Производство колониальной науки: Ethnologie и империя в межвоенной Франции
ВВЕДЕНИЕ
Была ли антропология, которая во Франции обрела черты профессиональной науки в период между двумя войнами, т.е. тогда, когда Французская империя достигла своего зенита, “колониальной наукой”? Что вообще представляет собой “колониальная наука”? Эти вопросы неизбежны при обращении к проблеме формирования имперского знания и его сложных отношений с властью и идентичностью современной Франции и ее империи. Как показал Гаян Пракаш (Gyan Prakash), в XIX веке британцы учредили повсеместно в своей империи такие современные институты, как музеи и выставки, с целью представить науку как аспект колониальной власти. “Они ожидали от индийцев признания авторитета западного знания”.[1] Деятельность государства по собиранию знаний о колониальных подданных Пракаш рассматривает в логике Фуко, как форму надзора, контроля и дисциплины, которые индийские националисты позднее переопределили в модели альтернативной модерности, сформированной тем же западным научным знанием. Я тоже исхожу из предположения об инструментальности науки во французской колониальной системе, но стремлюсь разобраться с определенными противоречиями, характерными для самой метрополии, что позволит лучше понять “развитие антропологии на плодородной почве имперского доминирования” в 1930-е годы.[2]
Безусловно, вопрос о том, была ли западная антропология в целом колониальной наукой, далеко не нов. Но он все еще не удостоился того внимания со стороны историков, которого по праву заслуживает, особенно в случае Франции.[3] В более старых, да и в некоторых новых исследованиях термин “колониальная наука” обычно прилагают к любому знанию, произведенному sur le terrain colonial, вне зависимости от того, кто его произвел – чиновники, этнографы-любители, судьи или профессиональные ученые, преподававшие в колониях или работавшие в таких колониальных исследовательских институтах, как Филологический институт (Faculté des Lettres) в Алжире или Французская школа Дальнего Востока (École Française d’Extrême-Orient – далее EFEO) в Ханое.[4] Представление о наличии “колониальной науки” дало толчок глубокому изучению различных научных дисциплин, которые развивались в колониях в модерный период. В то же время оно сдерживало столь же глубокую постановку вопроса о связи между антропологами, постоянно работавшими в Париже, и империей.[5] Ряды последних составляли, с одной стороны, классификаторы рас из Антропологической школы (École d’Anthropologie), доминировавшие во французской anthropologie в XIX – начале XX в., а с другой – социологи-последователи Дюркгейма, такие как Марсель Мосс (Marcel Mauss), к началу ХХ века переопределившие антропологию как ethnologie – сравнительное изучение культур, языков и рас. Представители этих направлений вовсе не обязательно сами отправлялись в научные экспедиции – свои теории они часто строили на изучении объектов и описаний, собранных миссионерами и путешественниками.
В последнее время историки и антропологи придерживаются той точки зрения, что с самого своего возникновения в период Просвещения западная антропология во всех проявлениях (любительская, профессиональная, ориентированная на метрополию, имперская) была колониальной наукой по определению; она создавала возможности для имперского завоевания и, в свою очередь, развивалась благодаря ему. Этот тезис, особенно влиятельный в историографии британской науки имперского периода,[6] создает удобную общую рамку для рассмотрения отношений между наукой метрополии и колониальной властью. Однако мы все еще очень немного знаем о том, как в конкретные периоды создавалось французское антропологическое знание и как эти множественные формы знания коррелировали с изменяющимися стратегиями колониального доминирования или биологического понимания расы.[7] Ниже я рассматриваю лишь один аспект этих комплексных отношений, выразившийся в деятельности когорты левых французских антропологов межвоенного периода. Они пытались использовать империю для внедрения ethnologie как университетской дисциплины, в основу которой впервые клалась полевая исследовательская деятельность. Хотя ключевую роль в этом начинании играл Марсель Мосс, не меньшую лепту в общее дело внесли и физический антрополог Поль Риве (Paul Rivet), и ученики Риве и Мосса.
Производимое этими мужчинами и женщинами профессиональное знание обретало определенную амбивалентность, когда использовалось для утверждения власти в колониях. С одной стороны, в 1920-1930-х гг. эти новые этнологи довольно откровенно стремились стать “колониальными”, т.е. распространить свою дисциплину в колонии и легитимировать ее там, что отчасти объяснялось сопротивлением, которое оказывали другие французские ученые их продвижению в науке метрополии. С другой стороны, они определенно настаивали на том, что этнология не должна непосредственно обслуживать империю – даже если она переносит свою деятельность в заморские территории, дабы застраховать и научно оформить свои подходы и практики. Амбивалентность колониальной деятельности этой группы заставляет предположить, что имперские формы знания в колониях были не столь монолитны и, более того, что в интеллектуальной жизни Франции они были далеко не так маргинальны, как привыкли считать историки антропологии и колониализма. Более глубокое понимание интеллектуальных предпосылок, имперских практик и трансколониальной территориальной локализации французских этнологов в критические межвоенные годы проливает свет на причины их столь длительного воздержания от обвинений в адрес колониализма. Они осудили колониальную политику и все формы расизма лишь в конце 1940-х годов, изнутри собственной интеллектуальной традиции, несмотря на то, что ее корни уходили в расовый praxis империи.
ИМПЕРСКАЯ УВЕРТЮРА: ЭТНОЛОГИЯ И ИМПЕРИЯ ПРИБЛИЗИТЕЛЬНО С 1900 ГОДА
В 1937 году в Париже под председательством двух министров правительства Народного фронта, Мариуса Моте (Marius Moutet) и Жана Перрена (Jean Perrin), проходил конгресс, посвященный научной работе в заморских колониях. Секцию этнологии на конгрессе возглавлял Поль Риве, член муниципального совета Парижа от социалистов и энергичный директор недавно обновленного Музея человека (Musée de l’Homme) – главного французского центра этнологических исследований. Конференция преследовала две цели: разработка исследований “в области физических и естественных наук”, предпринятых к тому времени в разных частях империи, и идентификация будущих научных инициатив и организаций.[8] Организаторы продвигали научно-ориентированную программу, настаивая, что такие прикладные дисциплины, как медицина, агрономия или изучение культурной эволюции колониальных народов не должны быть представлены на конгрессе. Риве пригласил в Париж известных ученых из исследовательских институтов, находившихся в колониях, причем как из престижной Французской школы Дальнего Востока (École Française d’Extrême-Orient), так и из совершенно нового Французского института Черной Африки в Дакаре (Institut Français de l’Afrique Noire). Он стремился консолидировать новую дисциплину ethnologie далеко за пределами метрополии, для чего его ученики должны были “колонизировать” исследовательские центры на имперской периферии. Такой империализм представлял собой последнюю стадию длительной борьбы, которую Риве и Мосс вели ради утверждения культуры – а не расы – в качестве основного вектора антропологических исследований во Франции. Лишенные возможности работать в университетах, где еще не существовало кафедр этнологии, ученики Риве нуждались в альтернативной институциональной площадке не только для свой исследовательской деятельности, но и для профессионализации собственной научной дисциплины, и колонии идеально удовлетворяли этим целям.
Сложная и разнонаправленная кампания по утверждению новой дисциплины извне, а не изнутри, из пресловутого французского материкового “шестиугольника” 1920-х – 1930-х годов, отражала хаотическое состояние, в котором в начале ХХ века находилась французская антропологическая наука. Уже накануне Первой мировой войны французские антропологи были вовлечены в порождавшую разногласия многоаспектную перестройку и реконцептуализацию их дисциплины. В науках о человеке во Франции долгое время доминировала школа физической антропологии Поля Брока (Paul Broca), которая принципиально занималась расовыми классификациями как частью большого и истинно научного проекта создания естественной истории человечества.[9] Брока подчеркивал важность идентификации физических характеристик разных человеческих видов и выстраивания иерархии расовых типов по принципу их “естественных” интеллектуальных возможностей, которые определялись посредством тщательных измерений черепа и мозга. Начиная с середины XIX века, когда Брока основал первое Антропологическое общество (Société d’Anthropologie, 1859), а затем и Антропологическую школу (École d’Anthropologie de Paris, 1876), французские ученые занимали лидирующие позиции в мировой науке в области техники краниометрических измерений. Антропологическая школа являлась частным учебным заведением; на момент основания она имела шесть кафедр и предлагала обучение по всем направлениям антропологии, хотя главное место в программе отводилось именно физической антропологии. Школа не могла присваивать научные степени, но она, тем не менее, располагала определенной академической легитимностью: ее лаборатория и учебные классы находились в помещениях медицинского факультета Парижского университета. Более того, лаборатория формально принадлежала секции естественных наук (секция IV) Практической школы высших исследований (École Pratique des Hautes Etudes). Физические антропологи могли получать медицинское образование, занимать медицинские кафедры университетов и таким образом пропагандировать свое специализированное знание. Физическая антропология – правда, скорее в форме палеоантропологии, а не расового картографирования – доминировала и в другом высшем учебном заведении Парижа, где имелась кафедра антропологии – в Национальном музее естественной истории (Muséum National d’Histoire Naturelle), представлявшем собой исследовательский институт, финансировавшийся из общественных фондов. Он предоставлял образование на основе степени бакалавра, но также не мог присваивать официально признаваемые научные степени. К 1914 году репутация французской школы физической антропологии в научном мире существенно пошатнулась вследствие двойственного влияния дарвинского эволюционизма и заново “открытой” генетики Менделя, идеи которой позднее восприняли и французские антропологи. Но многие последовали Брока сопротивлялись переменам; они продолжали монополизировать немногочисленные существующие антропологические научные заведения, не допуская в них новые интеллектуальные течения.[10]
Конечно, во французской антропологии всегда существовала вторая, менее престижная и более философская, традиция, связанная с изучением природы человеческого поведения и этнографическим описанием неписьменных культур. Однако у этой традиции в конце XIX века не имелось своего университетского пристанища и подготовленных специалистов, как не было у нее общепринятой методологии и объекта изучения. По мере того как антропометрия теряла свой престиж, шло оживление культурного направления в антропологии, происходившее в тандеме с более конвенционной наукой о расах и одновременно в оппозиции к ней. К середине 1920-х годов изучение культур пробилось в Сорбонну, получило музей-лабораторию и начало доказывать собственную “научность”. Безусловно, в этом удивительном перевороте ключевую роль играла новая социология Дюркгейма. Его тезис о полноценной специфичности социальных феноменов, независимых от биологических факторов, способствовал делегитимации расовых объяснительных концепций в социальных науках. Более того, Дюркгейм и его племянник Марсель Мосс признавали, что вместо полагания на чужие бессистемные описания этнологи должны проводить собственные полевые исследования. Только это позволит им претендовать на научный статус, сопоставимый со статусом расовых классификаторов. Однако Дюркгейм и Мосс не были единственными пионерами ethnologie. У них имелись интеллектуальные и институциональные предшественники, чья деятельность восходит к 1900-м годам. Как убедительно показала Эммануэль Сибё (Emmanuelle Sibeud), в конце XIX века колониальные администраторы в западной и экваториальной Африке положили начало тем этнографическим практикам, которые в 1920-е годы заимствовали французские этнологи дюркгеймианского толка. Таким образом, по-настоящему история колониального “погружения” профессиональной ethnologie должна начинаться с них.
В книге, посвященной администраторам-этнографам в Черной Африке (Африка южнее Сахары) в период между 1878 и 1930 гг. (Une science imperiale pour l’Afrique?), Сибё пишет о том, что к 1900 году многие колониальные чиновники уже проводили глубинные, хотя и самодеятельные этнографические исследования народов, среди которых они работали. Их начальство не заказывало этнографические монографии и не стремилось категоризировать подчиненное население в целях лучшего управления. Напротив, самодеятельные этнографы из колониальных чиновников удостаивались лишь замечаний за непродуктивную трату свободного времени на “бесполезные” проекты. Тем не менее их мотивировало не только чистое интеллектуальное любопытство, но и амбиции, связанные с возможностью повысить свой социальный статус (пусть в профессии, которая еще не давала особого социального престижа). Им хотелось по возможности опубликовать результаты своих этнографических исследований в лучших научных журналах Парижа или стать членами ученых обществ, занимающихся науками о человеке. Извлекая максимально возможную пользу из своего пребывания в колониях, они выработали практику интенсивного полевого исследования, ограниченного во времени и пространстве, которое позволяло описывать такие социальные факты, которые последователи Дюркгейма стали определять как единственно релевантные для объяснения человеческого поведения. Этнографические труды XIX века традиционно были слишком длинными, описательными и поверхностными; путешественники и натуралисты, отправлявшиеся с исследовательской миссией, преодолевали значительные расстояния по экзотическим землям, делая поспешные заметки. Колониальные чиновники, которые изучали определенную народность в определенной местности часто на протяжении нескольких лет, сломали эту устаревшую практику. Их интенсивный метод – вариант грубого включенного наблюдения avant la lettrе – через созданную этими же чиновниками сеть интеллектуальной социализации постепенно проникал во Францию.
Столкнувшись с неожиданным этнографическим творчеством снизу (или издалека), не только Мосс, но и такой независимый индивидуалист в европейской этнографии, как Арнольд ван Геннеп (Arnold Van Gennep), начали патронировать этих новичков и инкорпорировать лучших из них в элитные круги интеллектуальной общественности Парижа.[11] Далее последовал плодотворный взаимообмен, особенно поощрявшийся колониальными исследователями, которые обращались к своим коллегам из метрополии за советами, касающимися методов проведения исследований и интерпретации результатов. К началу 1920-х годов этот диалог подготовил альтернативную программу перспективного развития французской антропологии. В ней все еще фигурировала традиционная физическая антропология, но акцент уже делался на научную подготовку в области этнографических методов исследования. Программа не отдавала предпочтения какому-то определенному культурному комплексу, предлагая вместо этого сравнительный подход. Однако институциализация этой программы представляла серьезный вызов, не в последнюю очередь потому, что она подвергала пересмотру необходимость традиционного для французских антропологов медицинского образования. И здесь снова бесценная помощь подоспела из колоний, а также от ведущего физического антрополога, который сам пришел к убеждению, что французскую науку о человеке пора переопределить на новых основаниях. Этим антропологом был Пол Риве.
НАУКА О РАСЕ, ЭТНОЛОГИЯ И ИМПЕРИЯ
В начале 1920-х годов Морис Делафосс (Maurice Delafosse) – ведущий французский специалист в области африканских языков, этнографии и истории, который до преподавания в Колониальной школе (École Coloniale) долгое время работал в колониальной администрации, – совместно с Моссом, Риве и сорбоннским философом Люсьеном Леви-Брюлем (Lucien Levy-Bruhl) стал добиваться государственного финансирования Института этнологии (далее IE) при Парижском университете. Осенью 1925 года правительство удовлетворило их запрос и выделило необходимую сумму из бюджета французских колоний, благодаря чему Институт осуществил первый набор студентов. Финансирование получило и издание новой этнологической серии Трудов и Записок (travaux and mémoires) под маркой IE. Через три года Пол Риве был избран профессором единственной кафедры [физической] антропологии при Национальном музее естественной истории (Muséum National d’Histoire Naturelle – далее MNHN). Риве принял эту должность при условии, что она будет включать в себя и руководство Парижским этнографическим музеем Трокадеро (Muséum d’Ethnographie du Trocadéro – далее MET). Он также обратился к колониям за финансированием радикальной реорганизации этого учреждения и получил требуемые средства. В результате реализации этих двух связанных между собой инициатив этнология не только стала предметом, который давал право на университетский диплом, но и получила в свое распоряжение этнографическую “лабораторию”.
Чтобы объяснить столь быструю институциализацию еще не вполне оформившейся дисциплины в консервативной университетской системе, да еще в период сокращения национального бюджета, нужно учитывать два взаимосвязанных фактора. Первый можно охарактеризовать как негативное стимулирование, исходившее от хорошо укорененного и имевшего сильных покровителей сообщества физических антропологов, чьи позиции во французском академическом мире оставались сильными несмотря на падение их международного престижа. Помимо того, что им принадлежала монополия на университетские кафедры, отдельные представители физической антропологии активно сопротивлялись попыткам переопределить их науку в более широких категориях и превратить плюралистическое (а не эволюционное) изучение культур и языков в одну из доминирующих отраслей антропологии. Эта институциональная преграда требовала от новых этнологов творческих решений и поиска альтернативных источников поддержки желаемых нововведений.
Вторым фактором стала возрастающая готовность государства субсидировать науки, которые могли способствовать совершенствованию имперского управления. Эта тенденция удачно наложилась на желание этнологов обновить науки о человеке. По иронии судьбы описанное совпадение потребностей и желаний означало, что группа ученых, стремившихся преодолеть стагнацию науки о расах и профессионализировать изучение народов, культур и цивилизаций мира, обратилась за поддержкой к той самой империи, которая в значительной степени основывалась на расистских предпосылках.
Мы не должны недооценивать силу сопротивления, с которым столкнулись этнологи в 1920-х годах, пытаясь превратить anthropologie в ethnologie. Возглавили это сопротивление члены École d’Anthropologie, в число которых входили и некоторые коллеги Риве по MNHN. Они настаивали на том, что антропология по определению является наукой “анатомической” и “физиологической”.[12] Применительно к определению объекта их научной дисциплины ученые старой школы во Франции могли опираться на гораздо более солидную традицию, нежели последователи Дюркгейма. К тому же, у них имелись преимущества в виде финансирования и политической поддержки. Хотя межвоенная история École d’Anthropologie еще не написала, Герман Лебович (Herman Lebovics) показал, что ее члены продолжали сохранять полезные связи с консервативными политиками в момент ослабления во Франции либерализма.[13] Если в этой ситуации Мосс и Риве собирались отстаивать более широкое определение этнологии и искать средства для поддержки свой инициативы, им нужно было обзавестись собственными союзниками. В этой борьбе за установление новой научной парадигмы в политической обстановке послевоенной Франции аргумент об особой полезности ethnologie для империи звучал особенно весомо. Пусть в силу разных причин, но он оказывал воздействие как на этнологов, так и на колониальных политиков.
Тезис о том, что поствоенная Франция остро нуждается в научном понимании колонизируемых ею народов, проявил свою эффективность в 1925 году в ходе учреждения Института этнографии (IE), финансируемого колониями. Это не было первой попыткой со стороны Мосса и Риве заинтересовать Министерство колоний в поддержке их научной дисциплины. В 1913 году Министерство уже отвергло составленный Моссом набросок проекта Этнографического бюро.[14] Но к середине 1920-х годов политический климат изменился, и имперское развитие встало на повестку дня.[15] Колониальные воинские подразделения доблестно сражались за Францию в годы Первой мировой войны. Сформированная после войны Лига наций требовала от вступивших в нее имперских держав проведения “рациональной” колониальной политики, по крайней мере в теории. Финансирование этнологии в этой ситуации способствовало “рационализации” имиджа империи, которая теперь предоставляла своим администраторам ценные знания об управляемых ими народах – если губернаторы колоний нуждались в такого рода информации.
Именно эти аргументы использовали в 1924 году Мосс и Риве, убеждая другого дюркгеймианца, философа Люсьена Леви-Брюля, автора La mentalité primitive (1922), совместно представить значительно расширенный проект этнологического института Совету профессоров Сорбонны. Совет согласился на создание IE при условии, что университету это ничего не будет стоить.[16] И тогда Леви-Брюль уговорил министра колоний Эдуарда Даладье (Edouard Daladier), с которым был лично знаком, финансировать IE преимущественно из фондов, поступающих из заморских территорий. Даладье согласился, но выдвинул встречные условия: студенты École Coloniale должны были поощряться брать курсы в IE, а опытные колониальные чиновники должны были допускаться к преподаванию в новом институте.[17] Предполагалось, что в наблюдательном совете IE будет сохраняться паритет между представителями колоний и учеными метрополии.[18] Риторически обосновывая учреждение IE, Леви-Брюль артикулировал противоречие, которое составляло суть французского этнологического дискурса межвоенного периода: он подчеркивал универсалистский характер деятельности института по изучению культур всего мира и одновременно указывал на конкретную помощь, которую эта деятельность способна оказать колониальным чиновникам, если те захотят консультироваться с сотрудниками института.[19]
Вторая важнейшая инициатива Мосса и Риве межвоенного периода – предпринятая ими реорганизация этнографического музея Трокадеро (MET) – также оказалась удачно связанной с задачей формирования нового публичного образа империи. Как только судьба IE была решена, Мосс и Риве переключились на решение вопроса о вовлечении MET в ряды новой этнологии. Благодаря этому их дисциплина в Париже поднималась на такие институциональные высоты, которые, собственно, и требовались для успешного распространения ее эпистемологических оснований. Как громко ни звучало название “Институт этнографии”, изначально это было довольно скромное учреждение. У IE не имелось собственных преподавателей, а для занятий ему выделили две комнаты в институте географии Парижского университета. Поэтому важнейшим шагом на пути к утверждению значимости новой науки было придание ей современной этнографической коллекции, библиотеки и лаборатории. Такое сочетание позволяло готовить студентов к полевым исследованиям и гарантировать им рабочие места в будущем. Соответственно, шансы успешного превращения anthropologie в ethnologie зависели от того, смогут ли Мосс и Риве “захватить” MET. Вероятность такого “захвата” была невелика, поскольку несколько членов École d’Anthropologie делали все от них зависящее, чтобы сорвать планы этнологов.
Инициативой по “захвату” MET руководил не Мосс, а Риве.[20] Он был умелым и энергичным администратором, получившим краниометрическую подготовку у Брока (на основе медицинского образования).[21] Недолгое пребывание в Эквадоре в 1900-1905 гг. пробудило в нем увлечение Центральной Америкой, местными языками и историей миграций ее аборигенов – все это и стало его специализацией. Наряду с такими колониальными этнографами, как Делафосс, Риве и Мосс стали адептами модернизации французской антропологии. К середине 1920-х годов Мосс отошел от пропаганды дела ethnologie, переключившись на подготовку студентов и на редакторскую деятельность в Année Sociologique (“Социологический ежегодник”). Риве, напротив, объявил, что прорыв этнологии в Сорбонну – лишь первый залп в битве, ведущейся не столько ради полного низвержения физической антропологии, сколько ради ее переопределения как науки, сочетающей в себе три равноценных направления – изучение рас, культур и языков. И поскольку во Франции изучение культур было наименее развито, привлечение MET для ее развития воспринималось им как необходимый шаг, позволявший пересмотреть физическую антропологию как этнологию.[22]
Риве выбрал исключительно удобный момент для реализации своего плана. К началу 1920-х годов плачевное состояние этнографического музея Трокадеро было просто оскорбительным для Франции, в 1923 году этот вопрос даже рассматривался в Парламенте.[23] MET возник по следам Всемирной выставки 1878 года как павильон для демонстрации объектов и артефактов, собранных французскими учеными в ходе научных экспедиций, которые финансировались государством. В нем также помещалась этнографическая библиотека. Коллекции MET формировались главным образом благодаря французским колониям.[24] Традиционно должность директора MET занимал профессор кафедры антропологии Национального музея естественной истории (MNHN). Но MET никогда не имел бюджета и научного статуса, сопоставимого с бюджетом и статусом остеологической коллекции и антропологической лаборатории, также формально подчиненных кафедре антропологии MNHN. В ситуации, когда физическая антропология была на пике своей славы, а этнографии “примитивных“ народов недоставало авторитетных ученых, способных защитить ее научную значимость, музей и его коллекции прозябали. В 1913 году Мосс даже опубликовал в Revue de Paris ставшую довольно известной язвительную статью в двух частях, обличавшую состояние дел в музее.[25] C восстановлением мира после Первой мировой войны на фоне возрастающего понимания важности колоний для Франции власти стали чувствительны к подобной критике.
Однако предлагая решить проблемы MET, переподчинив музей занимаемой им кафедре антропологии, Риве стремился включить плюралистическое изучение культур в программу старейшей французской кафедры физической антропологии, получавшей общественное финансирование. Вполне предсказуемо, сотрудники École d’Anthropologie этому сопротивлялись. Одним из наиболее влиятельных противников решения проблем музея Трокадеро с помощью кафедры антропологии MNHN был известный французский консерватор Луи Марэн (Louis Marin), являвшийся одновременно директором École d’Anthropologie и лидером правых в Парламенте Франции. В 1928 году от также занимал пост министра пенсий. В качестве этнографа, возглавлявшего École d’Anthropologie, Марэн придерживался такого понимания этнографии, которое предполагало изучение “иных” культур ради демонстрации превосходства Запада. Методу собирания данных в ходе полевых исследований он предпочитал популярный в XIX веке метод вопросников. Его понимание антропологии, в отличие от этнографии, было сравнительно устаревшим. Марэн писал в Министерство образования, что присоединение MET к MNHN представляет собой ересь с научной точки зрения, поскольку антропология – это “соматическая наука”, а этнография принадлежит к разряду истории цивилизации. Соответственно, этнография не имела “никакого отношения к Институту естественной истории”…[26]
Марэна поддерживали его коллеги из École d’Anthropologie, также заинтересованные в том, чтобы физическая антропология сохраняла свое выдающее место среди французских наук о человеке. Среди них выделялся Рауль Антони (Raoul Anthony), профессор палеонтологии в MNHN и наиболее последовательный оппонент Риве в его собственном институте. Риве был взбешен, когда в 1928 году прочитал статью Антони в ведущем французском антропологическом журнале, в которой, между прочим, перечислялись главные французские образовательные учреждения, готовившие антропологов. IE в этом списке даже не упоминался.[27] Все это свидетельствовало о том, насколько серьезным было сопротивление сотрудников École d’Anthropologie и в целом французских физических антропологов совместным попыткам Риве и Мосса переопределить антропологию в культурном – и культурно-релятивистском – направлении.[28]
Марэн и Антони считали, что это они, а не Риве выступают в сильной позиции. Видимо, поэтому они не смогли оценить влиятельность его аргументации в пользу соединения MET и кафедры антропологии в новых политических условиях. Как высказался по этому поводу представитель министерства образования, если область специализации кафедры антропологии MNHN переопределить как “антропология в широком смысле” (“anthropologie dans le sens large”), профессор по этой кафедре “предпримет усилия для расширения своей деятельности и включения в нее всех аспектов существования человеческих рас; он будет работать совместно с недавно учрежденным в Сорбонне IE, от которого мы ожидаем многого для развития наших колоний”. Чиновник продолжал: “Я вижу только преимущества в желании кафедры MNHN расширить сферу своей деятельности, вдохновляясь при этом современными научными тенденциями и интересом к современным проблемам”.[29] Заявления, что некая наука может принести пользу империи, что быть современным означает изучать современные проблемы с этнографической точки зрения и что для хорошего управления колониями следует обращаться к современному знанию, звучали вполне убедительно в послевоенной политической обстановке. Риве и Мосс не раз прибегали к подобной аргументации в 1920-е годы. При этом они искренне не считали, что полученный ethnologie колониальный мандат ущемит их собственную научную свободу или ограничит интеллектуальную свободу и научную объективность их учеников.[30]
В 1930-х годах риторические отсылки к империи стали у Риве еще более частыми. Это было связано с началом проекта по превращению MET в настоящий храм наук о человеке, который должен был привлечь как обычных посетителей, так и новых студентов IE и уже утвердившихся в науке ученых.
ИМПЕРИЯ В MET/MH, 1928-1937
В конце 1920-х годов Мосс отдавал все свое время преподаванию, исследовательской работе и научному руководству аспирантами-этнологами. Риве, напротив, посвятил наступавшее десятилетие переустройству MET, создавая для ethnologie такой институциональный дом, который бы привлекал разнообразную по составу аудиторию: физических антропологов – поскольку черепа были в конце концов выставлены в галереях музея; любителей экзотического искусства, пользовавшегося популярностью у элитных покровителей музея; “массы”, которые должны были знакомиться с этой наиболее “человеческой” из всех наук о человеке, и, конечно, новое поколение этнологов, которое готовили Риве и Мосс. Между 1928 и 1937 годами MET обновился целиком. Столь масштабные преобразования отчасти стали возможны благодаря решению муниципалитета Парижа отремонтировать Дворец Трокадеро к Всемирной ярмарке 1937 года. Когда он открылся в 1937 году в значительно расширенных и модернизированных помещениях как Музей человека (Musée de l’Homme, далее MH), французские и иностранные критики отозвались о нем как о “самом прекрасном музее и центре этнологических исследований во всем мире” (в изложении Риве).[31] Риве не только отреставрировал и расширил этнографические коллекции и обновил библиотеку, но также перенес IE в здание Музея человека (MH) и учредил небольшие стипендии для трудоустройства аспирантов IE в выставочных галереях музея. Оставаясь верным задаче собирания всех отраслей антропологии под одной крышей, Риве перевел в MH остеологические коллекции и физико-антропологическую лабораторию, существовавшие при его кафедре в MNHN. Львиная доля пространства нового музея все же отводилась под этнографические галереи.[32]
Однако эта триумфальная картина обновления не исчерпывает всей истории. После первых щедрых финансовых перечислений в начале 1930-х годов государство выделяло MET и затем обновленному MH минимальный операционный бюджет, не более. Испытывая серьезные трудности в годы экономической депрессии, государство вынуждено было сокращать общественные расходы. Оно отказалось финансировать ставки для научного персонала, в котором так нуждался музей. В 1938 году сам Риве и половина из заведующих отделами музея не получали регулярной зарплаты.[33] В 1928 году динамичный и одаренный молодой ассистент Риве, Жорж-Анри Ривьер (Georges-Henri Rivière), решая поставленную перед ним приоритетную задачу расширения библиотеки MH, перестроил ее на собственные средства. И даже когда между 1935 и 1938 годами музей увеличил свои площади в три раза, расширения штатов за счет приглашения новых смотрителей или научного персонала не последовало.[34]
Риве сумел добиться столь много в таких стесняющих обстоятельствах в значительной степени благодаря совершенно сознательному и публичному использованию империи в межвоенном контексте. “Сотрудничество” с империей началось с денег. В начале 1930-х годов колонии вносили половину бюджета MET, или 150.000 франков. Правда, к 1934 году эта субсидия сократилась до 50.000 франков, а в 1938 она составляла 48.000 франков из предполагаемого бюджета в 740.880 франков.[35] Но даже по мере уменьшения денежного участия колоний зависимость музея от империи возрастала, проявляясь в других формах. Как выразился Ривьер в заявке на дополнительное финансирование, адресованной в фонд Рокфеллера, “…разве можем мы игнорировать неизбежность огромного расширения нашей этнографической коллекции, если, как мы надеемся, нам удастся собрать в наших колониях такие коллекции, которые ожидает от нас научный мир?”[36] Иными словами, именно колонии должны были дать большую часть экспонатов для обновленного музея, поскольку теперь считалось, что империя обязана представить миру этнологические знания о своих колониальных поданных.
К счастью, интересы международной науки и музея совпадали, и музей не имел иного выбора, кроме как сконцентрировать свою собирательскую деятельность во французских заморских колониях – только это могло принести ему быстрые результаты. В своих планах по реорганизации и консолидации французской этнологии Риве отводил значительное место музеографическим инновациям, скрупулезному документированию происхождения каждого артефакта и каталогизированию всей музейной коллекции. Начинать приходилось с нуля, но без бюджета на приобретение экспонатов музей практически не имел иного выбора, кроме принятия частных даров и организации собственных коллекционных экспедиций. Так или иначе, колонии могли принести музейным собирателям богатый урожай, поскольку самые удобные условия для собирания были именно там, где развевался французский флаг. Чиновники, миссионеры и путешественники вполне могли отвлекаться на собирание музейных объектов. И хотя профессиональная подготовка помогала идентифицировать и приобретать нужные объекты, она не считалась обязательной. Собиратель просто должен был следовать изданным музеем инструкциям, а далее полагаться на экспертов, которым и передавались собранные объекты. Эта политика получила специальное одобрение Министерства колоний. Когда музей вступал в отношения с собирателем, французские транзитные компании или местные колониальные власти обеспечивали скидку на отправку музейной “добычи” в метрополию. Когда же в экспедицию отправлялись сами сотрудники музея, на них распространялись те же правила: они сами собирали объекты, отмечая их происхождение и назначение, но при этом французская колониальная администрация оказывала им гостеприимство, обеспечивала охрану, транспорт и бесценное местное знание.
То, что Риве планировал работу своего этнологического центра именно в такой “колониальной” манере, было ясно еще до его назначения на кафедру антропологии MNHN. В проекте присоединения MET к его кафедре Риве писал, что музею прежде всего недостает галереи, посвященной французскому Индокитаю.[37] В начале 1932 года он совершил поездку в Индокитай с целью объявить начало коллекционной работы в колонии и проложить туда дорогу молодым французским этнологам.[38] Его заместитель в музее, Жорж-Анри Ривьер, вместе с одним из наиболее амбициозных выпускников IE первого поколения молодым Марселем Гриолем (Marcel Griaule) проявил заботу о скудной коллекции Африки южнее Сахары. Совместно они трудились над добыванием средств, необходимых для финансирования ставшей знаменитой экспедиции Дакар – Джибути, совпавшей с первым этапом обновления MET. С 1931 по 1933 годы Гриоль возглавлял группу из шести молодых сотрудников IE и MET, путешествовавших через западную Африку в Эфиопию. Они собрали тысячи объектов, которые легли в основание африканского отдела будущего Музея человека.[39] Этнографическая “Африка” теперь определялась в сугубо колониальных терминах, как располагающаяся между двумя французскими аванпостами. Экспедиция Дакар – Джибути стала образцом для последующих подобных начинаний во многом из-за обилия и дешевизны добытого материала. Правда, ни одна из последующих экспедиций не располагала таким же значительным финансированием, как эта. Как выразился Риве в своем годовом отчете,
“Приобретение этнографических объектов на арт-рынке – решение сколь дорогое, столь и ненаучное… Намного предпочтительнее, если на это имеется время, организация непосредственного собирания на местности – либо участниками экспедиций, либо живущими там людьми, знакомыми с нашими этнографическими методами. Только этот способ дает относительную уверенность в происхождении объектов и повышает точность их документирования, что в десять раз увеличивает их ценность. Именно поэтому, в отличие от музеев искусств, имеющих значительные фонды на приобретение экспонатов, для этнографических музеев важнее всего наличие существенных ресурсов для отправки научных экспедиций. На сегодняшний день экспедиция Дакар – Джибути – самая полноценная.”[40]
Поездки во французские колонии обещали легкий доступ к артефактам, а также давали коллекционерам время на то, чтобы выстроить отношения с местными чиновниками, которых затем по возвращении в Париж благодарно упоминали в своих публикациях и Гриоль, и Риве.[41] Вдобавок Ривьер активно распространял информацию об экспедиции Дакар – Джибути в художественных, научных и колониальных кругах. Выражение благодарности колониальным чиновникам и обращение в различные агентства колониальной пропаганды во Франции было такой же частью новой стратегии инвестирования в империю, как и собственно собирание этнографических объектов. Когда Риве и Ривьер начинали работу по расширению музея, они должны были остро чувствовать недостаток контактов, особенно в колониях, куда никто из них прежде не ездил и с которыми никто не был профессионально связан. Делафосс играл роль связного, к которому сходились контакты в Африке, полезные для Риве и Мосса, и его ранняя смерть поставила перед этнологами задачу формирования собственной имперской сети контактов. Гриоль впоследствии, до своей смерти в 1956 году, возглавлял еще несколько экспедиций в уже обследованные им регионы французской Африки, тогда как Риве стал регулярно отправлять своих студентов и сотрудников музея в Индокитай, а также в Америку – т.е. туда, где он имел непосредственный исследовательский опыт.
Еще одной инвестицией в империю стало участие Риве в Парижской колониальной выставке 1931 года, проходившей в Винсенском лесу на востоке Парижа. На выставку съехались генерал-губернаторы всех французских колоний, благодаря чему создалась уникальная возможность для налаживания колониальных контактов без необходимости выезда из Парижа. Каждая колония представила на выставке свою этнографическую экспозицию, многие экспонаты сопровождались готовой документацией, но даже если ее не было – вопрос решался легко.[42] Риве письменно обратился к главе каждой колонии с просьбой разрешить отобрать лучшие этнографические материалы для экспонирования в музее и получил требуемое разрешение от каждого.[43] Он также попросил генерал-губернаторов распространить директивы среди администраторов в колониях, поощряя их собирать артефакты для MET. Эту же просьбу Риве направил министру колоний. Последний отреагировал директивой генерал-губернаторам, советуя всем колониальным чиновникам, интересующимся этнографией, обращаться в IE и MET.[44] В духе усилий Риве Ривьер поспешно собрал первую временную экспозицию обновленного музея, посвященную этнографии колоний и приуроченную к открытию выставки. Сотрудники музея пригласили участников разнообразных научных конференций, проходивших в рамках выставки, посетить новую библиотеку MET и оценить идущие в нем преобразования.[45] Риве также призвал генерал-губернаторов колоний финансировать местные этнографические музеи и обещал в качестве помощников направлять туда своих студентов. Этнология не являлась сферой, в которой можно было импровизировать на ходу; это была наука, для занятий которой требовалась специальная подготовка, дававшаяся только в IE. Риве настаивал на том, что каждый колониальный музей должен курироваться научно признанным институтом, который поможет правильно его организовать – тема, к которой, как мы вскоре увидим, Риве будет не раз возвращаться позднее.[46] Действуя таким образом, Риве стремился подчеркнуть колониальное измерение своей науки и более непосредственно ассоциировать ее с империей, сохраняя при этом строго “научную” идентичность.
Итоговой колониальной инициативой раннего периода директорства Риве в музее было его непосредственное участие в одной из нескольких конференций в рамках Колониальной выставки – Конгрессе колониальных научных исследований 1931 года (Congrès des recherches scientifiques colonials). Его организатором выступила Ассоциация колониальных наук (The Association Colonies-Sciences), представлявшая собой кружок по интересам, объединявший, главным образом, работавших в тропиках агрономов, заинтересованных в повышении отдачи от сельского хозяйства и развитии новых агрономических техник в империи. Эта Ассоциация была учреждена в 1925 году для оказания давления на государство, от которого члены кружка требовали координировать и финансировать научные исследования по mise en valeur (освоению) империи. Риве присоединился к их конференции с целью обеспечить дополнительную паблисити своим усилиям по продвижению этнологии во Франции. Кроме того, он призвал участников конференции рассматривать MЕT как “настоящую колониальную лабораторию”, с которой надлежит поддерживать контакт всем заморским чиновникам.[47] Попытки Риве “продать” этнологию империи как одну из важнейших естественнонаучных дисциплин оправдали себя: годом позднее директор Ассоциации колониальных наук в бюллетене ассоциации утверждал, что каждая европейская колониальная держава должна положить в основу своей политики глубокое знание народов, которыми она правит. Это особенно важно, полагал он, перед лицом депрессии и роста антиколониальных идеологий.[48]
На следующих этапах реорганизации музея, т.е. в 1932-1935 гг. и позднее, в 1936-1937 гг., Риве продолжал укреплять связи MET с империей. Две главные временные выставки тех лет, с точки зрения их подготовки и воздействия, были “колониальными”: первая, открывшаяся в январе 1934 года, посвящалась Новой Каледонии. Ривьер организовал ее как первую по-настоящему этнологическую выставку во Франции, удовлетворяющую требованию изучать “примитивные общества… методично, начиная с их естественного окружения и заканчивая их верованиями, обычаями и технологиями”.[49] Вторая выставка, работавшая с мая по декабрь 1934 года, посвящалась Сахаре, и это была самая длительная выставка в истории музея 1930-х годов.[50]
Те сотрудники Риве в музее, кто писал этнологические диссертации, как правило, являлись слушателями IE, многие – аспирантами Мосса. В большинстве случаев они выбирали для своих полевых исследований колонии. В музее знали и поощряли колониальных администраторов, благоволивших этнологии, а некоторых даже включали в ряды новой науки.[51] Сотрудники MET/MH читали курсы в École Coloniale, и все больше студентов из École Coloniale брали курсы в Institut d’Ethnologie.[52] Наконец, участие Риве в Конгрессе колониальных наук 1931 года принесло новые дивиденды: в 1937 году должен был состояться следующий Конгресс “по научным исследованиям в заморских территориях” (Congrès de la Recherche Scientifique dans les Territoires d’Outremer), и Риве пригласили единолично возглавить секцию этнологии.
Стоит остановиться подробнее на этой конференции, о которой мы упомянули в самом начале статьи, поскольку она наглядно иллюстрирует еще один аспект отношений этнологов с империей в борьбе за профессионализацию их дисциплины в межвоенные годы. Риве и Мосс в буквальном смысле стремились укоренить ethnologie в колониях посредством создания или привлечения на свою сторону субсидировавшихся государством исследовательских институтов и музеев, куда бы они могли посылать своих учеников. Это имело особое значение в связи с отсутствием для этнологов других вариантов трудоустройства. Леви-Брюль говорил об этом на первом же собрании административного совета IE в ноябре 1925 года. Перечисляя научные функции института, он называл “консервацию местных цивилизаций посредством организации музеев и исследовательских экспедиций во Франции и в колониях” и сотрудничество “со всеми существующими научными институтами” посредством налаживания связей между ними.[53] Поскольку кафедры этнологии в высших учебных заведениях Франции по-прежнему отсутствовали, этнологи считали, что они смогут утвердить свою дисциплину, контролируя и координируя из метрополии институты-сателлиты в колониях. Эта стратегия, естественно, предполагала, что колонии согласятся выделять необходимые средства и делегировать интеллектуальную власть Парижу.
ETHNOLOGIE OUTREMER – ЗАМОРСКАЯ ЭТНОЛОГИЯ
В 1931 году, когда Риве выступил перед колониальной, политической и научной элитой, собравшейся на Конгресс колониальных научных исследований, с предложением рассматривать MET как “настоящую колониальную лабораторию”, и он, и его слушатели все еще наслаждались империей в ее зените и разделяли оптимизм эпохи, еще не знавшей депрессии. Итоговая рекомендация конференции содержала идею создания в рамках министерства колоний Отделения колониальных исследований с независимым финансированием. Это отделение должно было координировать исследовательскую работу и распределять исследовательские фонды. Проект, предложенный накануне финансового кризиса, не реализовался. Однако когда на выборах 1936 года победил благоволящий науке и более свободный в своих обязательствах Народный фронт, государство стало демонстрировать живой интерес к организации и финансированию научных исследований, включая исследования в колониях. И Ассоциация колониальных наук воспользовалась новым климатом для организации второго конгресса, посвященного состоянию науки в заморских колониях. В отличие от относительного безразличия, которое правительство демонстрировало в 1931 году, конференцию 1937 года поддержали и посетили несколько министров правительства Народного фронта. Важным итогом конференции стал призыв построить исследовательскую программу в колониях таким образом, чтобы чистая наука сочеталась с получением практических результатов (таким образом оправдывая колониальное финансирование), а ученые сотрудничали бы с местными (колониальными) властями только в таких формах, которые не ограничивали бы их академическую свободу.[54] Этот тезис просто идеально соответствовал амбициям Риве и Мосса относительно статуса этнологии, которую они понимали как науку, полезную для империи (и наоборот, империя была полезна этнологии) но никак не как “колониальную науку” tout court (всего-навсего).
Конференция работала по семи секциям: шесть из них были отданы исключительно точным наукам, а седьмая, на которой председательствовал Риве, отводились этнологии.[55] Не только включение в программу этнологии, но и схема организации конференции свидетельствовали о существенных успехах, которых добился Риве за прошедшие десять лет на ниве привлечения к своей науке внимания колониальных чиновников и культивирования колониальных связей. В 1931 году он был единственным докладчиком на конгрессе по проблемам этнологии. Шесть лет спустя эксперты, отобранные лично Риве из сети его колониальных контактов в каждой их французских колоний, должны были докладывать о состоянии этнологических исследований в их регионе. Это было попыткой наладить в будущем системную координацию научной деятельности в имперском масштабе. По всей империи действовали ученые общества разного рода, производившие местное знание о древних и современных народах, населявших различные французские территории. Большинство этих обществ создавалось просвещенными любителями. Некоторые из них основывала колониальная администрация, стремясь получить с их помощью практические знания о естественных и человеческих ресурсах подвластных территорий. Наконец, общества создавали прибывшие из Франции профессионалы, работавшие в колониальных учебных заведениях и исследовательских институтах. В прошлом эти разнообразные ученые общества никогда не сотрудничали, и ни Министерство образования, ни Министерство колоний не имели никакого общего плана их развития.[56] Внимательное чтение протоколов конференции убеждает в том, что ее главной задачей, по крайней мере для Риве, являлось закрепление ключевой роли парижских этнологов в сети институций, которые до этого момента находились вне прямого вмешательства из метрополии. Теперь они должны были вписаться в единый комплекс, формируемый Институтом этнографии и Музеем человека.
Риве пригласил две группы “экспертов”. Большинство (6 из 9) представляли ученые, уже находившиеся в колониях и возглавлявшие существующие там научные центры. Среди них можно назвать социолога Робера Монтаня (Robert Montagne), директора Французского института (Institut Français) в Дамаске, выступавшего с докладом об общей ситуации с этнологическими исследованиями в Марокко, Алжире, Тунисе и Сирии, или Теодора Моно (Théodore Monod), натуралистa из музея в Париже, специализировавшегося по первобытному пещерному искусству Сахары. Моно параллельно исполнял должность директора Французского института черной Африки (Institut Français de l’Afrique Noire – IFAN), основанного в Дакаре в 1936 году генерал-губернатором Бреви (Brevié). На конференции Моно выступал по вопросу об изучении Сахары. В ту же группу экспертов входили Раймон Декари (Raymond Decary), колониальный чиновник, занимавшийся этнографией Мадагаскара и имевший довольно много научных публикаций; Морис Линхардт (Maurice Leenhardt), известный протестантский миссионер-этнограф, проживавший в Новой Каледонии; Поль Мю (Paul Mus), первый выпускник IE и сотрудник отдела ориенталистики (со специализацией в Буддизме) École Française d’Extrême-Orient (EFEO) в Ханое, а также Пьер Гуру (Pierre Gourou), географ, специалист по юго-восточной Азии, корреспондент EFEO и лицейский профессор. Двое из трех оставшихся членов группы были молодыми этнологами, выпускниками IE, имевшими работу во Франции. Марсель Гриоль (Marcel Griaule), лишь накануне конференции отказавшийся от директорства в IFAN ради сохранения своей должности directeur adjoint Третьей секции Практической школы высших исследований, докладывал о научной программе IFAN. Второй, Жак Сустель (Jacques Soustelle), американист, специализирующийся по Мексике, предложил программу исследований французских Антильских островов и Гаяны. Последним приглашенным экспертом был Анри Лабурэ (Henri Labouret), бывший колониальный чиновник, изучавший трансформацию западноафриканских обществ под колониальной властью. На конгрессе он представлял École Coloniale и Международную ассоциацию изучения африканских языков и цивилизаций (где Лабурэ был делегатом от Франции).[57]
Оценивая эту группу в целом, можно сказать, что Риве явно отобрал тех колониальных исследователей, чей уровень был достаточно “научным” и чье положение – достаточно независимым от колониальной администрации, что позволяло привлечь их к делу “переоснования” французской антропологии. Монтань, Линхардт, Гуру и Мю были блестящими и радикальными представителями широкой сети ученых, которые наполовину принадлежали колониям, а наполовину – метрополии и связи между которыми Риве, Леви-Брюль и Мосс культивировали с конца 1920-х и на протяжении 1930-х годов. Прямо или косвенно эта сеть включала всех французских специалистов, работавших в области первобытной истории, лингвистики, археологии, “экзотического” религиоведения и социологии, для которых востоковедческие научные институты типа EFEO или Института высших исследований Марокко (Institut des Hautes Études Marocaines) стали привычными местами работы. Исключения из этого континуума, образованного динамикой метрополии и колоний, были, с одной стороны, Декари (Decary), который провел всю свою жизнь в колониальной администрации на Мадагаскаре, а с другой – молодой американист Жак Сустель, который еще не занимался научным изучением империи. Присутствие на конференции Декари можно объяснить тем, что он уже много лет собирал объекты для MET. Кроме того, сопоставимые с ним по интеллектуальному уровню специалисты по научной этнологии Африки – еще весьма новой области этнологии – просто отсутствовали. Сустеля, видимо, позвали, прежде всего, как выпускника IE (он также блестяще закончил École Normale Supérieure). Занятия этнографией коренного населения Мексики делали его подходящим разработчиком исследовательской программы для франкофонных колоний на Карибах.
Несколько слов следует сказать и о содержании докладов. Прежде всего, они продемонстрировали общность задач этнологов, работавших в Париже, таких как Риве, Гриоль и Сустель. Они настаивали на том, что современная ethnologie больше не может полагаться на поверхностные наблюдения – им на смену придут глубинные и скоординированные исследования. В идеале каждая колония должна была создать главный этнографический центр с музеем, в котором бы работал персонал, подготовленный в IE и действующий в рамках универсальной исследовательской программы. В некоторых колониях эти этнологи интегрировались бы в уже существующие институты, и тогда новые этнографические центры должны были возникать на их основе. Там же, где еще не существовало исследовательских центров, их следовало создать. На местности научный персонал этнографических центров должен был заниматься собственными исследованиями, но также координировать этнографическую деятельность в регионе. В представлении Риве присутствие на местах “подготовленных исследователей” не отменяло потребности в помощниках, или, как он их называл, в “les bonnes volontés” (в подходящих добровольцах) в лице путешественников и туристов, поселенцев и чиновников, а также местных информантов из числа аборигенного населения. Профессиональные исследователи должны были централизованно обрабатывать результаты всех местных исследований и отправлять документы команде в метрополии, которая проверяла бы их качество и указывала бы недостатки.[58] К этим обязанностям парижских “мэтров” Монтань и Мю добавили еще одну: парижская группа должна была синтезировать весь получаемый материал, поскольку только ее члены могли добывать и консервировать “информацию, собранную на разных рабочих точках, в разных колониях, на разных континентах” (слова Мю).[59] Они неустанно напоминали участникам конференции, что этнология – не просто синтетическая наука о французских заморских колониях; она универсальна по своим масштабам.
Следующий содержательный момент, о котором следует сказать, связан с обсуждением на конгрессе вопроса о реализуемости этой масштабной исследовательской схемы с центром в Париже. Делегаты, выступавшие “от колоний”, т.е. Монтань, Мю и Линхардт, высказали некоторую критику, основанную на местном знании и их собственных научных интересах. Так, Монтань заметил, что если ставится цель внедрить этнологические исследования в уже существующие центры, имеющие собственные бюджеты, “то этим центрам надо выразить определенное доверие, даже если они его пока не заслуживают… Париж должен что-то привнести в эти центры, фонды и персонал… но без прямого вмешательства в их дела”.[60] Мю был еще менее оптимистичен относительно потенциальной реакции EFEO. Он предположил, что этот институт может заинтересоваться этнологией, но никогда не сделает ее сферой своей специализации и никогда не превратится в еще один Музей человека. В лучшем случае он будет посредником между полевыми исследователями и Парижем.[61] Созданный по образцу École de Rome и École d’Athènes, EFEO всегда специализировался в археологии и изучении древних языков и цивилизаций Азии. У него имелись собственные контакты с Collège de France, и Мю опасался, что этнология как наука о так называемых примитивных обществах не будет рассматриваться серьезно директорами институций, подобных EFEO.
Декари, единственный колониальный чиновник, выступавший с оценкой парижской схемы на конгрессе, был самым покладистым и готов был принять эту схему целиком: существующая Малагасийская академия, основанная архитектором завоевания острова Мадагаскар Жозеф-Симоном Галльени (Galliéni), всегда занималась этнологией. По мнению Декари, она могла легко создать предлагаемый Парижем исследовательский центр с целью координации и развития систематического изучения населения острова, его языков и рас – хотя при этом Декари проигнорировал вопрос о новых рабочих местах для ученых.[62] Линхардт исходил в своей оценке из существования серьезных отличий между Африкой и Новой Каледонией. Он заявлял, что европейское и смешанное население Каледонии слишком значительно, чтобы быть изученным с помощью аутсайдеров, как в Африке. Главную задачу поэтому он видел в пробуждении у местного населения интереса к этнографии. Линхардт рекомендовал создать в Нумеа (портовый и административный центр. – Прим. перев.) и Папеэте (столица французской Полинезии. – Прим. перев.) местные “общества научного исследования культур”, которые могут совместно образовывать единую сетевую Французскую тихоокеанскую академию (l’Académie du Pacifique Français).[63] Монтень также упоминал проблему наличия в колониях слишком значительного числа европейцев, однако это вело его к противоположному выводу: европейцев никогда не интересовала этнография, если только речь не шла о ценных объектах искусства.[64]
Расходясь в оценках возможности инкорпорировать изучение культур и народов в программы уже существующих в колониях институтов, участники конференции столь же неоднозначно оценивали роль местных волонтеров. Монтень придерживался по этому вопросу самой категорической и также самой дальновидной позиции: будущее этнологических исследований, по его мнению, принадлежало новому поколению молодых людей с системным образованием. Идеальный этнограф будущего должен был начинать свое образование в Париже, затем провести два года на местности, “чтобы почувствовать состояние страны” и выучить язык. Только на этом этапе он или она могли присоединиться к когорте других профессиональных исследователей. Не должно было быть изолированных исследований, а также диссертаций, написанных из парижского далека.[65] В то же время прочие участники конгресса выражали готовность использовать местных добровольцев, хотя критерии для их отбора следовало ужесточить. Мю предлагал поощрять чиновников, изучающих местные обычаи, диалекты и языки, например, разрешая им продлевать отпуск в метрополию, чтобы сдать там экзамены по этнологии. Возможность готовить этнологов из местного населения колоний практически не рассматривалась, а если об этом и упоминалось, то лишь в откровенно патерналистской манере. Так, Гриоль считал, что IFAN может стать не только базой для студентов из метрополии, прибывающих туда с исследовательской стипендией, но также может подготавливать собирателей этнографических объектов из местного населения. Однако последние должны были писать свои труды на языке изучаемой группы, что означало полное исключение их из тогдашнего научного мира.[66] Пьер Гуру, профессор лицея из Ханоя, предположил, что, поскольку аннамиты часто лишены “научного сознания”, необходимо создать в Индокитае научные институты, которые бы готовили на месте исследователей из среды учителей средних школ. Чтобы продвигаться по служебной лестнице, они каждые три года должны были предоставлять по исследовательской работе. На этом основании лучшие профессора могли бы быть отобраны для сотрудничества с институтами высшего образования. Таким образом, вклад местных посредников мог способствовать научному прогрессу.[67]
Наконец, каждый доклад на конференции включал в себя список монографий, которые следовало написать прежде, чем та или иная культура исчезнет. При этом лишь три доклада (сделанные Монтанем, Лабуре и Сустеллем) подчеркивали важность изучения “большой проблемы контакта между цивилизациями”.[68] Монтань настаивал, что в этой связи нужно изучать эволюцию молодежи, даже если такой тематический поворот политизирует этнологические исследования. Лабуре удивлялся тому, как мало написано о действительных условиях жизни местных народов, т.е. о качестве их жизни и особенно об их питании. Наконец, Сустелль отметил, что “проблема, которая вызывает даже больший практический и теоретический интерес, чем метисация, – это культурная проблема, возникающая, когда европейская цивилизация распространяется на другой континент”.[69] Это были первые признаки новой ориентации французской антропологии, отличавшейся от дюркгеймианского подхода, требовавшего расшифровки всей системы означений данного общества. Новый подход стал развиваться после Второй мировой войны в рамках антропологии социальных изменений. Его символом стала социология современной Африки Жоржа Баландье (Georges Balandier).[70]
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Конгресс 1937 года может рассматриваться как важный локус в развитии профессиональной ethnologie. При отсутствии университетских кафедр и при ограниченных возможностях для дальнейшей экспансии Музея человека надежды дисциплины связывались с созданием либо с расширением сети исследовательских центров по империи. И действительно, к 1939 году, когда французских этнологов пригласили представить себя на выставке постеров на Всемирной ярмарке в Нью-Йорке, ведущий сотрудник MH и студент IE (рано погибший в рядах французского сопротивления) Анатоль Левицкий (Anatole Lewitsky) начертил диаграмму институциональной организации французской антропологии. В одной части диаграммы перечислялись важные даты в развитии дисциплины, и это был единственный список, в котором фигурировала École d’Anthropologie. На самую верхнюю строку постера Левицкий поместил четыре главнейших института, где преподавалась этнология: École Pratique des Hautes Études, MNHN, IE и Collège de France (куда в 1930 году избрали Мосса). Музей человека занимал видное место в самом центре постера – под Институтом этнографии, и был соединен с ним стрелкой. А под шапкой MH перечислялся ни много ни мало 21 “центр этнологических исследований” по всей империи.[71] Этот постер позволяет понять, как этнологи хотели видеть свою дисциплину (а не как в действительности ее воспринимали французские антропологи конца 1930-х годов). Его не следует воспринимать как демонстрацию полного отказа от концепции расы, ведь этнология в те годы все еще объединяла исследования культур, языков и рас. Тем не менее у нас не должно оставаться сомнений по поводу того, чего хотел достичь Левицкий, предлагая именно такую самодефиницию этнологии – маргинализировать традицию французской физической антропологии и придать центральную роль тому, что признавалось вторичным для понимания современной Франции и ее истории, т.е. колониям.
В этой статье я пыталась показать, что проиллюстрированная диаграммой не прямолинейная, но вполне осознанная подмена влиятельной традиции, связанной с метрополией, колониальной традицией, представляла собой один из многих взаимосвязанных процессов современной истории европейских империй – процессов, о которых мы все еще мало знаем. Но, обращаясь к колониальным истокам французской этнологии, я стремилась показать кое-что еще: меня интересовало, как группа прогрессивных ученых намеренно взяла на вооружение Французскую империю с уверенностью, что они смогут использовать ее ресурсы, не связывая себя или свою дисциплину специфическими обязательствами перед ней. На всех этапах своей деятельности команда Института этнографии и Музея человека оставалась далекой от реальной колонизации. И если поначалу Риве, Мосс и Леви-Брюль заявляли, что научное знание, производимое при поддержке колониальных спонсоров, сделает французское правление в заморских колониях более гуманным, в дальнейшем они все реже и реже обращались к этому аргументу. В отличие от своих британских коллег, они не стремились устроить своих студентов непосредственно в колониальную администрацию как правительственных антропологов. По крайней мере, это справедливо для 1930-х годов.[72] Подобное нежелание поступить самим и предоставить свое знание на службу империи можно объяснить тем, что все три этнолога рассматривали полевое исследование как предприятие нейтральное и сугубо аполитичное, где главная задача этнографа состояла в фиксации форм жизни, не затронутых колониализмом. Сказанное не означает, что они выступали против “цивилизационных” усилий, обращенных на местные народы, или не интересовались их “развитием”. Риве, например, полностью поддерживал проходившую в Мексике аграрную революцию, целью которой было перераспределение земель, и обращался к политикам Народного фронта с рекомендацией продумать подобные меры для Алжира, если Франция хочет сохранить контроль над северной Африкой.[73] И все же он считал, что включение в презентацию иных культур “les aspects européens des civilisations d’outremer” (аспектов европейской цивилизаторской деятельности в заморских колониях) компрометирует весь этнографический научный проект.[74] Подобная позиция не делала необходимой рефлексию колониальной политики и не поощряла этнологов давать советы чиновникам, поскольку чиновники работали для ускорения социальных и культурных изменений.
Понятно, что воздержание большинства этнологов IE/MH от сознательного вмешательства в колониальные вопросы не могло быть полным и в конечном счете оказалось краткосрочным. Стратегия профессионализации дисциплины, которую в 1920-е и 1930-е годы проводили Мосс и Риве, могла удерживать антропологов от поступления на колониальную службу, но она интегрировала тех же антропологов в неэгалитарные структуры колониального правления иными способами. В качестве примера можно вспомнить стремление Риве поручить организацию и координацию этнологических исследований в колониях небольшому кругу счастливцев, получивших дипломы Института этнографии. Он настаивал на этом в момент, когда интерес к этнографии начинали демонстрировать получившие французское образование представители местных элит по всей империи. Но, с точки зрение Риве, местных информантов можно было отнести только к рубрике волонтеров – он никогда не рассматривал их как среду, из которой можно готовить специалистов. Отдельные вьетнамцы или африканцы все-таки получали доступ к научному знанию: Нгуен Ван Хуен (Ngûyen Van Hûyen) написал докторскую диссертацию под руководством Мосса; он же поощрял Поля Хазуме (Paul Hazoumé) из Дагомеи публиковать свои многочисленные этнологические работы.[75] Но и тот, и другой ради достижения своей цели должны были отправиться в Париж. С наступлением экономической депрессии возможности для таких поездок еще более сократились. Гораздо более типичными для эпохи были ситуация, в которой оказался Александр Аданде (Alexandre Adandé), и чувство разочарования, которое он испытал. В 1937 году Аданде закончил элитную École William Ponty в Дакаре (школу для подготовки африканских учителей) и тут же получил назначение в Секретариат только что созданного Французского института черной Африки. Учреждение института совпало с открытием обновленного MET – Музея человека. В конце 1937 года Аданде отправил из Дакара письмо на имя Мосса:
“Впервые мне повезло прочитать постер, перечисляющий различные курсы, которые предлагают профессора IE. Меня очень интересует этот вопрос… Мои способности к искусствам и мое расположение к этнографии обеспечили мне должность, которую я сейчас занимаю. Вполне вероятно, что я сделаю здесь карьеру… Я думал раньше, что смогу обучаться этнологии по переписке, не как аудитор, но как обычный студент. С разочарованием я узнал, что курсы, читаемые в IE, не опубликованы и что во Франции нет других учебных заведений, которые могли бы удовлетворить мои желания… М. Мопой (M. Maupoil) [колониальный чиновник и докторант Мосса] рекомендовал мне написать Вам и рассказать о моих намерениях и о стремлениях многих моих соотечественников и друзей, которые хотели бы брать курсы по этнологии…”
И он продолжал:
“Местная элита была бы особенно благодарна, если бы Вы провели эти изменения. Сегодня в среде образованных местных кругов наблюдается сильное желание, настоящая потребность писать обо всем, что заключают в себе прошлое и местная жизнь в смысле ресурсов и богатств… Но, вопреки самым лучшим побуждениям исследователей, они сталкиваются со многими трудностями, и, хотя их работы представляют собой результат терпения и трудолюбия, они полны пробелов. Темы рассматриваются без определенного метода, приводя к переизбытку бесполезных деталей; [авторы] игнорируют или недостаточно подчеркивают важные моменты, мотивы существования определенных традиций и институтов. Наоборот, порой они предаются самоуничижительной критике этих институтов и традиций, которые, несмотря на примитивную форму, имеют глубокое психологическое основание для своего существования, что и представляет исследовательский интерес. Такое состояние дел в этнологии, с моей точки зрения, вызывает сожаление и продолжается уже слишком долго. И причина его, несомненно, в отсутствии элементарного понятия об этнологии.”[76]
Ответ Мосса Аданде неизвестен. Но в другом контексте он высказывался довольно пренебрежительно о попытках готовить этнографов из представителей местных народов. В письме британскому социальному антропологу А. Р. Рэдклифф-Брауну (A. R. Radcliffe-Brown) от 1935 года Мосс высказался по поводу другого письма, полученного им от мисс Розенфельс (Rosenfels), сотрудницы факультета антропологии Чикагского университета. Розенфельс просила порекомендовать французских антропологов, которые могли бы принять участие в семинаре, посвященном “расовым и культурным контактам во всех частях мира”. По этому поводу Мосс писал Рэдклиффу-Брауну следующее:
“Внизу я прилагаю мой ответ мисс Розенфельс. Ее исследования действительно важны и насущны и представляют большой интерес для [колониальной] администрации. Фиксация этих фактов, конечно, является нашей обязанностью, позволяющей лучше интегрировать текущую политику и [направлять] будущее. Это также представляет собой тематику, которой могут с пользой заниматься подготовленные нами представители местных народов, и наши молодые этнографы, не вполне способные к глубинному социологическому анализу. Не говорите им этого, но это – мое убеждение. Наука организована многоуровнево, и с последующих поколений спрос будет выше, чем с нашего...”[77]
“Глубокое социологическое исследование”, а не изучение современных культурных контактов (или “современных проблем”, как надеялся министр образования, когда санкционировал подчинение MET кафедре антропологии, занимаемой Риве) – вот чего ожидал Мосс от лучших и самых способных французских этнологов, которых он воспитывал. Получавшие образование в колониях представители местных народов беспечно – по крайней мере в этом случае – исключались им из категории способных к “социологическому исследованию”.
Стоит, тем не менее, иметь в виду, что ученые, обращавшиеся к министру колоний и чиновникам за поддержкой этнологии с “правильным” содержанием и методом и не допускавшие мысли, что колонизованные могли хотеть освоить науку, которую они одновременно субсидировали и объектами которой выступали, сами не проводили полевых исследований на просторах Французской империи. Отношение Мосса, Леви-Брюля и Риве к местностям типа Мадагаскара, Африки или юго-восточной Азии было в значительной степени опосредованным: они воспринимали их глазами прессы, в свете дискурса “цивилизационной миссии” и через переписку или личное общение с миссионерами, чиновниками и путешественниками. Такой опыт восприятия помогает понять, почему старшее поколение этнологов воспринимало империю как данность, что было вполне в духе того времени, когда никто во Франции не решался подвергать серьезному сомнению легитимность колониальной власти. Однако, стремясь отправить своих учеников в колониальные земли, Риве и Мосс существенно меняли профессиональные правила взаимодействия исследователя и объекта. Этнография теперь предполагала общение лицом к лицу, соответственно, колонизация и ее воздействие могли показаться более привлекательным исследовательским сюжетом, особенно если этнолог непосредственно ощущал ее разрушительные последствия. Обученные социологическому мышлению и уважению к правам человека, молодые мужчины и женщины – ученики и сотрудники IE и MET межвоенных лет – оказывались в среде, стимулировавшей их задаваться тяжелыми вопросами о том, совместимы ли уважение к “иным” культурам и стремление к научной объективности с работой в рамках расистской империи. Этих вопросов избегали их мэтры. В борьбе за профессиональную легитимность межвоенная французская этнология выступала как “колониальная наука”, но формы ее знания были столь же нестабильны, сколь нестабильной была сама империя, которая помогала “производить это знание и делала его возможным”.