том, насколько это цельная сущность. Выше уже указывалось, что восприятие человеком пространства, вероятно, меняется в зависимости от того, какой деятельностью он занят. Во время торгового путешествия на первый план могут выдвигаться одни характеристики окружающей среды, во время богослужения – другие, при написании иконы – третьи, при создании эпической песни – четвертые. В задачу данной рецензии не входит выяснять, насколько значительными могут быть такие различия в восприятии пространства. Однако представляется оправданным использовать выражение “пространственное мышление” не само по себе, а именно в привязке к определенной сфере деятельности. В целом, Кивельсон так и делает: за исключением, может быть, пятой главы, читателю дается адекватное представление о том, в каких условиях были актуальны пространственные представления, анализируемые автором. Тем не менее “пространственное мышление” выступает в монографии как самостоятельная сущность, что сказывается не только на убедительности отдельных выводов, но и на некоторой нехватке связи между главами, хотя Кивельсон, безусловно, сделала всё, чтобы навести между ними мосты. Хотелось бы подчеркнуть, что речь вовсе не идет о полном отсутствии универсалий “пространственного мышления”. Однако их изучение предполагает синтез множества разных исследовательских перспектив.[7]
В книге Кивельсон можно выделить две составляющие: анализ изображений на чертежах и интерпретация текстов судебных дел летописей и отчетов землепроходцев. Они взаимосвязаны, но вторая составляющая, по-видимому, “перевешивает” первую. Возможно, “отдачу” от изучения чертежей повысит обращение к предложенному Чекиным “объективистскому” изучению приемов отображения на них местности. Помимо оценки научных достижений наших предков, такая методика даст точку отсчета для дальнейшего проникновения в их “пространственное мышление”.