По ту сторону коллективизма. (Авто)биографические подходы к изучению российской истории
2/2009
Перевод с немецкого А. Каплуновского.
“Рабами и крепостными являются все они. Обычай и нрав их таков, что перед иным человеком они унижаются, проявляют свою рабскую душу, земно кланяются знатным людям, низко нагибая голову – вплоть до самой земли и бросаясь даже к ногам их; в обычае их также благодарить за побои и наказание”.[1] Так в труде середины XVII века Адам Олеарий, не раз путешествовавший по Московии, рассуждал “о природе русских, их душевных качествах и нравах”. Олеарий, плохо владевший русским языком, известен не только как автор травелога, ставшего бестселлером сразу после его публикации. Наряду с “Записками о Московии”[2] австрийского дипломата Сигизмунда Герберштейна, его произведение предопределило западноевропейское восприятие царской России как империи раболепства и коллективизма.
Нельзя не заметить, что в некоторых современных исследованиях характеристики России, данные некогда Олеарием и Герберштейном, и поныне сохраняют свою силу. Так, к примеру, Хайнц Абельс утверждает, что крестьянская община препятствовала развитию личности в России, и поэтому российская “культура социализации”[3]коренным образом отличается от немецкой, в центре которой стоит независимый индивидуум. С другой стороны, среди широких слоев населения также сохраняются традиционные (само)описательные нарративы, о чем, в частности, свидетельствуют результаты недавнего опроса “Общества социологических и статистических исследований” (Forsa) по случаю открытия выставки “Наши русские – наши немцы”. Из 1000 опрошенных немцев 60% были согласны с утверждением, что “русские” отличаются своей верой в государство, и только 19% респондентов соотнесли понятие “свобода” с образом России.[4] Итак, Россия – это коллективистская империя со слабо развитым индивидуальным самосознанием, чье население сливается в безликую массу?
В предлагаемом историографическом обзоре я хотел бы критически пересмотреть этот взгляд в контексте актуального знания о роли и самосознании индивидуума в истории России. Мой обзор фокусируется на новейших публикациях по биографике и автобиографике в Российской империи и Советском Cоюзе, которые будут рассмотрены в рамках этих хронологических эпох. Основное внимание я уделяю немецкоязычным автобиографическим исследованиям, которые, однако, не являются автономным исследовательским полем, в связи с чем я обращаюсь также к англо- и русскоязычным работам. Одновременно с учетом тематики настоящего номера AI в обзоре уделяется внимание вопросу о том, в какой степени в уже опубликованных автобиографических исследованиях представлены рефлексии имперского измерения “хроник Я”, в какой мере применительно к ним может вестись речь о проблематике, еще не освоенной историографией. Что можно сегодня сказать о Homo Imperii, рассматривая его сквозь призму индивидуальных жизнеописаний?
ОТ АВТОБИОГРАФИИ К РЕЛЕВАНТНОСТИ ПОВСЕДНЕВНОСТИ
Уже при постановке вопроса о возникновении (авто)биографического письма мы сразу оказываемся в самом центре научных дискуссий. В 2004 году Йохен Хелльбек и Клаус Хеллер выпустили в рамках исследовательского мегапроекта Гиссенского университета “Культуры памяти” (Erinnerungskulturen) сборник, основной темой которого стали “Автобиографические практики в России”. Редакторы сборника трактовали автобиографический текст не только в классическом смысле как литературный жанр, но и как проявление активного конструирования определенной концепции собственного “Я”, т.е. как акт, который, в свою очередь, укладывается в культурные практики той или иной эпохи.[5] Таким образом, Хелльбек и Хеллер опирались на актуальные подходы новейших автобиографических исследований, которые, находясь под влиянием литературоведческих дебатов, отбрасывают представление об автономном субъекте и предлагают прочтение автобиографических текстов не как выражения независимого “Я”, но как пространства генезиса субъекта.[6]
Решая вопрос о времени возникновения автобиографического письма в России, редакторы сборника выделили 1830-е годы – период, когда понятие “личность” обрело центральное значение в интеллигентских дискуссиях о состоянии и будущем страны. Это время было переломным; современникам казалось, оно давало шанс российскому обществу преодолеть его “историческую отсталость”.[7]
Такой подход не является бесспорным. Хотя Юлия Херцберг и Кристоф Шмидт также исходят в изданном ими сборнике “Vom Wir zum Ich. Individuum und Autobiographik im Zarenreich” из определения автобиографических текстов как культурной практики, они, тем не менее, критикуют Хелльбека и Хеллера за одностороннюю ориентацию на западные стандарты. Если не ограничивать “индивидуума” только “образованными слоями западноевропейского модерна”,[8] то и в России можно обнаружить практики индивидуальной автономии, которые, однако, не всегда артикулировались вовне.
Так, можно найти жизнеописания в домодерном периоде – например, средневековые жития святых, хроники монархов или записки паломников. Однако они, как правило, жестко следовали определенным нарративным канонам, что проявлялось в стандартизации изложения и исключении индивидуального.[9] Но уже в XVII веке наметилось постепенное расширение допускаемой в публичном пространстве тематики индивидуального, прежде всего благодаря развитию автобиографических описаний в сакральных текстах. Церковный раскол 1666–1667 годов привел к количественному росту и качественным изменениям эго-документов: ведущие представители старообрядчества, отделившиеся в результате реформ патриарха Никона от официальной православной церкви, использовали жизнеописания как средство легитимации своего решения и репрезентации этого акта как достойного для подражания. При этом по сравнению с ранними авторами они гораздо подробнее описывали свои индивидуальные мотивы, чувства, надежды и душевные муки. Границы субъективности задавались христианским мировоззрением авторов, которые, не претендуя на художественную оригинальность, рассматривали себя как часть божественного плана спасения. С подачи Ульриха Шмидта такого рода тексты получили название “автоагиографических”.[10]
В XVIII веке к индивидууму все чаще обращается светская литература. В России вплоть до начала XX века производителями этого сорта автобиографических текстов были дворяне, в то время как в Западной Европе к ним принадлежали представители буржуазии. Однако в целом как в Восточной, так и в Западной Европе в XVIII веке автобиографии доминировали над биографическими текстами.[11]
Фиксируя свой жизненный путь или семейную историю, российские дворяне реагировали на общественные изменения, которые принесли петровские и екатерининские реформы. Андрей Тартаковский подробно исследовал этот корпус текстов и продемонстрировал, что такие “эго-проекты” служили поиску собственной идентичности и конструированию групповых различий.[12] Обозначив проблему влияния исторических событий на автобиографическое письмо, Тартаковский поставил эго-документы в фокус исторического исследования. Его подход отличался от господствовавшего в то время в советской историографии толкования автобиографических источников исключительно как поставщиков фактов о событиях прошлого. Этот новый взгляд на автобиографические тексты сближал подход Тартаковского с западноевропейскими концепциями лингвистической обусловленности (авто)биографического письма. Автобиография Андрея Болотова (1738–1833) относится, пожалуй, к самым известным примерам: изложенная Болотовым история его личного успеха, опубликованная уже после его смерти, повествует о социальной карьере благодаря самодисциплине и независимой воле.[13] Религиозное толкование жизни, задававшее масштабы в старообрядческих автобиографических текстах, постепенно уступало место идеалу автономного индивида, сформированному под влиянием распространения идей Просвещения.
В то время как большинство таких индивидуальных и семейных автобиографий не предназначалось для публикации и их издание началось только в XIX веке, с 1740-х годов стали появляться поначалу единичные, а затем все более многочисленные биографии книжного формата. Как показал Гэрет Джонс (Gareth Jones), речь шла, как правило, о жизнеописаниях “великих” государственных мужей и полководцев, причем поначалу большой популярностью пользовались представители греческой и римской античности: русский перевод биографии Марка Аврелия переиздавался между 1740 и 1798 годами по меньшей мере пять раз; неоднократно переиздавалась и история Александра Великого.[14] Большинство этих книг печаталось в последней трети XVIII века, в период правления Екатерины II, и среди них мы не случайно встречаем биографии Петра I, Фридриха II, Вольтера и Никиты Панина: все они были соратниками или идеальными образцами для самопровозглашенной просветительницы на царском троне, их жизненный путь символизировал историю успеха, а их биографии предназначались для легитимации имперской власти Екатерины.[15]
Функции легитимации существующего государственного порядка и ограничения писательской свободы, которые обрела в этот период биографика, нашли провокационный ответ в рассказе “Житие Фёдора Васильевича Ушакова”, опубликованном анонимно в 1789 году. В нем описывалась жизнь совершенно неизвестного молодого человека, отправленного на учебу в Лейпцигский университет. В “Житии” повествовалось о таких, казалось бы, несущественных вещах, как глубокий культурный шок, охвативший русских студентов, когда им подали к супу не паштет, а хлеб, масло и холодное мясо. Чувство отчужденности, описываемое при помощи таких деталей, перерастает у главного героя в глубокую депрессию, обрывающуюся в итоге смертью.[16]
Автором этого произведения был Александр Радищев, чье имя связывается прежде всего с изданным год спустя “Путешествием из Петербурга в Москву”, содержавшим радикальную просвещенческую критику императрицы. Публикация “Жития Фёдора Васильевича Ушакова” бросала вызов провозглашавшейся государством значимости жизнеописания “великих мужей”, противопоставив ему альтернативную биографию “простого” человека и значимость опыта повседневной жизни. Радищев стал рупором молодой, сформировавшейся под влиянием Просвещения генерации дворян[17] и внес вклад в развитие специфического жанра биографии в русской литературе.[18]
“ДОЛГИЙ XIX ВЕК”
С наступлением XIX века в России отмечаются количественный рост и дальнейшая дифференциация биографических и автобиографических публикаций. Данные тексты отражали реакцию общества на крупные внешние и внутренние политические изменения, происходившие в империи в этот период. Упоминавшийся уже выше Андрей Тартаковский отмечает в этой связи влияние на саморефлексию современников таких эпохальных событий, как поход армии Наполеона на Москву в 1812 году и победоносные походы российских войск, завершившиеся взятием Парижа в конце антинаполеоновской кампании.[19] Последующие годы долгого XIX века ознаменовались индустриализацией производства и развитием печати, а также рядом других не менее глубоких социальных и экономических изменений. Все это повлекло за собой интенсивную саморефлексию, стимулировало размышления о роли индивидуума в историческом процессе. Понятие “личность”, как уже было сказано выше, становится одним из центральных в дебатах русской интеллигенции. Отныне индивидуум понимался, с одной стороны, как активно действующий субъект, противопоставлявшийся в качестве двигателя перемен самодержавному status quo, а с другой – как общественный элемент, имеющий не только права, но и обязанности по отношению к обществу; он не был изолирован в собственном Я, а являлся представителем определенного сообщества.[20] Такое понятие личности использовалось различными авторами и героями (авто)биографических текстов в качестве ключевого самоописательного термина.
Формирование в автобиографических и семейных хрониках представлений о “золотом” веке дворянства – идеальном прошлом – явилось распространенной ответной реакцией на перемены в обществе. С одной стороны, к подобному роду текстов относились манускрипты конца XVIII столетия, публикация которых началась уже в XIX веке, а с другой стороны, их список постоянно пополнялся за счет публиковавшихся современных (авто)биографий. В качестве примера можно назвать “Семейную хронику” Сергея Аксакова, многократно издававшуюся отдельными частями в 1840–1850-х годах и ставшую образцом для многочисленных семейных хроник. В своем повествовании Аксаков рисует картину неумолимо исчезающей идиллии, центральное место в которой занимали семья и её глава. Бытовые сцены из собственной жизни и жизни близких комбинируются Аксаковым с сюжетами, носившими сказочный характер. Как уже было отмечено Ричардом Греггом и Ульрихом Шмидом, данная комбинация стала залогом популярности “семейных хроник”. Претендуя на аутентичность, она одновременно воспроизводила некий идеал, служивший своего рода убежищем для читательской аудитории. В среде российского дворянства, потрясённого происходившими глубокими переменами, степень идентификации с описанными Аксаковым фигурами была по-настоящему значительной.[21]
Наряду с доминировавшей долгое время консервативной функцией биографики, с наступившими общественными переменами в России, как и в Западной Европе, усиливаются артикуляция партикулярных интересов и дифференциация общественного мнения. Для (авто)биографического письма это означало, что наряду с жизнеописаниями, к которым относились и воспоминания Аксакова, обрели популярность новые автобиографические тексты, также апеллировавшие к категории личности. Так, на рубеже XIX и XX столетий, как показывают Клаус Хеллер и Галина Ульянова,[22] в Москве издавались автобиографии и семейные хроники многочисленных купеческих родов. Таким образом купеческое сословие реагировало на происходившие подвижки в обществе, конструируя свою, отличную от консервативного дворянства, социальную нишу, которая прописывалась в автобиографических репрезентациях через специфические формы социализации и буржуазное самосознание. В настоящий момент исследования купеческой автобиографики за пределами Москвы только начинаются, и пока еще невозможно говорить определенно ни о количестве сохранившихся автобиографических свидетельств (писем, дневниковых записей и т.п.) провинциальных купцов, ни о наличии таких источников для более ранних периодов.[23]
Развитие автобиографического письма в последующие десятилетия происходило при активном участии авторов-женщин. В общественной среде, формировавшейся под воздействием патриархальных ценностных представлений, отраженных, в частности, в “Семейной хронике” Аксакова, автодокументальные тексты выполняли функцию пространств, предоставлявших женщинам возможность для рефлексии над собственной идентичностью. В последние годы интенсивность изучения этого остававшегося долгое время на периферии исследовательских интересов корпуса источников резко возросла благодаря, прежде всего, американским и российским историкам. Следует назвать, в частности, работы Тоби Климана, Лоры Энгельстайн и Ирины Савкиной.[24]Благодаря им в научный оборот было введено значительное число женских автобиографических источников (от дневников до публикаций). Их авторы представляли различные социальные слои (от крепостных крестьянок до дворянок) и преследовали различные цели (от простых описаний частной жизни до позиционирования себя в публичном дискурсе). Именно разнообразие целей позволяет поставить под сомнение утверждения о существовании специфической женской автобиографики, определяющейся такими неизменными признаками, как жанр исповеди, фиксация на приватном пространстве или самоописательный топос “жертвы”. Безусловно, в российском обществе женщины находились в структурно неравных условиях, и это отражалось в рефлексиях над категорией пола в создававшихся ими автобиографических текстах. Однако уже само многообразие автобиографических описаний не позволяет свести их к подобному бинарному противопоставлению.[25] В то же время женская автобиографическая проза по-прежнему содержит богатый материал для дальнейших исследований, особенно если принять во внимание интернациональный компаративный контекст и культурный трансфер.[26]
Последнее замечание относится также к самоописательным документам представителей низших слоев. Здесь тоже подверглось пересмотру бытовававшее долгое время представление, что подобного рода источники, за некоторыми исключениями,[27] попросту отсутствуют, и поэтому не представляется возможным сказать что-либо определенное о мировоззрении и самосознании широких масс населения. Из актуальных немецких исследований отдельного упоминания заслуживает еще не завершенная диссертация Юлии Херцберг, в центре которой – автобиографии крестьян северо-западных регионов России.[28] Рассматриваемые Херцберг письма, дневники и автобиографические манускрипты, относящиеся хронологически к периоду 1880–1930-х годов, дают представление о жизни крестьян-отходников, курсировавших между городом и деревней, об их социальном окружении. Одновременно они вполне могут трактоваться как “стратегические тексты”,[29] в которых их авторы (крестьяне и крестьянки) конструировали образы “Я” и вписывали себя в актуальные дискурсы. Возможность работы с подобного рода эго-текстами открывает новые перспективы в области имперских исследований: на примере биографий крестьян и форм их самоописания становится возможным проникновение в политические пространства, остававшиеся невидимыми в оптике изучения институциональных структур имперского общества.
И, наконец, последнее, что необходимо выделить в контексте развития автобиографики XIX века, – это появление оппозиционных самоописательных текстов. Наиболее известными примерами являются мемуары декабристов и их жен, а также произведения “Былое и думы” Александра Герцена,[30] история написания которого непосредственно связана с личными потрясениями и разочарованиями автора после поражения революции 1848 года. Ситуация политического кризиса обострила в Герцене потребность во внутреннем анализе собственного “Я”, которое он противопоставлял нелегитимному господствующему порядку: “Вне нас все изменяется, все зыблется, мы стоим на краю пропасти и видим, как она осыпается; сумерки наступают, и ни одной путеводной звезды не является на небе. Мы не сыщем гавани иначе, как в нас самих, в сознании нашей беспредельной свободы, нашей самодержавной независимости. Спасая себя таким образом, мы становимся на ту мужественную и широкую почву, на которой только и возможно развитие свободной жизни в обществе, – если оно вообще возможно для людей”.[31]
Герценовские “эго”-изыскания нашли последователей среди многочисленных участников и участниц революционного движения. С 1905 года публикуются жизнеописания и биографические записки многих социал-революционеров. В 1920-е годы последовала вторая волна издания автобиографий, среди которых были воспоминания лидеров как народнического движения, например Веры Фигнер,[32] так и большевистского лагеря. Публикация жизнеописаний, с одной стороны, должна была наглядно продемонстрировать эволюцию индивидуумов по направлению к революционному сознанию, а с другой стороны, их пример был призван “мобилизовать” сторонников. Эти автобиографические тексты содержат определенные нарративные шаблоны. Так, в исследовании Хильды Хугенбум[33] на примере самоописаний социал-революционеров и большевиков показаны разнящиеся между собой варианты конструирования детства: в то время как в воспоминаниях первых ранний контакт с “простым народом” и освоение грамоты выделялись в качестве ключевых моментов, “типичное большевистское” детство связывалось с воспоминаниями о жестокости, пьянстве и изнуряющем труде на фабрике.
Ответная реакция не заставила себя долго ждать, и уже в скором времени появляется “официозная” биографика, нашедшая свое отражение в школьных учебниках, в буме биографических словарей, а также в типологических изображениях последнего российского монарха.
Для государства такое разнообразие освоения, описания и репрезентации понятия индивидуум таило в себе опасность: в нем усматривались стремления к изменению социальных устоев, которые могли обернуться крахом всей системы. Введенные в XIX веке в российских учебных заведениях пособия по истории писались согласно с распространенными в историографии того времени и схожими с постулатами идеолога “прусского духа” Г. Трейчке представлениями, что историю творят великие мужи и она должна быть “историей великих личностей”. В соответствии с этими установками сформировались главы российской истории, а биографии избранных личностей интерпретировались как этапы развития прославленной имперской истории: житие святого князя Владимира, крестителя Руси, репрезентировало христианское начало империи, победы Александра Невского над шведами и немецкими рыцарями символизировали военную мощь России перед лицом исходящей от Запада угрозы, фигура Ивана III вместе с сюжетом об освобождении от татарского ига воплощала успешную защиту восточных границ, Петр I, несмотря на все разгоревшиеся вокруг его личности дебаты между “западниками” и “славянофилами”, официально ассоциировался с расцветом и строительством империи. Во всех перечисленных случаях, как продемонстрировали в своих работах Ульрика Шмигельт и Фритьоф-Беньямин Шенк,[34] биографии были идеальной дидактической формой для передачи желаемых смыслов. Исследуя роль фигуры Александра Невского в культурной памяти России, Фритьоф-Беньямин Шенк реконструирует динамику имперского дискурса, апроприировавшего фигуру владимиро-суздальского князя. Согласно Шенку, имперский дискурс эволюционировал на протяжении XIX столетия в русский национальный дискурс, в основе которого лежала уваровская триада “православие – самодержавие – народность”.
Персонификация имперской истории сопровождалась выходом в свет новых биографических энциклопедических изданий. Первый биографический словарь был издан Н. И. Новиковым в 1772 году в Санкт-Петербурге и долгое время оставался единственным в своем роде. Начиная с XIX века публикуется целый ряд биографических энциклопедий, в их числе – восьмитомный “Словарь достопамятных людей русской земли” (1836–1847), “Критико-биографический словарь русских писателей и ученых: от начала русской образованности до наших дней” (1886–1904), а также “Русский биографический словарь” в 25-ти томах (1896–1913), издававшийся Санкт-Петербургским Императорским Русским историческим обществом.[35]
Не явилась исключением в их ряду и книга “Царствование Государя Императора Николая Александровича”, приуроченная к празднованию 300-летия Дома Романовых и изданная в 1913 году за несколько недель до начала официальных торжеств. Как отмечает Ричард Уортман,[36] чья двухтомная монография “Сценарии власти”[37] оказала существенное влияние на развитие имперской истории, в данном случае речь шла о первой биографии еще здравствующего монарха. Она явилась частью целенаправленного освоения монархом новых медийных средств для саморепрезентации императорской власти. Наряду с театром и кинематографом, Николай II выделял печатное слово как основное средство распространения в общественном сознании позитивного образа его царствования.
Биография царя и параллельно публиковавшиеся в избранных ежедневных газетах и переводившиеся на английский и французский языки ее фрагменты принадлежали перу Андрея Елчанинова, главного военного советника императора. Елчанинов, который мог похвастаться знанием подробностей из жизни императора, изображал последнего Романова как слугу народа, черпающего силы из связи с “простым крестьянством”. Все остальные общественные группы и акторы исключались из этой формулы единения царя и народа. Николай II представал в качестве “царя-работника”, который неустанно, забыв о личных развлечениях, служит на благо народа. Елчанинов использовал сюжет русского дискурса, обладавший наибольшей силой воздействия, а именно сюжет идеализированного единства “царя-батюшки” с “благочестивым русским народом”. Таким образом, незадолго до падения империи биографика была включена в “сценарии власти” как образующий элемент идентичности.
Другой областью исследований имперской истории, в которой может плодотворно использоваться (авто)биографический подход, является проблема реформируемости поздней Российской империи. На примере барона Бориса Нольде (1876-1948) Питер Холквист показывает, как отдельные представители имперской бюрократии, традиционно ассоциировавшейся в историографии с неповоротливостью мышления и консерватизмом, пытались прагматично решать острые проблемы имперской политики.[38] Одновременно случай Нольде наглядно демонстрирует ограниченность традиционных политических идентификаций, ориентирующихся на партии или линию конфликта, разделявшую либеральную оппозицию и “режим”. Нольде стоял в оппозиции отдельным элементам политики Николая II и одновременно старался оказать активное воздействие на неё.
К центральным аспектам вопроса о способности империи к реформам относится состояние государственного управления в провинции. В своей докторской диссертации Сюзанна Шаттенберг предпринимает ревизию широко распространенного образа коррумпированного провинциального чиновника, активно привлекая наряду с другими видами источников мемуары государственных служащих. Шаттенберг интерпретирует воспоминания не как свод фактов, а как отражение “символического репертуара социокультурной группы”,[39] позволяющее исследователю реконструировать самосознание и системы ценностей, определявшие поведение акторов. В конце своего исследования Шаттенберг приходит к выводу о том, что имперское управление, часто ассоциирующееся в историографии с “отсталостью”, лучше всего поддается описанию как система патронажа, функционирующая на основе сети личных контактов и понятия “чести”.[40]
СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЕ ГЕРОИ И АЛЬТЕРНАТИВНАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ
Возникшее после “красного октября” 1917 года советское государство, если следовать его марксистско-ленинскому самоописательному нарративу, не предлагало условий для развития (авто)биографической традиции и концепций. Не индивидуум, а коллектив в лице рабочего класса представлялся движущим моментом человеческого прогресса, в связи с чем проводилась резкая граница между коллективом и любой формой “субъективизма” и “буржуазно-объективистским характером”[41] традиционной биографики.
Одновременно большевистское руководство осознавало, что поддержание нового строя не может быть достигнуто только при помощи насилия и репрессий. Революционный порядок нуждался в интегрирующих элементах для включения в него населения. Одним из таких связующих элементов стала фигура “социалистического героя”.
В 1920 году Ленин говорил о том, что “Россия способна давать не только одиночек-героев”, она “даст таких героев из массы” сотнями и тысячами.[42] Писатель Максим Горький, один из главных проводников концепции социалистического реализма, сформулировал в середине 1920-х годов в статье “О толпе и герое”: “Для меня всякая толпа – сборище кандидатов в герои. Для толпы совершенно безразлично, кто таков герой: Макс Линдер, Джек Потрошитель, Муссолини, боксер или фокусник, политик или пилот, – каждая единица толпы хочет видеть себя на месте и в положении одного из этих людей, сумевших выскочить вперед из густого сумрака будничной жизни. Герой – нечто подобное блуждающему огоньку над вязким болотом обыденщины, он – магнит, стягивающий к себе всех и каждого, кто не хочет быть только пассивным зрителем событий, всех, в ком горит или тлеет хотя бы слабая надежда на возможность иной жизни. Поэтому каждый герой – социальный феномен, педагогическое значение коего весьма ценно. Желать быть героем – это значит желать быть больше человеком, чем ты есть. В сущности же каждый человек в своей области уже герой, если внимательно всмотреться в густоту тьмы этой области. Мы все родились и живем героями. И когда это будет понято большинством – жизнь станет насквозь героической”.[43]
Концепция Горького, опиравшаяся на базовые элементы традиционных представлений о героях, содержала одну принципиальную модификацию: советские люди являлись не только потенциальными героями, но прогресс нового общественного строя гарантировал обретение статуса героя всем. Это была концепция “массового героя”,[44] прокладывавшая путь от индивидуальной к коллективной героике.
Как показали исследования последних лет,[45] биографика реального социализма приобрела такую же легитимирующую функцию, какую она имела в имперский период. Наряду с “заслуженными” государственными и партийными деятелями внимание уделялось и “простым людям” из народа, поскольку их биографии содержали необходимые элементы повседневности, с которыми широкие слои населения могли себя идентифицировать. Альтернативные биографические концепции, предлагавшиеся, в частности, участниками футуристской группы ЛЕФ в 1920-е годы и противопоставлявшиеся ими возрождающемуся телеологическому нарративу, просуществовали недолго.[46] Начало сталинской форсированной индустриализации ознаменовалось появлением звания “Героя труда”, а некоторое время спустя было введено звание “Героя Советского Союза”. Избранные биографии людей, удостоившихся этих званий, вошли в качестве книг для обязательного чтения в школьную программу, а выпущенный в 1987 году двухтомный биографический справочник включал около 12000 биографий на 4000 страницах. Во введении к этому гигантскому проекту, в частности, отмечалось, что прочтение этих биографий устанавливает связь с живой, конкретной историей отечества, ее славными событиями и людьми.[47]
Помимо биографики, коммунистическая партия заботилась о придании автобиографической традиции российского общества нового идеологического звучания. Еще недавно писавшиеся и издававшиеся нелегально автобиографии теперь подавались как ориентиры на пути победоносного революционного движения. Наставления по написанию автобиографий и такие грандиозные проекты, как инициированное Максимом Горьким издание “История фабрик и заводов”, стимулировали рабочих к автобиографическому письму и одновременно задавали определенный нарративный канон.[48] Новейшие (прежде всего англоязычные) исследования практик автобиографического письма и советской субъективности показали, что в различных общественных сферах этот процесс не только инициировался и форсировался сверху государственным и партийным руководством, но и находил отклики “внизу”, в самосознании описывающих свой жизненный опыт индивидов. В частности, следует назвать в этой связи собрание автобиографических текстов советских женщин, изданное Шейлой Фитцпатрик и Юрием Слезкиным в 2000 году, которое иллюстрирует процесс “обучения говорить по-большевистски”.[49] Практически во всех представленных здесь саморепрезентациях доминирует биполярное мировоззрение, противопоставляющее советскую и антисоветскую позиции; сюжеты, как правило, телеологичны, они повествуют о смене в 1917 году “темной” дореволюционной “старой жизни” новой “светлой”.
К схожим выводам приходит и Игал Халфин в своих исследованиях о коммунистических автобиографиях в Советском Союзе 1920–1930-х годов. И хотя его работы неоднократно критиковались за недостаточную контекстуализацию риторики и семантики исследуемых текстов, они, тем не менее, показывают масштабы проникновения мировоззренческих установок новой власти в индивидуальные самоописания.[50] В свою очередь, Йохен Хелльбек приходит в своем анализе дневников сталинского периода к выводу о том, что эти тексты не являлись per se пространством тайной оппозиции, но, напротив, отражали стремление к интеграции в новый общественный порядок. Движимые надеждой вырваться вместе с коллективом из нищеты настоящего в светлое будущее, авторы рассматривали процесс ведения дневниковых записей как “акт духовного самоочищения”,[51] позволявший им преодолеть несогласованность между собственным “Я” и официально заданной идентичностью.
Из немецкоязычных исследований следует упомянуть докторскую диссертацию Сюзанны Шаттенберг,[52] в которой сквозь призму мемуаристики исследуются жизненные миры и самосознание советских инженеров 1930-х годов. Шаттенберг приходит к схожему выводу о том, что в большинстве случаев наблюдалась апроприация в индивидуальном сознании и деятельности официально пропагандируемого образа инженера как олицетворения “нового человека”.
Наряду с усилиями нового режима по созданию советского канона автобиографического письма, в период позднего сталинизма возрождается автобиографическая традиция XIX века – оппозиционная автобиографика. После смерти Сталина бывшие узники ГУЛАГа начинают фиксировать пережитый опыт в автобиографиях и воспоминаниях. Несмотря на то, что только небольшое количество этих мемуаров было опубликовано,[53] часть автобиографических хроник мрачного периода советской власти курсировала с середины 1960-х годов в Самиздате и служила одним из центральных референтных пунктов для формирования диссидентских групп. Таким образом возникла своеобразная “альтернативная историография”,[54]базировавшаяся на воспоминаниях и интервью с выжившими жертвами сталинизма.[55]
ПЕРСПЕКТИВЫ ИЗУЧЕНИЯ HOMO IMPERII
Распад Советского Союза в 1991 году ознаменовал для российского общества начало фазы новых свобод и поиска альтернативных ориентиров. Этот процесс, полный шансов и риска, еще не завершен, и его отражения можно проследить в постсоветской (авто)биографике.
К категории “новых свобод” можно отнести, в частности, начавшийся в 1990-х годах и продолжающийся до сих пор колоссальный бум разнообразных биографических публикаций. Полки книжных магазинов в Москве и Санкт-Петербурге, впрочем, как и в Казани или Иркутске, переполнены жизнеописаниями выдающихся представителей российской истории: от Екатерины II до Владимира Путина, от Исаака Бабеля до Александра Солженицына. Трудно найти хотя бы одну значимую фигуру, чей биографический портрет не был бы представлен на книжном рынке сразу в нескольких версиях. При этом большинство публикаций придерживается понимания биографики, сводящегося к хронологическому изложению достойной подражания жизни “видных” сынов и дочерей отечества и обслуживает тем самым насущную потребность широких слоев населения в самоопределении и идентификации.
Было бы, однако, упрощением сводить этот процесс только к обозначенному феномену, который, между прочим, наблюдается во всем постсоциалистическом пространстве. Открывшиеся свободы и возможности использовались и используются в том числе и для освоения или “повторного открытия” новых подходов и концепций.
Так, интерес с точки зрения изучения автобиографики представляют возникшие после 1991 года российские гендерные исследования. Развитие этого направления определялось поначалу “экспортом теории” с Запада на Восток, но в последние годы заметны усилия российских ученых по изучению малоизвестных российских традиций феминизма и налаживанию равноправного диалога с западными коллегами.[56] Несмотря на то обстоятельство, что гендерные исследования до сих пор занимают маргинальное положение в постсоветском научном дискурсе, они явно перешли в фазу институционализации[57] и вносят свой вклад в биографику, в частности в области социологических биографических исследований.[58]
Другой сферой исследований в постсоветском пространстве, где (авто)биографика играет одну из центральных ролей, является преодоление тоталитарного прошлого. Высокого признания заслуживает деятельность негосударственных гражданских организаций в Российской Федерации – общества “Мемориал” и таких институций, как “Народный архив” в Москве, собирающих и архивирующих индивидуальные свидетельства и разнообразные эго-документы. Связанные с этим вопросы устной истории и реконструкции индивидуальных судеб и жизненных миров не только имеют значение для российского общества, но и служат основой для активного научного обмена с западными коллегами.[59]
В области имперской истории в последние годы ведутся оживленные дискуссии о “советской субъективности”. В частности, организованные журналами Ab Imperio и Kritika форумы по этой проблеме содержат критические замечания в адрес сформулированных Игалом Халфиным, Йохеном Хелльбеком и некоторыми другими исследователями положений о “субъективном измерении общественного участия”[60] в тоталитарных условиях советского режима. Хочется надеяться, что начатая плодотворная дискуссия будет продолжена.[61]
Одновременно уже обозначились контуры перспективных исследований имперских биографий. Наряду с работами американского историка Питера Холквиста, Институт им. Гердера в Марбурге посвящает свою летнюю школу в текущем году теме биографического подхода в имперских штудиях.[62] И хотя пройдет еще какое-то время, прежде чем можно будет ознакомиться с результатами этих исследований, уже сейчас можно говорить о большой значимости того нового знания, которое они обещают привнести в развитие (новой) имперской истории. Биографические подходы способны обнажить разрывы и преемственности, лежащие за пределами общепринятых периодизаций и интерпретаций. Сквозь призму биографий можно увидеть доминантные в том или ином общественном слое или группе поведенческие стереотипы, образы мышления или образовательные и карьерные модели.[63]
Список перспективных тем, которые нуждаются в интенсивном изучении в рамках имперской истории, можно продолжить. В частности, это относится к привлечению не-письменных (авто)биографических источников – изображений или разнообразных форм хабитуальной символики. Фокус имперской биографики должен неизбежно и последовательно включать жизнеописания представителей как русской, так и нерусских национальностей. В качестве примера сошлюсь на дискуссионный вопрос о том, существовала ли в российском обществе специфическая еврейская автобиографика, или же следует вести речь о русско-еврейской традиции.[64] С помощью биографического “зонда” можно было бы также получить более подробные и дифференцированные представления о самосознании мусульманского населения империи. В целом следует констатировать, что поиски и изучение Homo Imperii могут вестись в других многочисленных областях. До сих пор дискуссионные форумы автобиографики и имперских исследований практически не имели точек соприкосновения, ограничиваясь спорадическими контактами. Здесь мне видится потенциал для новых открытий и приращения знания. Причем это способствовало бы не только расширению наших представлений о функционировании российского общества, но и преодолению упомянутых в начале этого обзора западноевропейских стереотипов восприятия России как империи коллективного и безликой массы.