Интервью с Лидией Александровной Успенской - 2
1/2004
СЧ. Значит, после этого репортажа Вы связались с Вашими родственниками?
ЛУ. Конечно, связались.
СЧ. Пожалуйста, расскажите об этом поподробнее. Как Вы связались? Просто отправили письмо?
ЛУ. Отправили письмо по почте самым банальным образом, письмо дошло, и мы получили ответ. Это было очень приятно. Но было очень трудно, потому что у меня была двоюродная сестра, которая училась в университете, и её оттуда “вычищали” всё время за непролетарское происхождение.
СЧ. Она училась в Костроме?
ЛУ. Нет. Она училась в Петербурге. Но она постоянно приезжала в Кострому. Её база была всё-таки всегда Селище. И вот, её вычищали за непролетарское происхождение.
Потом мы с ней познакомились очень смешно. Мы были в Петербурге в Пушкинском Доме и сказали, что едем в Кострому. И нам говорят – а вот у нас тут работает одна костромичка очень патриотическая, вот она сейчас должна прийти, Елизавета Николаевна. Я говорю: “Купреянова?”[1] – “Да, да, она сейчас придет, подождите”. И я им сказала, что ни в коем случае. Потому что я подумала, что она знала наш адрес и перестала нам писать, у неё было трудное положение… И я сказала, что вот мой телефон и если она хочет меня видеть, пусть позвонит. И она в тот же вечер мне позвонила, мы в тот же вечер к ним пришли, и я ей сказала: “Только я тебе должна сказать, что я церковница”. На что она мне ответила: “Ну так я тебе должна сказать, что я марксистка”. После этого всё пошло гладко, очень хорошо. Я очень много узнала о семье, кто когда умер и как. Было очень приятно узнать всё.
СЧ. Когда Вы с ней познакомились? Это было в шестидесятые годы?
ЛУ. Ну, да. А до этого мы с ней были знакомы, когда были совсем маленькими. Так что мы друг друга не видели.
СЧ. А с ней вы переписывались?
ЛУ. Нет. Мы переписывались с её тёткой. Но очень редко. И она была очень против этого, именно потому, что она, вероятно, в какой-то анкете писала, что у неё нет родственников за границей. А тут мы появились. И это было ей очень некстати. Но тогда она уже закончила университет и писала всякие умные вещи. И я была рада, что мы всё-таки познакомились.
СЧ. Когда Вы переехали из Праги в Париж?
ЛУ. В 1939 году. Уже война висела в воздухе. После Мюнхена было всё совершенно ясно, что союзники капитулируют и что вся Европа – это только трамплин, а цель – это Россия. Это было очень ясно. А у меня был диплом сестры милосердия. И начальница Красного Креста, выдавая дипломы, нам сказала, что скоро будет закрыта граница и мы поступаем в ведение немецкой армии, и кто может уехать – уезжайте. А мне было трудно уехать, потому что не было паспорта. Паспорт был нансеновский. Нансеновские паспорта выдавались на год, потом продлевались. Но немцы нансеновских паспортов не признавали и не продлевали. Мой паспорт истёк, и что? Куда ставить визы? И я себе сделала фальшивый. Один адвокат мне состряпал. И на него поставили настоящую визу французскую. Потому что я служила у французов. Ну, а потом мне пришлось доказывать, что я не еврейка. Но это было довольно легко.
Незадолго до отъезда со мной приключилась очень смешная история. Гестапо прочёсывало русских всех очень подробно. А меня тем более, потому что я работала к тому же во Французском Институте. А он сматывался, конечно, поэтому я должна была очень быстро эти архивы складывать и спешила. А тут мать мне звонит из дома и говорит: “Тут гестаповец к тебе пришел, не знаю, что ему говорить, сейчас он к тебе приедет на службу”. И является великолепный представитель чисто арийской расы. Стальные глаза, квадратный подбородок и всё прочее. Идеально одет, идеально воспитан. И начинается допрос – в какой Вы политической партии? Какую Вы читаете газету? В какое Вы ходите кафе? Нам известно, что Вы ездили на каникулы во Францию – одна или со своим шефом?
СЧ. Ого!
ЛУ. Ха-ха. И вот, сорок минут прошло, и я уже говорю: “Что Вы мне задаёте вопросы, на которые заранее знаете ответы? Я же занятой человек! Вы же тоже занятой человек и знаете цену времени”. Он говорит – ну ладно, я Вам задам последний вопрос, и Вы будете свободны: “Приветствуете ли Вы оккупацию Чехии немцами?” Я говорю: “Конечно, нет”. Он: “Что Вы сказали!” Я говорю: “Я сказала то, что скажет любой человек на улице, это совсем не оригинально”. Он мне: “Боже мой, берите свои слова обратно!” Я говорю: “Ладно, что сказала, то сказала уже”. На следующее утро я ещё в ванне, рано. Звонок. Мама открывает. Я слышу его голос. Он говорит: “Я пришёл к Вам как к матери”. И они уходят в другую комнату очень ненадолго. Потом, я слышу, они прощаются очень довольные друг другом. Мама мне стучит и говорит: “Дура! Что ты ему сказала! Это мне стоило 500 крон”. Оказывается, он пришел и сказал: “Я бедный человек. Судьба Вашей дочери в моих руках”. Такой был комический эпизод.
Ну и вот, оказалась я во Франции. С деньгами. Потому что мне выдали на три месяца вперед жалование. Чешский диплом был недействительным. Я стала ходить на вечерние курсы сестёр милосердия, чтобы получить французский документ. И когда началось немецкое наступление, началось повальное бегство французов, так называемый Exode… Вообще, тут было очень горько, особенно горько было именно во Франции. Потому что я всё время слышала “espèce de russe”, “sale étrangère”.[2] Я это везде слышала, и в госпиталях, где я работала, за моей спиной так и шипели все. Тогда было соглашение о ненападении между Россией и Германией и они всё это страшно преувеличивали, считали, что Россия поставляла оружие Германии и всякое такое. Чепуха, конечно. И я не знала просто, куда деваться. И я поняла очень хорошо, что я здесь чужая. Что мне здесь очень хорошо, мне здесь очень нравится, потому что я живу в такой красоте… Так живу, как никогда не жила. Я всегда работала, всегда было трудно, копили деньги на что-то, а тут – я живу прямо как царица. И всё это я очень ценю, я очень благодарна и люблю, но всё это чужое. Раз навсегда я поняла, что я здесь чужая. И что я должна платить за то, что я хожу по этой земле и дышу этим воздухом. И это я поняла очень рано. Поэтому, когда был этот exode, в тот день, когда немцы вошли в Париж, я вошла в госпиталь Val de Grâce, военный госпиталь французский. И там я застала невероятный кавардак. Потому что по крайней мере треть сестер удрали. Госпиталь был на 2500 человек, а там было более четырех тысяч. Раненые лежали повсюду, никто ими не занимался. В общем, я просто вошла туда и стала работать. И никто не спрашивал ни моих дипломов, ни моей национальности, ничего. Там я работала. Потом мне поручили даже целые два павильона. Я работала, не жалея сил. Потом этот госпиталь был объявлен немецким лагерем военнопленных с той особенностью, что все пленные были раненые и больные. А потом приходила немецкая инспекция и смотрела, кто действительно раненый, а кто уже выздоровел. Ну и, скажем, ампутированных или слепых уже не мобилизовывали, а остальных, которые могли стоять на ногах, отправляли в Германию на военные заводы. И там было очень плохо, на военных заводах. Поэтому больные только и мечтали, как бы бежать. Ну, и я начала устраивать им побеги. Это было очень интересное время. Это было очень опасно. Надо было достать штатское платье и обувь, пронести это в госпиталь мимо двух сторожевых постов – немецкого и французского. Потом надо было выдумать, как человеку уйти, и надо было, когда он выйдет, если он не парижанин, если у него никого не было в Париже, надо было его как-то приютить и отослать в неоккупированную зону. Каждый такой этап был сопряжен, конечно, с опасностями. Ну ничего, это было очень интересно.
Я помню, первый человек, которому я устроила побег, был легионер, и у него было какое-то смутное прошлое, ему надо было очень спешно уехать в легион… Настолько, что он хотел дать знать матери, что он жив, и я ему предлагала послать ей открытку анонимную с какими-то условными знаками, но он говорил – нет, нет, нет, ничего не надо, это будет опасно. А другие были просто обыкновенные люди.
СЧ. А Вы одна этим занимались, или кто-то Вам помогал?
ЛУ. Некоторые люди помогали. Помогала, например, булочница, у которой я всегда покупала хлеб. У неё тогда умер сын четыре года назад, и она берегла каждую его вещицу. И она мне дала два его костюма! Это же было колоссально. Совершенно неожиданные люди помогали. Потом оказалось, что тем же самым занимались ещё две сестры, и обе пропали. Одна – мадемуазель Демартре, которая погибла в штрафлагере немецком, а другую я не знала. Демартре была моя соседка и вообще очень милая барышня. Ну, в общем это было… Конечно, я очень гордилась, что я плачу, плачу за то, что я здесь живу. Но было и очень увлекательно как-то. Потому что цивилизация ведь притупляет многое, а когда живёшь как зверь, когда надо начеку быть всё время, то проявляются всякие инстинкты, и интуиция, и всё. Да, ещё кто мне помогал – это был тамошний кюре. Потому что Валь де Грас – это церковь. Там церковь и госпиталь.
СЧ. Где находился госпиталь?
ЛУ. Это самый Париж. Пятый арондисман. Когда там была месса, то церковь разделялась решеткой. За решетку могли проходить пленные, а по другую сторону решётки сидели обыкновенные прихожане. И у католиков бывают такие confessionnaux, это места, где исповедуются. И вот я договорилась с батюшкой, что я положу гражданскую одежду в его конфессионале, он человека как будто исповедует, а тот тем временем переоденется, ну и потом выйдет с другой стороны решетки, это возможно было, присоединится ко всем и выйдет, как ни в чем не бывало. Так удалось двоих людей спасти, помочь удрать. А в третий раз, когда надо было помочь, я стояла у колонны и ждала, когда выйдет кюре, и я услышала шаг. И ещё прежде чем я его увидела, я поняла, что это шаг врага, это был такой победительный шаг. И оказалось, что это был другой совсем кюре, молодой, тот был мобилизован, и этот его заменял, и он действительно сотрудничал с немцами, был пронемецки настроен. Так что я тихонечко ушла. Это я рассказываю, чтобы Вам показать, что когда у человека напряжено всё, он чувствует врага. Это было очень интересное время. Ну, и в результате меня выставили из госпиталя, потому что всё это стало слишком явно.
СЧ. Французы выставили?
ЛУ. Директор госпиталя, колонель Ломм. Ну, во-первых, разгрузился госпиталь. Всё-таки люди выздоравливали или умирали, и вернулись те сёстры, которые сбежали.
СЧ. В какие годы Вас выставили оттуда?
ЛУ. Когда немцы вошли сюда? В 1940-м? А в 1941-м зимой, к декабрю, мне уже пришлось уходить, потому что слишком было заметно, и этот колонель Ломм сам очень пронемецкий был, он мне сказал, больше уже Вы не нужны, уже все сёстры на месте.
Ну, и как жить дальше – было неизвестно. Права на труд у меня не было…
СЧ. А у Вас паспорт уже был французский?
ЛУ. У меня его нет и не было.
СЧ. Чешский паспорт был?
ЛУ. Никакого. Я получила carte de séjour, разрешение на пребывание на три года. А французский паспорт я никогда в жизни не просила, у меня русский паспорт… Да, работать можно было только у немцев фактически. Но я этого не хотела. Но тут нашёлся добрый человек Кирилл Померанцев,[3] который торговал с немцами, он им поставлял мебель. И он мне устроил carte de travail, разрешение на работу. Это очень сложно было, потому что я не могу сама попросить, а работодатель должен попросить у французского министра труда, доказав, что на моё место нельзя взять француза. Это проходит через ряд министерств и месяцев восемь длится. Но этот русский человек понял всё и это всё проделал, так что у меня была carte de travail, и я одно время у него служила. У него была лесопилка в Пиренеях, и эта лесопилка тоже была передаточным пунктом, через неё проходили через Испанию к де Голлю. И его организацию тоже в какой-то момент прикрыли.
СЧ. А что Вы у него делали?
ЛУ. Секретарствовала. Письма писала.
И потом, когда немцев прогнали, это был 1944-й год, и тогда меня пригласили, не я попросилась, а меня пригласили работать в газету, слушать радио с семи утра до двенадцати и записывать между передачами, печатать. Тогда все газеты питались таким способом.
СЧ. То есть газеты брали новости с радио?
ЛУ. Да. Я писала стенограммы, потом печатала, и это шло в газеты. И я видела, что я давала и что газета помещала. Это было очень интересно… Потому что я слушала Москву, Берлин, пока он существовал, Лондон, Нью-Йорк, Прагу, Париж, всё. Одни и те же события в разном освещении. Очень смешно ругались Черчилль с Эйзенхаузером, потому что Черчилль требовал, чтобы Берлин был взят союзниками. А Эйзенхауэр говорил, что это невозможно. Черчилль настаивал: “Нельзя, чтобы русские взяли, потому что это вопрос престижа, вопрос дипломатии и так далее, берите как хотите”. В конце концов Эйзенхауэр сказал: “Знаете что, приезжайте сюда, берите моё место и берите Берлин”. Это было очень занятно слушать. Ещё было очень забавно, как газета не врёт, но изменяет вещи. Вот дата – русские войска перешли норвежскую границу и соединились с норвежскими партизанами. И они подождали дня четыре, чтобы у американцев была тоже какая-то победа, и тогда сообщили уже про обе победы.
Потом, конечно, страшно было относительно Хиросимы и Нагасаки. Потому что я слышала своими ушами, и другая женщина, которая приходила после меня в 12 часов и меня сменяла, она тоже слышала, что сегодня в таком-то часу с такими-то минутами американское командование получило безоговорочную капитуляцию Японии. И вот эти два сообщения и больше ничего. А ведь сенсация всё-таки – кончилась война! И нигде, ни в одной газете, ни в одной радиопередаче ничего! Это было в начале августа где-то. И потом – бомба на Хиросиму, бомба на Нагасаки. И после этого появилась фраза: “Сегодня, в таком-то часу…”. Эту историю я рассказала здесь одному своему знакомому, который кадровый военный и профессионально, хорошо знает историю войны. И он дополнил, он мне рассказал, что у американцев было три атомные бомбы. Первую они сбросили в пустыне, я забыла в какой, и на этот первый бросок они пригласили японских представителей, чтобы показать им. С гарантией безопасности, всё, что полагается. Приехали несколько японских министров, чтобы посмотреть, как это происходит. И это было 25 июля 1945 года. А в начале августа японцы капитулировали. И через два дня после этого на них были брошены бомбы…[4]
Это была очень интересная, конечно, работа.
СЧ. Вы там два года проработали, до 1945 года?
ЛУ. Да, в 1945 году я ушла, почему – не помню. И потом уже началась обыкновенная жизнь. Жизнь с мужем, очень счастливая и хорошая. Я вышла замуж в 1942 году. Пятнадцать лет у нас не было квартиры. Жили у разных людей, всегда временно.
Мой муж Леонид Александрович Успенский[5] был иконописцем и писал книжки про иконы. У нас дома бывало много людей – и антиквары, и историки, и историки искусства, и просто верующие люди. Конечно, нам сразу пришлось столкнуться с такими вопросами – как быть, когда икону заказывают еретики, например, католики. И масса всяких таких вопросов. Муж состоял в братстве святителя Фотия,[6] где всякие такие вопросы решались.
СЧ. Чем он занимался до эмиграции? Где он учился? Как попал во Францию?
ЛУ. Он был сын помещиков из Воронежской губернии. У его родителей было большое поместье, и они им жили. А он учился себе нормально в гимназии. А когда пришла революция, он стал бешеным революционером. Ходил, проповедовал.
СЧ. Во время революции?
ЛУ. В 1918-1919 году.
СЧ. То есть он проникся этими идеями уже после 1917 года?
ЛУ. Да. Уже после 1917-го.
СЧ. Это уникальный случай, по-моему?
ЛУ. Совсем не уникальный. Все с ума посходили мальчишки. 16 лет, Господи. 16-ти лет он ушел из дому воевать. Как же без него, решаются мировые проблемы! Он ушел, и после этого он о родителях ничего не знал, и они о нем ничего не знали. Осталось две сестры. Я предлагала ему потом съездить в Воронеж, но он – ни за что.
СЧ. В каком году он родился?
ЛУ. 1902-го года рождения. Он произносил пламенные речи о том, что религию попы выдумали, всякое такое. Он был очень боевой антирелигиозник, выступал с речами, энергично боролся с пережитками. Он входил в избы и выкидывал иконы из окон, чтобы освободить людей от темноты, навязанной жадными попами. Он был очень убеждённый в шестнадцать лет… И потом пошёл воевать в Красную Армию. Там была такая конная дивизия Жлобы. И он был очень хорошим товарищем, любил товарищей. И эту конную дивизию изничтожили. Этот бой, уничтожение этой дивизии, он очень известный, потому что это была единственная большая победа белых.[7] Они все ночевали в какой-то деревне и утром рано двинулись, а муж был где-то в другой хате, их было два-три человека, и их просто забыли разбудить. И когда они проснулись и увидели, что все уже ушли, они поскакали за ними и, догнав, увидели, что вся дивизия зажата в ложбине и её с трёх сторон в упор расстреливает белая артиллерия. И там каша – перемешаны люди, лошади, оружие, что-то невероятное. И из этой каши отделился отряд маленький и стал подниматься по склону к ним со знаменем, знаменосец и ещё несколько человек. Они решили как-то обойти белых. Но тут они наткнулись на пехоту, непонятно какую, возможно, белую. Ветер надул их красный флаг, и пехота их обстреляла. Лошадь была убита под моим мужем, и его немедленно окружили, взяли в плен. Это был июнь 1920-го года, когда пленных уже не брали. И он был немедленно приговорён к расстрелу.
И вот, его приговорили к расстрелу, поставили его к канаве, в которую он должен был упасть, навели ружья на него, стали ждать команды “пли”. А вместо этого как раз проезжал мимо какой-то полковник или капитан, он был чином выше гораздо, чем те, кто его приговорил, и видит – мальчишку расстреливают. Он сказал “стой” и не позволил его расстрелять. Казнь прекратили, и его записали в корниловскую артиллерию. Белая армия в это время уже откатывалась, это уже был конец. И с ней вместе он докатился до Севастополя. Там его погрузили на пароход и эвакуировали вместе со всей армией. Он было хотел остаться, не хотел уезжать, но немного побаивался своих. Поскольку он был в Белой армии и неизвестно, как свои встретят, где спрятаться и как быть. Он боялся, что, если он попадёт к красным, его расстреляют. И кроме того, ему очень хотелось увидеть Константинополь.
Но Константинополя он не увидел, потому что их высадили в Галлиполи. Галлиполи было пустое место. Там надо было строить бараки и выживать как угодно. Там они голодали, бедствовали и всё, что полагается. А потом его как-то, при каких-то условиях, перебросили в Болгарию. Какое-то количество их туда перевели. Там в Болгарии уже каждый, как мог, старался. Он одно время работал на соляном заводе, потом работал на виноградниках. Это была трудная работа, целый день, жарко, и его болгарин кормил миской хлеба, размоченного в воде и сырой луковицей на 24 часа. Потом он поступил в угольную шахту. Потому что Болгария проиграла войну и должна была платить контрибуцию и платила её углём. Там очень большие угольные шахты, им нужны были углекопы, и они брали всяких русских, и в частности, эмигрантов… И вот, он работал в угольной шахте забойщиком. Это довольно опасная работа и хорошо оплачивалась. Там он прослужил до 1926 года. Потом приехали туда французские вербовщики, которые вербовали рабочих на такие работы, которые французы не любят делать. Они брали русских, поляков, итальянцев. И он подписал контракт на год с заводом Шнейдера в Ле Крезо. Это известная вотчина Шнейдеров, там всё принадлежит им. И он вывез нескольких своих товарищей. У него были денежки накоплены, и он нескольких товарищей вывез. Не знаю, куда они попали. Его поставили работать на доменные печи, и он провалился ногой в лаву доменной печи и с сильным ожогом пролежал в госпитале три месяца. А потом – условия там были такие, что кредит бесконечный. Люди приезжают неодетые, без ничего, и им даётся любой кредит. И в конце концов они закабаляются. Он этого не захотел и после трёх месяцев больницы заплатил этому миллиардеру Шнейдеру неустойку за невыполнение контракта и перебрался в Париж. В Париже он поступил на фабрику, которая делала велосипеды.
В 1929 году в Париже открылась Академия Художеств. Её открыла Татьяна Львовна Толстая-Сухотина[8], потому что здесь скопилось некоторое количество хороших художников – Милиотти, Сомов и другие.[9] И Леонид Александрович, который всегда очень хотел быть художником, туда поступил. Он работал сдельно, вырабатывал утром норму, а после обеда работал в Академии. Потом он решил, что вообще перейдёт в Академию. И тут уже было трудно, потому что это были 1930-е годы, был кризис, надо было как-то зарабатывать. И он жил в Академии же, и был масье. В его обязанности входило искать натуру, делать натюрморты, топить печку и так далее. За это он там жил в мастерской. Мне потом рассказывали про него, что он питается натюрмортами. Я его спросила, правда ли это. Он мне говорит: “Конечно, правда, я всегда покупал те натюрморты, которые можно потом съесть”. И ещё зарабатывал ночным грузчиком. Работалось ему в это время трудно, потому что ночью. Найти работу было не всегда возможно, потому что человек, который её распределял, говорил: “Нет, ты вчера уже был, приходи завтра, а твой товарищ будет работать сегодня”. Чтобы не было так, что одни зарабатывают, а другие совсем без ничего.
Тогда сочинили песенку:
Мы грузчики, мы разгружаем вагоны,
Мы носим тюки на усталой спине,
Мы те, кто когда-то носили погоны
И кровь проливали за Русь на войне.
СЧ. В эту художественную школу, где он учился, трудно было поступить?
ЛУ. Нет. Совсем не трудно. Туда поступали очень богатые американки, так что школа должна была процветать. Но кто-то проворовался, школа закрылась, но всё-таки группа желающих продолжала работать, главным образом, под руководством Николая Дмитриевича Милиотти. Летом уезжали все на дачу к Сомову.
СЧ. Включая учеников?
ЛУ. Именно ученики. Такая группа была сплочённая. Всё это время Леонид Александрович совершенно не думал ни о какой религии, он был всецело поглощён искусством. Сперва он очень увлекся египетским искусством из-за чёткости силуэта и красоты его. Потом он увлёкся романским искусством. Потом напал на икону. И решил, что художник может написать икону. И он на пари написал свою первую икону. И пока он её писал, он заметил, что канон иконописный, эта перспектива и эта манера изображать свет – это что-то очень целенаправленное, и что-то за этим скрывается очень большое, значительное. И он понял, что он сделал недолжное, и немедленно эту икону уничтожил. И это его заинтриговало, он пошёл в церковь, услышал очень хорошее церковное пение и увидел в нём ту же систему целенаправленности музыкальной. У него был приятель, в то время очень известный антиквар Гриндберг.[10] У него была масса икон. В то время иконы продавали из России, и у него было очень много хороших икон старых. У него была лавочка и был запасник. И он позволял Леониду Александровичу ходить в запасник и смотреть на старинные иконы, как они делались. Они и были, собственно, его учителями. Потом он взял всё-таки четыре урока иконописной техники у Федорова,[11] больше он не мог взять, потому что не мог платить.
СЧ. А на что он жил? Он работал для церкви?
ЛУ. Нет. На иконы жить нельзя. Потому что иконы заказывают люди для молитвы. Это далеко не всегда люди, которые могут платить. Отказать человеку в иконе нельзя.
СЧ. Он иконы для людей рисовал? Домашние иконы?
ЛУ. Домашние иконы, да, да. Он ещё научился реставрировать. И он стал реставратором. Будучи реставратором, ещё можно как-то жить. Потому что тут уже имеешь дело с антикварами, с коллекционерами.
СЧ. Он реставрировал и картины тоже?
ЛУ. Нет, только иконы. Это совсем другая техника. Специальная иконная техника…
В общем, он решил, что посвятит себя иконе совершенно… И он поступил в братство святителя Фотия. (…)
Потом случилась немецкая оккупация безо всякой войны. И тогда Леонид Александрович и все художники занимались тем, что расписывали шарфики какие-то. Они расписывали один оригинальный шарфик, который потом повторялся. Это была хорошо оплачиваемая работа, а по-настоящему он занимался иконописанием. И тут вот как раз его определили в Германию на военный завод. А он не поехал. И это считалось дезертирством, и его стали искать две полиции – французская спустя рукава, а немецкая очень серьезно. Там что ему пришлось уйти в подполье. Его подполье было у меня. У меня была очень хорошая квартира, чужая, конечно. Мне предложили жить в пустовавшей квартирке. Это была маленькая квартирка, но при ней была комната бонны, chambre de bonne, что называется. Это мансарда. Никто не думал, что она может принадлежать этой маленькой квартирке. Нормально на неё имели право большие квартиры, которые были на третьем этаже. А у меня была маленькая квартирка на пятом этаже, и плюс к неё ещё была комната бонны. Это было сокровище! Через неё у меня прошло столько народу. Я там и евреев прятала, и в конце там был спрятан Леонид Александрович, когда мы были уже женаты. Никто не знал об этой комнате. Надо было только не вылезать и не оставлять окурков. Вот такая жизнь была. Когда немцев погнали, он в первый раз вышел свободно на улицу, и тут же откуда-то полилась очередь из пулемёта. Было непонятное что-то – на крышах, на разных этажах сидели люди и обстреливали толпу. Толпа была очень густая, очень оживлённая, все радовались уходу немцев, и эта стрельба создавала панику, конечно. Искали этих людей. Он пошёл в церковь поставить свечку за своё освобождение, и там тоже стреляли откуда-то в толпу. И какого-то парня в синей рубахе задержали и повели в комиссариат. И вдруг кто-то говорит: “Да нет, это неправильно, это не он, это другой стрелял”. И показали на Леонида Александровича. И на подступах к комиссариату он увидел, как этого человека в синей рубашке уже оттуда выносили мёртвым, с пулей в затылке. И комиссар пьяный, ничего не соображает, что-то бормочет. Почему он не выстрелил в данном случае, не знаю. Он сказал: “Ведите его в тюрьму”. А мальчишки, которые его арестовали, были потрясены этой картиной, они вышли с ним на улицу и сказали: “Знаешь что – беги!” И он прибежал домой…
Ну, а потом вся его жизнь была посвящена иконе.
СЧ. Скажите, Ваш муж после того, как он был в Галлиполи, он участвовал в собраниях галлиполийцев?
ЛУ. Нет, он почти не участвовал. Потому что они были всё-таки очень монархические, а он монархистом не был. И участие в белой армии было для него чужим чем-то. Он не вписывался в этот круг.
СЧ. Почему Вы считаете, что биография Леонида Александровича была типичной?
ЛУ. Как и другие, он работал на угольных шахтах в Болгарии, во Франции, таскал тюки “на усталой спине”. Это очень типично.
СЧ. А то, что он потом нашёл себя?
ЛУ. Это его собственный путь, это уже другое.
СЧ. Так что его собственный путь начался, когда он пошел учиться на художника?
ЛУ. Да, можно так сказать.
СЧ. А где он преподавал в дальнейшем?
ЛУ. У Московской Патриархии в Париже есть представительство, так называемый экзархат.[12] И тут он преподавал сорок лет иконописание. И после него стала преподавать его ученица. Причем он спросил благословения архиерея передать ей свой курс когда ему стало восемьдесят лет.[13] Архиерей сказал – нет, сначала преподавайте вместе целый год, а потом отдайте ей. Она там преподавала до своей смерти, а теперь там преподает другая его ученица. Она мне говорила, что у нее много учеников, и из других городов приезжают.
СЧ. Так что можно сказать, что он в Париже основал школу?
ЛУ. Да. И в Финляндии тоже. Он был в Финляндии, и финские ученики тоже к нему приезжали. Там тоже есть теперь школа. Правда, не всегда бывало удачно. У него был один ученик египтянин, из Коптского музея в Каире.[14] Музей очень интересный, они там возрождают старые ремесла. И он хотел учиться иконописанию. Он имел стипендию от ЮНЕСКО и год здесь проучился. И через некоторое время прислал свои произведения, чтобы показать, что он делает. Он очень расцвел, расписал несколько церквей. Леонид Александрович пришел в ужас. Все лики были на одно лицо, все лики писались одинаково.
СЧ. Когда Вы с Леонидом Александровичем впервые поехали в Россию?
ЛУ. В первый раз мы поехали в Москву в 1958 году только. При Сталине было невозможно поехать, при Хрущеве начали пускать, но только в 1956 году, не раньше. В 1956 году поехала первая группа, в которой мы не были, а в 1958 поехала другая группа, в которую мы попали. И тут сразу же у нас завязались крепкие связи. И потом мы поехали уже в 1960 году, и потом стали ездить каждые два года или даже каждый год иногда.[15] Так что у нас были очень крепкие хорошие связи и дружба. В Рублёвском музее, в Третьяковке и просто человеческие связи всякие. И конечно, мы каждый раз щупали почву, нельзя ли остаться. Но оказывалось, что это невозможно. Допустим, нам бы дали прописку в европейской России, в Муроме или в Костроме, трудоустроили бы. Хотя это неизвестно, могли дать прописку где-нибудь в Алма-Ате… Коли ты художник – учи молодежь. Чему учить – социалистическому реализму, конечно. А иконы писать было нельзя, совершенно невозможно. Так что нам путь был закрыт. Но мы всё время ездили, всё время общались. И теперь, слава Богу, книги Леонида Александровича на русском вышли, всё это выходит. И однажды пришёл ко мне батюшка из Усть-Илимска и сказал: “Знаете, я стал иконописцем благодаря книге Вашего мужа”.[16] Это было очень приятно слышать. Он мне показал, что он пишет – настоящие иконы.
СЧ. Вы могли бы вспомнить Ваши первые впечатления, когда Вы в первый раз попали в Россию? Что Вас удивило?
ЛУ. Во-первых, чувствовали, что приехали домой. Это самое первое чувство, что оказались, наконец, дома. В Москве, именно в Москве. В Петербурге не так. Хотя именно в Петербурге я нашла свою двоюродную сестру. Но в Москве я чувствовала себя дома. Хотя мы недоедали, недосыпали и гоняли как сумасшедшие. Но когда надо было в Париж возвращаться – не хотелось.
СЧ. С людьми легко находили общий язык?
ЛУ. Очень легко. Люди сразу чувствовали, что с нами можно разговаривать. Хотя некоторые знакомые всё время нас переубеждали, что надо выключать телефон, надо говорить только на кухне, только на прогулках и так далее. Эту всю дисциплину мы более-менее соблюдали, но далеко не всегда. Наша приятельница Трубецкая говорила, что их пугают, но они не боятся. Не может быть, чтобы всё прослушивали. Она как ни в чем не бывало пришла к нам в гостиницу и говорила с нами совершенно откровенно на иконные темы.
СЧ. А Ваше передвижение по стране было ограничено? Или вы могли ездить в разные места?
ЛУ. Надо было иметь визу, чтобы поехать в Ярославль и чтобы поехать в Новгород. Но это патриархия нам устраивала.
СЧ. У вас сложились хорошие отношения с патриархией?
ЛУ. Конечно. Я была переводчицей в игуменических собраниях, и вместо того, чтобы мне платить, они мне устраивали поездки. И очень хорошо было. В первый раз мы так и поехали, потом мы ездили просто туристами на две недели, а они нам продлили ещё на месяц и дали пропуск, чтобы поехать в Кострому. В общем, было всё хорошо.
СЧ. А разное отношение к России в 1930-е годы и после войны, оно разделяло людей в эмиграции. Если, например, Вы относились к России как к своей стране, с положительным интересом… А ведь были же люди, которые очень плохо относились…
ЛУ. Да, да, “чем хуже, тем лучше”.
СЧ. Это влияло на отношения между людьми?
ЛУ. Конечно. Общение было невозможным просто. Мы-то были в московской церкви в Париже, и такого отношения там быть не могло просто. Но были такие люди, которые с чёртом, но против большевиков, которые были добровольцами в немецкой армии и всё, что угодно.
СЧ. Таких было много, как Вам кажется?
ЛУ. Понятия не имею. Просто мы их не видели.
СЧ. Вы их избегали?
ЛУ. Было не надо даже избегать. Мы жили своей жизнью. Мы их не встречали просто. Общение с ними абсолютно немыслимо было. Один раз, я помню, было такое. Это было у матери Пети Данзаса.[17] К ней пришёл священник очень против московской церкви настроенный, очень злостный. И когда я приходила, мы с этим священником… Так как он священник, я не могла особенно хамить, но высказывалась довольно чётко.
СЧ. А различия во взглядах политических сказывались на дружеских отношениях – правые, левые, это было важно?
ЛУ. Вообще-то это было важно. Смотрели на левых как на КГБ…
СЧ. А Вы были “левой”?
ЛУ. Нет, я никакая не была никогда. Я совершенно не окрашена политически. И когда я искала работу, я как-то пришла на авиационный завод. И меня спросили: “Vous êtes une russe rouge ou une russe blanche”?[18] Я сказала, что во время войны нет ни “Rouge”, ни “Blanche”, а есть “Russe”, и всё.
Я видела своими глазами весь ужас, который приносит идеология. Я видела, как белые били красных, как красные били белых, как зеленые били тех и других. Я слишком много видела бед от идеологии, и я сама к идеологии никак, Боже упаси. У нас есть заповеди Христовы, которые очень трудно соблюдать, и этого уже достаточно.