Человеческое разнообразие в локальной перспективе: “большие теории” и эмпирические знания (Казань, первая половина XIX века) - 2
3/2009
ЭМПИРИЧЕСКОЕ ПОЗНАНИЕ “ВОСТОЧНЫХ” И “СЛАВЯНСКИХ” НАРОДОВ
Несмотря на фактический отказ от предложения Булыгина, с середины 1830-х и до середины 1850-х годов изучение народов, национальных языков и культур продолжало оставаться ведущим направлением Казанского университета. Именно этот период запечатлен в корпоративной памяти как “золотой век” науки и время расцвета под управлением ректоров Н. И. Лобачевского и И. М. Симонова. Примечательно, что, несмотря на сделанные тогда же математические, астрономические и химические открытия мирового масштаба (неевклидова геометрия, химический элемент рутений, явления земного магнетизма), указанное двадцатилетие ассоциировалось в Казани прежде всего с активизацией исследований в области востоковедения и славистики.
В истории науки данные направления рассматриваются изолированно друг от друга, вследствие чего вне исследовательского внимания оказываются их инструментальные особенности – характерные методы сбора данных об изучаемых объектах и способы их теоретического обобщения.[1] Публикуемые в настоящей архивной рубрике AI инструкции и отчеты позволяют увидеть не только исследовательскую стратегию, но и роль эмпирического опыта, посредством которого казанские “народоведы” поверяли западноевропейские гипотезы и строили новые модели изучаемой реальности.
Автономизация востоковедения и славистики как научных дисциплин и их введение в преподавание произошли в специфическом контексте становления национализирующего дискурса – с одной стороны, и смены приоритетов во внешней политике империи – с другой. Утверждение представлений о своеобразной российской цивилизации и особом историческом пути России отразилось на самости университетских корпораций. Ориентированные на воспитание “российскости”, они стали осмыслять себя культурными посредниками между “Западом и Востоком”.[2] В этой связи представлялось важным определить качества этих зон и отношения с ними.
В то же время в связи с обострением “восточного вопроса” в имперской политике Восток оказался более важной темой с точки зрения правительственных интересов. Соответствующий “разряд” в Казанском университете развивался в условиях максимального благоприятствования. Уже после смерти императора и перевода востоковедов в Петербург (1854) казанский попечитель с упрёком напоминал столичным чиновникам: “Приобретение книг и монет восточных, приготовление преподавателей по азиатским языкам, путешествия их, издания их сочинений, словом, издержки бывшего Восточного разряда, составлявшего один из характеристических элементов Казанского университета, по большей части были причиною истощения денежных средств его, тем более прискорбного, что увеличение средств в Восточном факультете, ныне уже не существующем в Казани, совершалось на счет других факультетов”.[3]
Внутренняя специфика данного подразделения состояла в том, что рекрутирование в него осуществлялось из широкой географической и культурной зоны. В результате на разряде учили и учились воспитанники немецкой школы ориенталистики, их российские ученики и представители “азиатских народов” империи. У посетившего в 1835 году Казанский университет А. И. Герцена осталось такое впечатление: “преподаются в обширном объеме восточные литературы и преподаются часто азиатцами”.[4]
Стимулирующие внешние условия, довольно разнообразный опыт этнографических наблюдений, а также знание концепций ведущих школ западноевропейской ориенталистики, этнографии и лингвистики побудили местных востоковедов выбрать для проведения собственных исследований трудоемкую и дорогостоящую стратегию – глубинное погружение в изучаемую среду.
История казанских “восточных” экспедиций началась задолго до открытия специального разряда.[5] О создании здесь Восточного института говорили с самого учреждения университета в Казани.[6] В 1828 году министерство уже настоятельно требовало от профессорского совета приступить к интенсивной подготовке кандидатов на соответствующие кафедры. На это были выделены ассигнования, позволившие направить первых кандидатов “усовершенствовать” их лингвистические и этнографические знания в естественной среде. В последующем подготовительные поездки, подразумевающие “растворение” в этнической культуре, стали обязательными на “восточном разряде”.[7] Впервые же на четырёхлетнюю “практику” в Иркутск отправились знатоки монгольского языка – кандидат О. М. Ковалевский и студент А. П. Попов. Декан словесного отделения В. Булыгин составил путешественникам инструкцию на французском и русском языках.[8]
Полученные в поездке впечатления следовало регистрировать ежедневно. Наличие двух версий, по мнению Булыгина, могло усилить занимательность и объективность итогового описания, объектом которого должны были стать “нравы, обычаи и склонности могольских поколений, естественная история и физические свойства земли их”.[9] Эти записи не считались собственностью авторов, поэтому от них требовались разборчивый почерк (на случай посмертного прочтения) и отправка рукописей за каждые полгода в Казанский университет.
Поскольку командируемые в Иркутск магистры должны были жить среди письменных народов, им рекомендовалось приобретать местные словари, издания исторического и религиозного содержания, на основании которых можно было бы судить о качествах и самосознании народа. Кроме того, предстояло снять копии с могильных надписей, зарисовать памятники, орудия труда, вещи и записать их названия, то есть сделать этнографический срез повседневности.
Руководством по изучению живой речи аборигенов для казанских путешественников должно было служить исследование парижского синолога Ж. П. Абеля Ремюза, реконструировавшего историю монголов и этимологию их понятий по китайским источникам.[10] От казанских посланников ждали проверки гипотез французского исследователя. Булыгин предписывал им выяснить самоназвания монголов и семантику ключевых понятий повседневной речи, исторических и географических названий (монголы, Чингис, солонагос, Сартол, Иртыш, Алтай, Манджу, тунгусы, Енисей). Прописывая постулаты исследовательской стратегии, инструктор напоминал: “Долг языковедца – показать в точности начало, смешение и искажение различных фактов, очистить и объяснить оные критикою, присовокупить время события, почерпнутое из истории или преданий, и повсюду сопровождать оные несомненными доказательствами существования или несуществования их”.[11]
Путешественникам надлежало изучать догматику, этику и локальные проявления ламаизма. Относительно его последователей университет желал знать “их национальный характер, народные предания, разные связи между тончайшими и грубейшими их наречиями, их понятия о строении мира, физических явлениях и, наконец, в отношении их образа лечения болезней”.[12] В общении с аборигенами настоятельно рекомендовалось проявлять уважение. Таким образом, исследователям предстояло понять и принять точку зрения тех, кого они собирались изучать, реконструировать субъективный смысл, который они вкладывали в свои слова и поступки, проникнуть в изменчивый символический мир.
Не будучи специалистом-востоковедом, но занимая пост декана, Булыгин, видимо, подписал инструкцию, составленную или коллективными усилиями, или одним из преподавателей. Им вполне мог быть профессор кафедры турецко-татарского языка А. К. Казем-Бек. Он неоднократно писал инструкции для молодых коллег, отправляющихся в восточные экспедиции. Судя по этим текстам, ученый “перс” использовал не только исследовательские знания, но и переводил в плоскость рационального описания собственный опыт “восточного представительства”.
Сын дербентского князя, получивший классическое мусульманское образование, Мирза Мухаммед Али (будущий Александр) вместе с отцом шейхом-уль-исламом был сослан из родного города в Астрахань. Именно там под влиянием шотландских миссионеров произошел его переход в христианство. Поступив на русскую службу, Казем-Бек не отрекся от своего прошлого и сумел бесконфликтно для себя соединить разные идентичности. В автобиографической записке он определял себя так: “Родом из Персии, вероисповеданием реформат, подданный Российской империи и профессор турецко-татарской словесности при императорском Казанском университете”.[13] “Восточным происхождением” профессор гордился не меньше, чем своими научными заслугами, сознательно подчеркивал его визуальными символами.[14]
Впрочем, происхождение не гарантирует особого взгляда на реальность. Перевод личного опыта в рациональные категории никогда не бывает механической процедурой и требует напряженной интеллектуальной работы. Любой антрополог имеет дело с чуждым, иным жизненным миром, который стремится осмыслить в категориях свойственной ему культуры. Даже в случае, когда это мир его собственной традиции, перед исследователем стоит задача сделать его понятным, а следовательно, описать так, как если бы это был чужой мир. Соответственно, Казем-Беку предстояло показать, как социальное действие в одном мире может быть осмыслено с точки зрения другого мира. Такой перевод смыслов с языка одной культуры на язык другой и обратно должен был рождать в казанском исследователе ощущение посредничества в культурных коммуникациях Запада и Востока, в установлении диалога власти с её разноязыкими подданными. Этим объясняются сделанные в инструкциях для воспитанников акценты на коммуникативном характере предстоящей поездки, настойчивые побуждения соучаствовать в “жизненных мирах”, в социальном опыте изучаемых народных групп.
Присланные в Казанский университет дневники О. М. Ковалевского печатались в “Казанском Вестнике”.[15] В них он признался, что не может предложить целостной картины жизни забайкальских бурят в силу особой сложности исследовательского объекта. “Для совершения такого предприятия, кроме предварительных обширных сведений по другим частям наук, – объяснял он, – требуется уже полное знание местного языка, чтобы приобресть не только знакомство, но дружбу и полную доверенность инородческих чиновников, духовенства и самой черни”.[16] Использование традиционного для путешествующих этнографов метода расспроса аборигенов не давало аутентичного материала: “Соседство Русских с Бурятами уравновесило уже некоторые их понятия, так что Лама на вопросы путешественника отвечает не по своему закону, но согласно с понятиями Христианина. Малейшее сопротивление или опровержение сказанного им, лишая их смелости и откровенности, склоняет к хитрости и уверткам, или сознанию в неведении”.[17] Таким образом, молодой ученый опытным путем убедился, что методика сбора данных программирует искажения в выводах и уязвимость концепции в целом. Сам он пытался описывать исследуемую культуру в свойственных ей категориях. На этом пути Ковалевский вынужден был усомниться в универсальности тех теорий, которым учился в университете (например, Клапрота[18] и Абеля Ремюза).
Студент Попов не издал своих наблюдений, но десять лет спустя, став профессором, он отчитался о поездке в улусы Астраханской и Саратовской губерний, а также Кавказской области. Целью поездки являлось составление грамматики калмыцкого языка, которую заказали местные князья.[19] Исследователь решил расширить поставленную задачу и сравнить калмыцкий язык с монгольским, дабы выяснить “степень их разъединения” и “связать эти два ближайших звена в одну неразрывную цепь”.[20] Судя по должностной записке, Попова интересовали “нравы, обычаи и религия” калмыков, которых он считал российской разновидностью монголов, своего рода “пришлым народом, поселившимся на российской земле”.
В духе концепции Вико Попов описывал странности исследуемой культуры, локализуя её в прошлом времени (“веке”). Однако его оценки и сама стилистика описания сильно отличались от британских публикаций на ту же тему. Издавший в 1810 году записки о России доктор Э. Кларк сообщал: “Ничего нет ужаснее калмыка. Они враждебны и воинственны”.[21] Заверения Кларка, что из всех жителей России данный народ имеет самую диковинную внешность и обычаи, были проиллюстрированы рисунком с изображением широкоскулого лица девочки с утрированно приплюснутым носом и раскосыми глазами. Впоследствии данная гравюра использовалась в качестве образа России во французской энциклопедии 1813 года.[22]
Созданный Поповым нарратив о южных подданных империи пронизывает сентенция “каждый счастлив по-своему”. “Если бы судьба обрекла образованного Европейца на житие в этих мертвенных степях, – уверял он, – им овладела бы грусть при виде вечного однообразия и он считал бы их своим гробом. Напротив того, кочующий калмык здесь блаженствует”.[23] Для казанского исследователя калмыки были тем самым Другим, который дан ему в общении и для которого он изобретал основы письменности, а значит, и идентичности.
В 1841 году университет отправил в трехгодичное “ученое путешествие” по “Востоку” (“Европейской Турции, Малой Азии, Персии, Сирии и Египту”) двух кандидатов на кафедру арабского, персидского и турецко-татарского языков магистров Диттеля и И. Н. Березина.[24] На этот раз план поездки и объекты изучения полностью определял профессор М. Казем-бек, а утверждал сам министр народного просвещения.
Сопоставление правительственных и университетских текстов выдаёт несовпадения в понимании целей восточных экспедиций. Если брать аспект стажировки, то с точки зрения властей востоковеды виделись как специалисты, потенциально “могущие быть употребленными в постоянных торговых и политических сношениях России с государствами восточными и отправленные путешествовать на Восток для узнавания нравов, обычаев, законов и проч. народов там обитающих и России столь мало известных”.[25] На первом месте здесь стоит посредническая или дипломатическая функция, а на втором – академическая. В инструкциях профессоров подчеркивалось, что “молодые ориенталисты предназначаются преимущественно к ученому, а не дипломатическому поприщу”.[26] Это расхождение влекло за собой разные стратегии обучения. Казем-Бек ориентировал молодых коллег на общение с местным населением, изучение и копирование исторических и культурных реликвий и лишь в последнюю очередь рекомендовал упражняться в каллиграфическом письме, необходимом для дипломатической службы.
Диттелю и Березину предстояло войти в тесный контакт с различными социальными слоями посещаемых стран: “сверх беспрерывных разговоров…, они не замедлят нанять учителей”, “должны стараться видеться чаще с Мюншиями или сочинителями”, “состоять в общественных разговорах и беседах о предметах наук и литературы”, встречаться с муфтиями и мударисами, “знакомиться с Сухтами или Суфтами, т.е. студентами этих заведений, и вступать с ними в рассуждения о различных ученых предметах”.[27] Подготовка востоковеда включала изучение основ ислама, его региональных особенностей, мусульманских сект и организаций. Это то, что казанским путешественникам предстояло открыть и объяснить европейскому ученому миру.
Еще рельефнее противоречия в подходах обнаруживаются при сравнении отношения к объекту изучения. Чиновник и военный человек, попечитель М. Н. Мусин-Пушкин писал: “одним из главнейших условий путешествия по востоку в отношении к безопасности есть возможная с вашей стороны осторожность в словах и поступках, потому что подозрительность есть такая черта в характере Азиатцев, которую путешественник никогда не должен забывать. Почему, находя необходимым предупредить в том вас, я рекомендую вам вести себя сколь возможно скромнее, осмотрительнее и вежливее, дабы избежать и малейшаго столкновения с подозрительностию, надменностью и фанатизмом Мусульманских народов”.[28]
Дух и тональность инструкции Казем-Бека совсем иные. Она пропитана утверждением культурной значимости восточной цивилизации, ее памятников истории и искусства. Вот пример описания египетских артефактов: “Умолчим о гигантских памятниках этой древней страны, слишком 3000 лет вызывающих на соперничество все изящное, чудное и величественное позднейших времен и не получивших до сих пор ответа на свой вызов, не побежденных самою природою, не одряхлевших от бремени веков; умолчим, говорю, о пирамидах, которые доныне так гордо красуются на юго-востоке от Каира; сколько еще других предметов приковывает взоры любознательных путешественников”.[29]
Профессор признавался, что его воспитанники хорошо знают историю и культуру посещаемых стран по западноевропейским описаниям, письменным источникам и лекциям. В этом отношении необходимость поездки и особенно столь долгого пребывания среди изучаемых народов виделись ему не в познании, а в том, что “наглядность еще более утвердит и упрочит в них участие к дивным произведениям древнего и нового искусства, возбудит ум их к самомыcлительности и, может быть, к новым критическим воззрениям”.[30] Личная вовлеченность, тактильное соприкосновение, погружение в народную культуру должны были породить новую исследовательскую оптику. Благодаря ей можно было обрести новый концепт, вернее наполнить новым семантическим содержанием старую категорию “Восток”. Дистанцируясь от дискриминационного западноевропейского аналога, отечественные востоковеды уверяли соотечественников: “Во всех этих томах [европейских описаниях. – Е.В.] нет ни одного наблюдения, которое бы показывало, что ум сочинителя был в состоянии чувствовать важность современных фактов Востока и необходимость найти для них настоящее объяснение”.[31]
В 1840-е годы инструкции и отчеты по восточным экспедициям обсуждались на профессорском совете философского факультета (частью которого был восточный разряд), рассказ о научных проблемах и достижениях в этой области выносился на ежегодные торжественные акты университетской корпорации, методика исследования описывалась в “Ученых записках Казанского университета”. В результате этого с эвристическими возможностями глубинного погружения в исследуемую культуру были знакомы все казанские “словесники”. Кажется, еще больше этот метод утвердила публикация личных наблюдений врача К. Ф. Фукса над татарами и мордвой, заставивших усомниться в универсальности характеристик данных народов, содержавшихся в трактатах академических естествоиспытателей.
В отличие от востоковедов, местные слависты оказались в худшей ситуации и с точки зрения финансирования, и с точки зрения научной конкуренции. Аналогичные кафедры в столичных городах и даже в Харькове имели явные преимущества в обеспечении, в рекрутировании подготовленных специалистов и в близости к объектам исследования. После учреждения кафедры славянских наречий Казанскому университету пришлось долго искать специалиста для неё. И далеко не случайно, что её первый профессор, крупнейший знаток славянских языков В. И. Григорович, был воспитанником униатского училища и Харьковского университета.[32]
После шести лет службы на первом отделении философского факультета (в его состав входили все словесные кафедры) в июле 1844 года Григорович отправился в долгосрочное научное путешествие по “европейской Турции” (как тогда называли Балканский полуостров).[33] Один из его биографов А. И. Александров отмечал необычность проблемы, которую поставил казанский исследователь: “не изучение наречий, не этнография, не история политическая, а интересы славянской мысли в слове, – литературная старина, – в связи с культурными условиями эпохи”.[34] Григорович проблематизировал письменную культуру христианских народов, живших в условиях её подавления. Собирая, возрождая, популяризируя и исследуя их литературные памятники, фольклор, изменения в топонимике, этнонимах и ключевых понятиях, он конструировал их общее прошлое, выстраивал типологическое родство и тем самым стимулировал чувство солидарности. В связи с этим в России от него ждали не просто научного описания, а открытий и откровений. Об этом ему не однажды говорили коллеги.
Сопоставив маршруты научных путешествий первых российских славистов, Н. И. Недашковская обнаружила категориальное расширение “славянского мира”, произошедшее в результате вторжения Григоровича в область, ранее исключаемую из исследовательской географии.[35] Слависты из России избегали ездить на Балканы не только потому, что подобные путешествия были опасны, но и из-за существовавших научных конвенций. Обычно слависты Московского, Петербургского и Харьковского университетов воспринимали заграничную поездку как возможность повышения квалификации через обучение. Как правило, их маршрут проходил по Хорватии, Словении и Чехии. Российские исследователи посещали славянские города, их музеи, библиотеки, архивы, иногда беседовали с народными представителями, но главное – встречались с авторитетными европейскими учеными, слушали лекции экспертов в области славянских языков. В ходе такой экспедиции путешественник получал информацию и готовые интерпретационные схемы.
Григорович изменил этой традиции. Он поехал не к коллегам, а непосредственно к “славянским племенам”, да еще и на малоизвестные Балканы. Географически и политически это была та же зона “Востока”, по которой путешествовали его ориентальные коллеги. Но Григорович прибыл сюда в поисках иного, известного ему пока чисто гипотетически, объекта. В изданной за два года до поездки истории славянской литературы он писал, что “все Словенские племена можно рассматривать как одно целое, видеть в жизни их различные только фазы одного и того же типа…”.[36] В этой публикации ученый изложил бытовавшие в мировой науке гипотезы тождества славянских культур и обозначил суть дебатов по указанному вопросу. Путешествию Григоровича предшествовало овладение профессиональными навыками лингвистического и нарративного анализа, изучение научной генеалогии проблемы, определение исследовательского объекта.[37]
Подобно казанским востоковедам, Григорович путешествовал без переводчиков, лишь иногда нанимая проводников, подолгу живя и занимаясь наблюдениями непосредственно внутри народных групп.[38] “Я постановил себе следующие правила для руководства, – сообщал он в Казанский университет: 1) решился путешествовать сам. … 2) как единоверный, подчиняясь всем обязанностям паломника, старался я, по силам своим, сблизиться в образе жизни с местными жителями и, не противореча им ни в чем, быть готовым, сколько средства позволят, доказать свою благодарность”.[39] В ходе путешествия Григорович расспрашивал аборигенов, осматривал монастырские росписи и предметы, общался с монахами, церковнослужителями, учениками, сельчанами и чиновниками, разыскивал и читал рукописи, останавливался на ночлег в домах обывателей.
Реалии глубинного погружения таили для исследователя не только радость открытия, но также нешуточные опасности и разочарования. Ученый постоянно испытывал стресс от пристального и часто недоброжелательного внимания турецких чиновников, от необходимости добывать официальные разрешения на поездку в ту или иную местность. Но, кроме того, он сталкивался с подозрительностью или корыстью единоверцев, да и сбор материала в полевых условиях оказался осложнен тем, что простолюдины имели скудные познания, а национальные элиты плохо знали родной (“природный”) язык.[40] Описывая испытанную смесь противоречивых чувств и прощаясь с объектом своей научной страсти, Григорович писал: “Здесь конец моему странствованию по краям, памятным во всех периодах истории, и дорогим, незабвенным для любителя древней словянщины. Все понесенные мною труды и невыгоды, убивавшие бодрость духа, легко могли быть забыты при первом соображении, с каким народом я знакомился и при каких обстоятельствах”.[41]
Вернувшись спустя два с половиной года в Казань, он опубликовал путевые записи в “Ученых записках”.[42] И тогда же стилистически обработанный текст появился в виде отдельного издания. Условия путешествия, сделанные во время него наблюдения, записанные беседы, анализ живой речи и зафиксированные диалекты побудили Григоровича отказаться от первоначальной задачи – доказать наличие тождества славянских народов – и сосредоточиться на выявлении их различий. Проводя ревизию “большой теории” современного славяноведения, он ссылался на мнения экспертов (например, знатока славянских языков Х. Костовича), но в окончательном решении руководствовался личным опытом наблюдений – “собственными соображениями”.
Подобно тому, как реальное путешествие Григорович закончил встречами и дискуссиями с европейскими исследователями славянства, свое описание ученый завершил разделом, в котором на основании обретенного эмпирического опыта и знаний давал критическую оценку инструментарию современных ему европейских исследователей. Именно этот раздел выбран для публикации в AI.
Заинтересованному читателю Григорович сообщал, что описанные им народы находятся на периферии интересов европейских археологов и естествоиспытателей – французов Ф. Бею, Косинери, Пуквиля, А. Буэ и немцев А. Грисбаха и Ж. Мюллера. Проверку релевантности их гипотез Григорович проводил на основании болгарской и сербской топонимики.[43] Григорович критиковал методики сбора данных, типологизации и обобщения, используемые коллегами. Искателям античных древностей казанский профессор не доверял. “Занимаясь исключительно эпохами македонскою и римскою, – писал он, – поверяя древние дорожники (Itineraria), они доставляют весьма неверные сведения о народе, не господствующем, конечно, но по многочисленности своей и полезной деятельности заслуживающем преимущество пред тунеядными потребителями его трудов”.[44] Что касается естествоиспытателей, то, с одной стороны, они “совершенно изменили понятия наши о географии вообще европейской Турции”, а с другой, их теоретические конструкции не соответствовали наблюдаемой Григоровичем реальности: “Осмелюсь сказать, что обобщенные, составленные по старым и новым, своим и чужим запискам, описания его [Грисбаха] казались мне всегда неудобными для стран мало известных, в которых общность сбивает более, чем подробности непосредственных наблюдений”.[45] По мнению казанского исследователя, естествоиспытатель не может быть компетентен в народоведении в силу его языковой некомпетентности (Грисбах “чужд туземному языку”).
Расспрашивая народных представителей, живущих в естественных условиях, Григорович добывал свидетельства из недр исследуемой культуры и ими же поверял научные концепции. “Не буду доказывать, почему мои показания должны быть достовернее, – писал он, – долгом, однако ж, почитаю удостоверить, что свои замечания делал я не иначе, как сообщая жителям показания Д. Миллера. Описание Охриды и её окрестностей, представленные Миллером, туземцы находили неверным; это именно заставило меня заняться тщательно наблюдением их, которое и представил в очерке”.[46]
Пройдя через опыт знакомства с исследовательскими подходами западных и отечественных славистов, а также казанских востоковедов, имея за плечами личный опыт проживания в польской (Умань), малороссийской (Харьков), немецкой (Дерпт) и, наконец, русско-татарской (Казань) культурной среде, живя народной жизнью в болгарских и сербских поселениях, ученый пришел к выводу, что типологическое родство народов следует выводить на основании изучения их различий. Поэтому в ответ на теории единого славянства он полемически восклицал: “Не касаясь образа жизни Болгар, сообщу только названия их племен, собранные мною в разных странах Македонии…”.[47]
Итак, и востоковеды, и слависты Казани рассматривали ученое путешествие как способ решения большой исследовательской проблемы (что такое “Восток” или “славянский мир”). В этом контексте реально наблюдаемые народные сообщества виделись как своего рода частные случаи. Для их анализа использовались комбинированные техники – включенное наблюдение, интервьюирование, анализ литературных памятников и прочих артефактов культуры. А возможность обобщения достигалась через типизацию и обоснование важности/выбора данного объекта для исследования проблемы в целом.
В первой половине XIX века все российские университеты в той или иной степени участвовали в создании этнической карты Евразии (прорисовывая на ней границы и культурную “физиогномию” Восточной Европы и мусульманской Азии) и в конструировании российских категорий “Запад” и “Восток”. Однако казанская перспектива породила своеобразный оптический эффект, принесший университетской корпорации большие дивиденды. Весь предшествующий расцвету востоковедения и славистики период развития народоведения в Казанском университете убеждает: в специфике его культурного локуса скрывались предпосылки того, что именно здесь возникли условия для расслоения научного дискурса на компоненты европейской рациональности/научности и российского имперского локального знания. В силу очевидной поликультурности данного места казанский антрополог оказывался сформированным не только воспринятым теоретическим знанием, но и каждодневным визуальным опытом. Это обстоятельство определило выбор местными востоковедами и славистами специфической исследовательской стратегии, которая сегодня именуется включенным (или полевым) наблюдение. Она ориентировала исследователя на прямое сотрудничество с “туземцами”, получение от них содержательных представлений и понятий об их сообществе. В Казанском университете этот способ считали альтернативой предшествующей практике колониального описания, намеренно противопоставляя их. По всей видимости, аккумулированный опыт заставлял исследователей решать, можно ли и как применять дихотомию “свой/другой” к сложной многосторонней сети отношений. Бриколлаж принятых решений вел к ревизии теорий, основанных на стабильных концепциях Другого, заставлял пересматривать самую суть инаковости.
В результате более гибкие способы определения исследовательской проблемы и теоретических гипотез, а также соответствующие методы сбора и оценки полученной информации дали казанским ученым возможность построить собственные теории, укорененные в реальности исследуемых регионов, социального опыта их населения, в повседневных словах и поступках людей. Вместе с этим происходила профессионализация этнологии и антропологии. Признание их практической и научной значимости сыграло не последнюю роль в решении властей перевести восточный разряд из Казани в столицу.
Примечания
О казанских славистах см.: Н. И. Макарова. Отец и сын Петровские: два поколения казанской школы славяноведения // Ученые записки Казанского государственного университета. Казань, 2006. Т. 148. Кн. 4. С. 62-76; Н. И. Макарова. Академик А. Х. Востоков: проект науки о славянском мире // Мир Клио: Сб. ст. в честь Л. П. Репиной. Т. 2. Москва, 2007. С. 135-150; Н. И. Макарова. Славяноведение первой половины XIX века в Европе и России в контексте проектов национального возрождения славян // Имперские и национальные модели управления: российский и европейский опыт / Под ред. А. О. Чубарьяна. Москва, 2007. С. 308-313.