Потускневшее “золото” русского зарубежья: опыт критического очерка новейшей историографии межвоенной европейской эмиграции
2/2003
Автор очерка выражает признательность украинскому византинисту Н. И. Храпунову за помощь в идентификации ряда источников, а также Джеки Уилкокс (Jackie Wilcox), библиотекарю Русского и Восточно-Европейского Центра в St. Antony’s College (Oxford), за оказанное техническое содействие в поиске материалов, и Нине Колыбашкиной (St.Catherine’s College, Oxford), чьи замечания позволили автору обратить внимание на значение контекстуальности некоторых аспектов темы.
12 февраля 1945 года представители делегации русских эмигрантов во главе с бывшим послом России во Франции, одним из лидеров кадетской партии Василием Маклаковым, публично подняв бокал за здоровье Сталина во время посещения советского посольства в Париже, совершили поступок, шокировавший русскую эмиграцию, пережившую военное лихолетье. В декабре этого же года в девяти товарных вагонах вывозятся в Москву из Праги под присмотром советских военных архивариусов более 600 коробок с документами из фондов расформированного Русского заграничного исторического архива и Архива донского казачества. Оба события, конечно, внешне никак не связаны, но внутренняя их связь предельно символична: первое знаменовало конец эмиграции как политического сообщества в рассеянии, второе – фактический конец его истории, с конфискацией исторического имущества в пользу исконной “хозяйки”, триумфально покончившей, хотя бы так, на символическом уровне, с проблемой своего культурно-психологического постреволюционного “раздвоения”.
В последовавшие несколько десятилетий “Россия № 2” существовала уже как миф на страницах мемуаров, исторических работ, создававшихся на Западе потомками эмигрантов первой волны или немногочисленными ее представителями. Иногда о ней вспоминали в Европе и Америке, принимая новые волны мигрантов. В России же вывезенные архивные коробки по-настоящему стали изучать только после смерти самой хозяйки-империи. Оговоримся сразу, что в фокусе данного очерка — история изучения и мифологизации преимущественно русской эмиграции.[1]
Новейшую историографию русского зарубежья можно назвать постраевской, т.е. появившейся вне непосредственного мощнейшего влияния работы Марка Раева о культуре русского зарубежья.[2] Посмотрим, что было характерно для литературно-историографического бума последних десятилетий, отдавая себе отчет в сложности поставленной задачи: в одном очерке невозможно исчерпывающе представить как новейшую западную, так и российскую историографию эмиграции. Для начала определим задачи, которые стояли перед исследователями накануне историографического бума последних десятилетий,[3] и проследим, насколько современные исследовательские направления смогли приблизиться к их решению. В качестве преамбулы — несколько слов об источниковедении...
В НАЧАЛЕ БЫЛО... ДЕЛО, ФОНД И ОПИСЬ
Растущий с каждым годом корпус работ по истории российского зарубежья неизбежно повлек за собой столь же стремительное расширение источниковедческой базы, придав импульс не только работе по выявлению новых исторических источников, но и по систематизированию и описанию уже накопленного материала, имеющегося в российских федеральных архивах. Зарубежная россика превратилась в перспективное самостоятельное направление архивоведения. Освоение культуры и истории “России №2” материализовалось в десятках монографий и справочных пособий, тысячах страниц новоприобретенных документов из личных фондов и эмигрантских организаций.[4] Академическое поле историографической индустрии формировалось несколькими мощными центрами Российской академии наук: Институтами российской и всеобщей истории, Институтом славяноведения и балканистики, научно-исследовательскими группами сразу нескольких отделений ИНИОН, Институтом культурологии Министерства культуры, Центром архивных исследований Историко-архивного института Российского государственного гуманитарного университета и даже Институтом русского зарубежья при Академии Естественных Наук. Список задействованных государственных учреждений бесконечен и представляет интерес сам по себе. Впрочем, государственная монополия на историческое наследие была серьезно подорвана сформировавшейся в середине 1990-х гг. группой конкурирующих общественных независимых организаций, таких как Архив-библиотека Русского фонда культуры, солженицынская Библиотека-фонд “Русское зарубежье”, Научно-исследовательский центр “Архив-РОА”, научный центр “Мемориала”, Дом-музей М. Цветаевой и др., деятельность которых была всецело сфокусирована на комплектовании, хранении и пропаганде материалов зарубежной России.
Вероятно, подключение именно этого нового сектора стимулировало библиографическую и архивоведческую работу, несколько запаздывавшую после появления многочисленных перепечаток литературных работ, пробных антологий философской мысли эмигрантов и монографических исследований.[5] Первые библиографические указатели эмигрантской периодики появляются в начале девяностых,[6] чуть позже выходят путеводители по соответствующим архивным фондам.[7] Наконец, в 1997-1999 гг. увидели свет сразу три основополагающих издания: путеводитель, составленный архивистом-зарубежником Андреем Поповым; биографический справочник, содержащий около 400 статей – “Русское зарубежье: “Золотая книга” эмиграции”; и путеводитель по фондам Русского исторического архива в Праге.[8] Исчерпав вскоре библиографический потенциал центральных фондов, архивисты обращаются к поиску и описанию (точнее, популяризации для русскоязычной научной аудитории) материалов, хранящихся в депозитариях Соединенных Штатов – Гуверовском и Бахметевском архивах.
С середины 1990-х по настоящее время было реализовано несколько проектов “тотальной” истории по воссозданию детальной хроники научной и культурной жизни предвоенной эмиграции в двух европейских странах - Германии и Франции. С 1994 г. в нескольких номерах “Российского литературоведческого журнала” печатается “Хроника литературной жизни русского зарубежья”, охватывающая 1924-1933 гг.[9] В 1997-98 гг. аналогичный, но еще более амбициозный проект завершается публикацией 4 томов хроники жизни эмиграции во Франции с1920 по 1940 гг.[10]
К этому же жанру принадлежит еще одно издание - “Историческая наука российской эмиграции, 20-30-е годы: хроника”[11]. В него вошли данные из эмигрантских газетных публикаций, “Записок русского исторического общества” в Праге, Русского научного института в Белграде. Авторы компиляции сосредоточились на тематике и периодичности выступлений ученых-эмигрантов, относящихся не только к истории, но и к политике (учитывающих их потенциальную аудиторию). В качестве долгосрочного проекта литературоведческим сектором ИНИОН РАН с 1997 г. издается “Литературная энциклопедия Русского Зарубежья. Писатели Русского зарубежья”, насчитывающая к настоящему времени уже 4 тома. В западной историографии подобная энциклопедическая работа началась давно[12] и все еще продолжается, правда, инициатива практически полностью перехвачена российской стороной.[13]
Нынешние российские историки могут использовать опыт своих зарубежных коллег не только применительно к систематизации письменных источников, но и к работе в жанре устной истории. В 1990 г. Майкл Гленни и Норманн Стоун ввели в оборот три типа потенциальных источников: записанные в Англии, Франции, Израиле, Швейцарии и Соединенных Штатах интервью с эмигрантами (только одна треть из 160 включена в их книгу), неопубликованные письменные воспоминания из личных фондов и статьи, печатавшиеся в малоизвестных изданиях.[14] Эти материалы, особенно интервью, имеют большой хронологический и тематический охват – от эпохи расцвета думской демократии до времени третьей волны эмиграции, включая “травелоги”, описания бегства в Европу, эмигрантского быта беженцев в 1922-1945 гг. и др.
Как в современной российской, так и в западной историографии межвоенной эмиграции в качестве особого жанра можно выделить тематические сборники статей. Универсализм одного из первых таких сборников – “Культурное наследие российской эмиграции, 1917-1940”, похоже, стал образцом для последующих публикаций, структурно очень схожих: “Культура российского зарубежья” (1995) и “Россия в изгнании: судьбы российских эмигрантов за рубежом” (1999).[15] Материалы в них сконцентрированы вокруг нескольких взаимосвязанных тем: определение эмиграции; дебаты о ее культурной миссии/ее фиктивности; социальный статус эмигрантов в странах-реципиентах; жизнь в культурных центрах Европы; обширное идейное наследие, как философское, так и военно-политическое; биографии историков; деятельность научных центров и академических групп русского рассеяния. Среди аналогичных западных изданий отметим книгу под редакцией немецкого историка Карла Шлёгеля “Великий Исход: русская эмиграция и ее центры, 1917-1941”.[16] К сожалению, этим сборникам присущи недостатки всех сборников-“братских могил”, лишенных какой-либо концептуализации, что свидетельствует о назревании кризиса академического перепроизводства. Ценность подобных работ, пожалуй, заключается не столько в представленных в них результатах исследований, сколько в том, что они позволяют представить, как много исследователей вовлечено в изучение тех или иных аспектов истории эмиграции.[17]
Более подробные представления и характеристики документальных коллекций, впервые вводящихся в научный оборот и представляющих интерес для исследователей культуры, литературы и истории российского зарубежья, удобнее включать в специальные обзоры основных научных направлений новейшей историографии эмиграции.[18] Одна из удачных недавних публикаций подобного рода – многотомный альманах “Диаспора. Новые материалы”.[19]
В России серьезных попыток осмысления и анализа накопленного за последнее десятилетие историографического опыта пока еще нет,[20] а первые историографические очерки, как правило, описательны: читателю самому приходится “картографировать” перспективные направления (и их дробление) в исследованиях, как и прогнозировать возможные этапы их последующего развития.[21]
УТРОМ – ПОДАННЫЕ ИМПЕРИИ, ВЕЧЕРОМ – ДИАСПОРА
Как предмет исследования, зарубежная Россия, “обживаемая” историками постсоветского периода, парадоксальным образом изменила свой статус: она представляет тем больший интерес, чем меньше она становится по своей сути собственно “зарубежной”. Академическая индустрия начинает делать первые обороты именно в начале 90-х гг., когда “зарубежная Россия”, практически, постфактум трансплантируется в культурное пространство континентальной империи. Далее воображаемая грань между рассеянием и метрополией катастрофически быстро размывается контекстуально: сумма сказанного и написанного о превратностях психологической адаптации эмигрантов, угрозе ассимиляции и потере идентичности обращена не только и не столько к этой уже почившей мифической Атлантиде, сколько к реалиям катастрофы России, потерявшей в несколько дней империю и получившей в качестве нежданного наследства сотни тысяч сограждан-россиян в ближнем зарубежье. В результате метаморфоз ельцинской “Веймарской России” сама метрополия превращается в новую “Россию в изгнании”: научная интеллигенция ощущает не только его “горький привкус”, но и, по сути, оказывается в том же положении, что и соотечественники в ближнем зарубежье, со всеми присущими эмиграции атрибутами: вживанием в изменившуюся среду и поиском новых форм собственной индивидуализации в ней, с новыми правилами игры в профессии, законодательстве, с потерей прежнего социального статуса и др. Именно при таких обстоятельствах и легитимизируется одно из наиболее обширных исследовательских течений в истории русского зарубежья, связанное с изучением процесса адаптации и аккультурации эмиграции, что, в идеале, должно рассматриваться как часть общей, более широкой проблемы миграций современности.
Эта проблематика, с недавних пор имеющая и источниковую базу (после открытия архивов),[22] объединяет сразу несколько аспектов: правовой, социальный и психологический. Современная российская историография уже имела традицию обращения к подобной тематике, правда, предметом исследования были процессы реэмиграции и миграции XIX и начала ХХ века, а также эмиграция из стран Америки в Россию. Книга М. Раева помогла историкам перевести фокус на межвоенную эмиграцию как малоисследованное социальное явление. Послереволюционный исход в страны Европы и Азии поражал не только масштабностью, но и фактической полнотой социальной структуры эмиграции, практически аналогичной существовавшей в имперской России.[23] Более того, послереволюционный исход совместил в себе сразу несколько разнокачественных миграционных потоков, разделить которые не всегда легко, даже если иметь в виду преобладание интеллектуального и военного компонентов в этой волне эмиграции. Проблемы правового статуса в странах-реципиентах подчас подчеркивали противоречия эмигрантских самооценок, одновременно совершенно лишая актуальности прежний социальный статус эмигрантов. А. Б. Ручкин в своей работе “Российское зарубежье 1920-х годов” показывает, как бытовые проблемы, возникшие с увеличением потока эмигрантов и его социальной диверсификацией, превращались в политические, требующие, во-первых, придания мигрировавшей массе определенного правового статуса, во-вторых — оказания ей институциональной поддержки. Примечательно, что эмиграция не принимает внешнюю оценку своего положения как бедствия, а стремится стать партнером между страной-реципиентом и страной-донором. “Это противоречие между самооценкой и политическими реалиями, - считает А. Ручкин, - обусловило особенное, двойственное положение русской эмигрантской интеллигенции, поставившей целью объяснить Западу смысл революционных событий и гражданского противостояния … и идентифицировать русскую эмиграцию как особую категорию международного правопорядка”.[24] Проблема правовая, несомненно, перетекала в проблему выбора стратегии: сохранение потенциала эмиграции или безоговорочная ассимиляция/репатриация. По мнению историка, именно благодаря политическому давлению эмигрантов Лигой наций в 1921 г. была найдена формулировка “беженской проблемы” и положено начало юридического признания зарубежной России. Двойственность выбора (адаптация - реэмиграция) зависела теперь не только от позиции самих изгнанников, но и от типа иммиграционной стратегии, которая была принята в том или ином государстве Европы. В этой же работе А. Ручкин описывает наиболее яркий образец государственной “адаптационной политики без ассимиляции” — “русскую акцию” чехословацких властей.
Ряд исследователей указывает на недостатки раевской интерпретации социальной истории зарубежья, подчеркивающей, как известно, гипертрофированный изоляционизм, ставший следствием главной задачи русских в рассеянии – сохранения национальной культуры. Они считают, что обозначенная выше композиционная пара (ассимиляция-репатриация) может иметь промежуточный вариант, и это, как правило, и было нормой. В данном случае важен “фактор адаптационно-ассимиляционного воздействия, оказываемого государством-реципиентом”,[25] равно как и фактор его культурной среды. По мнению Г. Я. Тарле, “сохранение национальных черт не может противопоставляться процессу интеграции в новое общество”.[26] В среде межвоенной эмиграции преобладала смесь старых традиций и нового образа жизни, однако, действительно, однозначного отказа от всего, что относилось к традициям, не было, поскольку оставалась возможность репатриации или повторной эмиграции в другие страны. В Германии, к примеру, власти отказались от прямого ассимиляционного давления на беженцев, в качестве агента социализации и аккультурации действовала сама культурная среда. А. Синдеев приводит пример осуществления этой стратегии на практике – русско-немецкое масонство как форма адаптации. Он предлагает даже ввести в оборот термин “миграционный тип страны”, обозначающий “исторически сложившуюся систему миграционных потоков, детерминированных политическим, социальным, экономическим, демографическим и национально-культурным развитием страны, обусловленные этим развитием формы миграций, …вопросы адаптации и ассимиляции, весь комплекс отношения к чужакам”.[27]
В собственно ассимиляционных процессах, более длительных, чем процессы адаптации, роль государственного регулирования была не менее значительна, чем сопряженное с языковым барьером и прочими факторами личное желание или нежелание идейного эмигранта растворяться в инокультурной среде. Ю. Бойко использует как аргумент статистику смешанных браков и получения гражданства и их зависимость от изменений в законодательстве и делает вывод об успешности не только адаптации, но и долгосрочной ассимиляции русских во Франции в 20-30-е гг., особенно после упрощения процедуры натурализации. Таким образом, он оспаривает утверждение М. Раева о замкнутости русского рабочего сообщества во Франции.[28] Впрочем, для разных социальных групп в разное время ситуация складывалась по-разному. В студенческой среде на первых порах было заметно противодействие ассимиляции и негативным эффектам обособления, свойственным политизации. Оно приобретало различные формы социальной организации (профессиональные сообщества, участие в экуменическом движении), затем последовал его спад, а с появлением младшего поколения произошло сползание молодежного движения к банальному скаутингу.[29] Военная эмиграция, в силу особенностей психологии и профессиональной подготовки, выказывала наибольшее сопротивление тенденциям аккультурации, противопоставляя им централизацию с постоянной оглядкой на оставленную родину. Многочисленные военные эмигрантские организации тяготели друг к другу, несмотря на идеологические расхождения. Антиассимиляторские настроения поддерживались и руководством РОВСа, отрицательно относившимся к возможности принятия военными беженцами иностранного гражданства.[30] Немаловажную роль в этих процессах сыграли внутригрупповые факторы адаптации, в первую очередь, необходимость самоорганизации (in-group policies) для отстаивания своих прав, распределения помощи, оказания социальной поддержки или просто для создания среды общения – это направление также нашло своих исследователей, обратившихся к истории десятков эмигрантских профессиональных и общественных союзов, вспомогательных организаций, в частности, “Объединения российских земских и городских деятелей” (Земгор).[31]
Изучение внутригрупповых практик не может не быть мультидисциплинарным, поскольку сам феномен эмиграции многогранен. Его психологический срез предполагает анализ личностных механизмов адаптации мигрантов и корректировки их идентичности. Первый обобщающий теоретический опыт психологического исследования сразу нескольких волн эмиграции, а также определения социально-психологических особенностей межвоенного рассеяния относится к 1995 г.[32] Профессор Санкт-Петербургского университета Нелли Хрусталева, рассмотревшая субъективные и объективные факторы, влияющие на динамику адаптации эмигрантов к новой среде, отметила, что эмигрантам первой волны было свойственно не только состояние психической раздвоенности и скрытого напряжения вследствие тяжелых бытовых условий, но и “социально-психологический универсализм”, открытость в отношении культурных влияний, совмещенная с подчеркнутым национальным патриотизмом и ностальгией, компенсирующими в условиях невозможности возвращения чувство удаленности от родины.[33]
В современной историографии заметен переход от анализа психологических проблем к изучению эмигрантского отношения к отечеству и патриотизму. Этот новый подход несколько расширяет тематический охват захиревшего интеллигентоведения.[34] Так, в его рамках были описаны разные уровни патриотического сознания: “эмоционально-психологический, социально-политический и теоретико-философский”.[35] Первый получает раскрытие в художественно-литературном творчестве, второй – в эмигрантских дискуссиях об отношении к постреволюционной России и защите отечества в 30-е гг. (“оборончество”), третий - в теоретизации проблемы национальности и национального в философских работах 20-30-х годов и периодике российского зарубежья.[36] Один из ключевых моментов обсуждения, объединяющих все уровни анализа — интерпретация сущности эмигрантского сознания: “Были ли это “другие” патриоты отечества или же патриоты “другого” отечества? И была ли сама эмиграция пребыванием на чужбине некоторого числа соотечественников, или же за рубежом оказалась часть самой России?”[37] Соизмерима ли вообще идентичность зарубежья с идентичностью метрополии? Последний вопрос был чрезвычайно актуален: с течением времени, со сменой поколений эмиграция испытывала денационализацию, надежды на реэмиграцию стремительно исчезали с углубляющимся разрывом между консервативной социальной жизнью в рассеянии и бытом Советской России, прыгнувшей в индустриализацию. Сумятицу вносила советская контрпропаганда, отрицавшая за зарубежьем право претендовать на русскую идентичность. Индоктринация, проводившаяся метрополией, имела успех: многие из покинувших родину отказывались отождествлять себя с продолжателями классической традиции царской вынужденной/ссыльной эмиграции. Более того, европейская интеллигенция, поддаваясь соблазну, также идентифицировала изгнанников с большевистской Россией или ее “экспериментами”, что, конечно, вызывало в лучшем случае недоумение у последних.[38]
Интересно, что к концу 1990-х годов российские историки столкнулись с необходимостью критического пересмотра ими же сконструированной под воздействием М. Раева мифологической концепции “золотого” межвоенного периода эмиграции, его элитно-уникального характера. Доморощенный ревизионизм проник в историографию в облике троянского коня диаспоральности, потеснившего внешне синонимичные понятия “эмиграция,” “изгнание”, “экспатриация”. До этого некоторые исследователи выражали сомнение в ценности понятия “эмиграция” из-за специфичности и узости его семантической емкости: не из одних беглых белогвардейцев и ссыльных философов состояла зарубежная Россия, многие оказались отрезанными от отечества в государствах-лимитрофах и никоим образом себя эмигрантами не считали (сохранив при этом привязанность к национальной культуре) или эмигрировали отнюдь не по идейным соображениям.[39] Вопрос об уникальности исхода после 1917 года зазвучал уже в иной плоскости: можно ли рассматривать его в контексте других многочисленных миграционных волн или вписать в расхожее представление об (еще одном) исторически сложившемся диаспоральном сообществе? Ответов на этот вопрос много, как и трактовок самой дефиниции “диаспора”. В расширенном толковании, включающем разные типы мотивированных (часто цикличных) миграций (экономических, политических, религиозных) и строящемся по аналогии с понятиями национального меньшинства вне, разноассимилированного в среде автохтонов, “родословная” диаспоры уходит вглубь XIX столетия.[40] Узкое толкование более идеологично по сути: диаспора осуществляется только тогда, когда в ее потенциальной среде появляются “культурные предприниматели”, (вос)производящие идентичность, и когда эта идентичность становится формой манифестирования и утверждения связи с оставленной родиной, иными словами — когда она сама превращается в “культурно отличительную общность на основе представлений об общей родине и выстраиваемых на этой основе коллективной связи, групповой солидарности”.[41] В свете этого определения проблематично говорить о национальной диаспоре ранее 1918-1922 гг., несмотря на то, что количественные показатели послереволюционной миграции просто жалки в сравнении с миллионами переселявшихся, эмигрировавших или вновь возвращавшихся в позднеимперский период. Более интересной, вероятно, была бы промежуточная трактовка диаспоры, включающая как идеологический ментальный аспект, так и ассимиляционные тенденции, а также осознание общности с другими родственными группами.[42] Насколько сильным было это осознание, как и кроссграничные внутридиаспоральные контакты в среде межвоенной эмиграции, можно, очевидно, судить не только по политическим склокам, взаимному отталкиванию бывших российских национальных элит (русской и украинской, например), но и по разнице в интенсивности контактов с метрополией и между собой “региональных” русских колоний в Европе и Азии.[43] “Имперское бремя” давало о себе знать не только в слабости русского национализма внутри страны, но и в эмиграции: живя с ощущением принадлежности к имперскому целому, русским, в отличие от тех же украинцев, было сложнее реализовать себя в качестве диаспоры в долгосрочном отношении — им более бы импонировал статус временных колонистов, отсрочивающих свое возвращение в метрополию из колонии. В этом, возможно, кроется часть разгадки причин исчезновения “России №2” (1921-1939), пережившей антиассимиляционистский угар лишь в одном поколении, и не оставившей после себя никаких крепких социальных институтов, поддерживающих вневременную связь в рассеянии. Со вторым и третьим поколением эмигрантов, выросших вне империи, “Россия № 2” просто канула в лету.
Отдельно от диаспорального дискурса развивается культурно-историческая интерпретация феномена российской эмиграции. Александр Азихер усматривает в нем одно из проявлений конфликтности, исторически длительного противостояния личности и государства. Эмиграция служила тем же средством, которое использовали колонизаторы средневековой Руси или казаки-беглецы, к нему же прибегали инородцы или иноверцы после расширения империи и попыток ее централизовать. В то же время эта столь “ярко выраженная зависимость характера эмиграции от социальных конфликтов, от общей ситуации, от типичной для России быстрой социокультурной динамики делает процесс ее развития крайне неустойчивым, несущим возможность взрывообразных изменений в короткие сроки, – пишет А. Азихер. – Эта взрывообразность относится и к культуре”.[44]
Взгляд на культуру российского зарубежья подчас носит оттенки универсалистских/постмодернистских подходов. В книге “Россия за рубежом: писатели, история, политика” бывший директор Института Кеннана, знаток эмигрантской литературы (и ее же пропагандист) Джон Глэд дает чрезвычайно широкую интерпретацию предмета своего исследования, включая в него наследие, оставленное средневековыми путешественниками, авторами травелогов, царскими дипломатами, поэтами и писателями трех волн эмиграции.[45] Отчасти это объясняется жанром публикации, представляющей справочное пособие, а также стремлением преодолеть возникшие в научном аппарате неудобства из-за путаницы дефиниций “изгнание”, “добровольная эмиграция”, “внутренняя эмиграция”, “экспатрианты” и пр. Но самое главное – желание автора вообразить зарубежье России в диахронической (литературно-политической) перспективе как некую историческую и культурную игровую тотальность со времен первых контактов с Византией до наших дней.
La Russie fantôme
Немногие исследователи замечают то, что изнурительные эмигрантские дебаты, печатные издания, подхватывавшие и транслирующие их, как и борьба за международное признание и поддержку, создавали эффект присутствия виртуальной общности, если не физически, то как пространства, созданного творчеством-воображением, культурой, потребляющей/вчитывающейся в саму себя, и потому не чуждой консюмеризму. Этакое “воображаемое сообщество”, описанное как идеальный тип в теории национализма по версии Бенедикта Андерсона. Интерпретация эмигрантами собственной идентичности, по мнению Елены Чиняевой, может столь же успешно прилагаться к хорошо известной теории довлеющей этничности (persisting ethnicity), предложенной Энтони Смитом, правда, с поправкой на разрыв между этническим субстратом, ethnie, и его родиной (homeland). [46] Этот разрыв порождает мечты о возвращении, подпитывающие национальную коллективную память.[47]
Отдельная тема – конструирование национальных мифологий внутри самой эмиграции: как политических супранациональных моделей (евразийство), так и социальных/национальных идентичностей (казачество) или откровенно сепаратистских (тюркизм).[48] Диаспоральное сознание национальных меньшинств, считает В. Шнирельман, в инокультурном окружении часто прибегает к компенсаторным идеологическим уловкам в виде теорий, устанавливающих культурное превосходство этих меньшинств, подкрепляемое ссылками на те или иные особенности в истории, географии и т. д.[49] В книге Р. Гайнетдинова описывается один такой проект – тюрко-татарский проект “Идель-Урала”, независимого культуртрегерского государства для народов Волго-Уральского региона под эгидой казанских татар (сер.1930-х гг.). Авторство приписывается татарскому эмигранту-литератору Гаязу Исхаки, своеобразно интерпретировавшему историю золотоордынского и булгарского периодов истории и правления казанских ханов. Тема “клонирования” государственной (не путать с национальной) идентичности присутствовала и в “белой” доктрине – вспомним крымский политический проект барона Врангеля, а также идею создания “Великого княжества Забайкальского” как возможного военного плацдарма и одновременно ядра будущей государственности.[50] Эти и другие темы, к сожалению, пока остаются практически неразработанными. Примечательно, что и само это исследовательское направление, изучающее (само)идентификации и идентичности, практически не получило развития в историографии эмиграции и, по всей видимости, может и вовсе исчезнуть на волне западного социологического ревизионизма и пересмотра эвристической ценности самого понятия идентичности.[51]
ГОЛОВА ПРОФЕССОРА Х: ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЕ ТРАНСПЛАНТАЦИИ
Российское зарубежье оставило богатое историографическое наследие. В 1920-30-е годы создавались не только исторические труды, получившие признание, но и работали десятки академических организаций, заложивших основы институционализации в странах-реципиентах эмигрантской науки, в гуманитарном методологическом отношении все больше и больше отдаляющейся от науки метрополии. Историки обратили внимание на это явление давно, во многом благодаря кропотливой работе советского медиевиста В. Пашуто, ознакомившегося с остатками пражских архивных материалов еще до начала бума эмигрантоведения в России.[52] Дальнейшая работа пошла по нескольким традиционным направлениям: воссоздание этапов жизни вне России и подведение итогов научной деятельности отдельных персоналий — то, что условно можно назвать жанром интеллектуальной биографии (или, в ее не самом лучшем публицистическом варианте – галерейной портретной “живописью”), а также анализ работы академических институтов и групп. В первом случае ознакомление началось с наследия историков, совмещавших научную карьеру с политической.[53] В фокусе второго направления оказались организации, деятельность которых была хорошо известна по западным историографическим источникам или тщательно документирована в архивных фондах и сохранившейся частной переписке.[54] Это в некоторых случаях позволяло исследователям воссоздать картину взаимодействия ученых, вынужденных формировать новую среду общения после разрыва с родиной.
К настоящему времени, помимо большой массы эссе не только об историках и философах, но и инженерах и ученых-естественниках, уже существует несколько цельных биографических работ.[55] В числе последних публикаций – полная интеллектуальная биография социолога Питирима Сорокина, труды которого снискали признание и вызвали споры и недоумение среди американской аудитории еще при жизни; книги о С. Сватикове и С. Мельгунове, Г. Вернадском, блестящий очерк об истоках американской русистики.[56] Первые итоги опять вынуждают корректировать представления об историческом ремесле, предложенные М. Раевым.
С середины 1990-х годов выполнять довольно трудоемкую работу составления жизнеописаний на основе материалов только отечественных архивов стало уже невозможно, это особенно касалось тех наиболее интересных случаев, когда и архив ученого, и его наследие являлись достоянием принявшей страны. Биография Г. Вернадского, “йельского отшельника”, более десятка лет остававшегося непризнанным и с большим трудом адаптировавшегося к новой среде, требует более пристального изучения: материалов для этого предостаточно. Здесь мы несколько выходим за рамки, обозначенные в начале статьи, упоминая об “американских русских”. К сожалению, судьба русских историков-эмигрантов на европейском континенте, за редкими исключениями, не была столь блистательной (исключение представляет, например, князь Н. С. Трубецкой, крупнейшая фигура в славистике, профессор Венского университета и по совместительству староста православного прихода). Американские сюжеты были бы показательны во многих аспектах, вскрывающих парадоксы взаимосвязи адаптации, идеологии и науки.[57] Судьбы двух ученых с мировым авторитетом – Михаила Ростовцева, историка античности, президента Американского исторического общества, и Александра Васильева, считающегося основателем американской византинистики – демонстрируют два различных типа личной эмиграционной стратегии, одинаково успешных в академическом плане.[58] Г. Вернадский, А. Васильев, как, впрочем, и П. Сорокин, обязаны М. Ростовцеву возможностью творчески реализовать себя на американской земле. Для Ростовцева, бывшего кадета, головокружительная карьера не закончилась с вынужденным бегством из России. Связь с родиной и активную политическую позицию он не терял, зная, что подобный отрыв сказывается и на престиже российской науки в изгнании, т.е. ведет к фактическому растворению её в чужой академической традиции.[59] А. Васильев предпочитал не вспоминать о “прошлой жизни”, ее следы можно найти лишь в ехидно-иронических замечаниях, разбросанных по тексту его монументального труда “История Византийской империи”. Судя по данным контент-анализа, этот труд переписывался большей частью в его американские годы с более ранних вариантов, изданных еще в России на русском, и дополнялся ссылками на советских авторов. В личном отношении Васильев оставался замкнутым и одиноким, любая ассоциация с эмигрантщиной вызывала у него тоску и сожаление, приобретенные вместе со значимой для ученого возможностью свободного передвижения. Столь блестящая карьера и …смерть в доме престарелых.[60]
Возвращаясь к межвоенной континентальной эмиграции, наметим еще один потенциальный источник споров. Наследие наиболее восприимчивых к изменениям интеллектуального климата философов и теологов уже беспрекословно вписано в общее русло национальной философской традиции, процесс этот был до удивления скор и безоговорочен. Нечто подобное происходит и с трудами историков-эмигрантов славистов, превращаемыми массовым переизданием в элемент-звено государственнического исторического метанарратива. Подобная манипуляция сомнительна с точки зрения традиции письма, используемой историками зарубежной России. Следует также иметь в виду, что если некоторые историки-эмигранты не видели причин отказываться от прежнего имперского видения, то у других оно вызывало настороженность, и не только из-за появления конкуренции в виде марксистской советской школы или шока модернизации там, но и под влиянием интеллектуального климата и настроений эпохи здесь, в Европе Веймарской и гитлеровской Германии, модернизирующейся Италии Муссолини, а позже и авторитарных восточно-европейских государств. Уловить это влияние, тем более попытаться объяснить его роль в трагической трансформации взглядов представителей “сколка” империи, жанр биографии явно не способен. Поэтому биографы в ряде случаев побаиваются коварного “географизма”, ограничивая повествование временем становления взглядов своих героев в России до эмиграции, делая неосознанно неоценимую услугу нынешним манипуляторам.[61]
ВОЕННЫЕ ИГРЫ ПАТРИОТОВ
Впрочем, возможен другой, более откровенный поворот: присвоение права на “имперскость” и национальность исключительно метрополией. Подход этот, как ни трудно заметить, имеет много общего с советской марксистской историографией. Наиболее последовательно он проводится историками военной эмиграции, где аргументация чрезвычайно политизирована и восприимчива к конъюнктуре. Так, авторы одной недавно опубликованной работы о белом терроре склонны упрекать эмиграцию в “закамуфлированном демократическими лозунгами” реваншизме, который, по их мнению, “предшествовал послевоенному всплеску терроризма в Европе и на Ближнем Востоке, причем последний во многом использовал опыт российских террористов (например, “красные бригады” в Италии, террористы в северной Ирландии и др.)”.[62] Таким образом, изучение эмиграции происходит в новом инородном дискурсивном поле, что выдает установку исследователей на полное символическое овладение объектом исследования.[63] Интегрировать военную мысль и военную историю русского зарубежья сложнее, чем философию, этим и объясняются торопливость и издержки у творцов историографической индустрии. На источниковедческом уровне эта проблема тоже не снимается, а с подключением к дебатам историков “в штатском”, периодически “вынимающих” документы из-под плащей, “усугубляется”. Один из первых опытов тематической публикации документов и материалов принадлежал коллективу специалистов из Министерства обороны, ФСБ и Службы внешней разведки, и выводы этой работы, разумеется, дают больше аргументов в руки тех, кто склонен видеть в деятельности организаций, подобных РОВС, субсидируемый извне деструктивный экстремизм, бессмысленно и трагично затянувший гражданскую войну.[64]
Феномен военного зарубежья, впрочем, может сказать историку гораздо больше, если попытаться его осмыслить вне политических рамок как вполне целостное… культурное явление. “Уникальный пласт военной культуры” — так и называется статья В. Марущенко о профессиональных разработках военных-эмигрантов.[65] Работа по созданию военной доктрины безопасности и разногласия ее творцов сами по себе парадоксальны для изгнания, но они – часть военной эмигрантской культуры. Ключом к ее пониманию, к примеру, может служить исследование системы ее воспроизводства – разветвленной организационной и образовательной структуры. Так, изучая военное образование, А. Бегидов рассматривает процесс организации системы военного образования, его качественные и количественные особенности; степень идеологической инфильтрации; конечную востребованность социальной средой и обстоятельствами изгнания; общее развитие научно-военной мысли и ее образовательное значение. Эмигрантский проект создания альтернативы советской системе образования оказался, по его мнению, успешным: в итоге военные заведения зарубежной России не дублировали функционально советские аналоги.[66] Система не была лишена гибкости и динамизма, адаптировалась к обстоятельствам: первоначально кадетские корпуса и военные училища ориентировались на традиционные формы обучения, не забывая об одной из главной функций — производство кадров для военной оппозиции. К 1930-м годам появились альтернативные формы образования (мобилизации) в виде военно-спортивных молодежных лагерей и просветительских лекций, специальной прессы. Упоминая о различиях образовательных сетей, сложившихся в странах Европы и Азии, автор исследования приходит в выводу, что к середине 1930-х годов русские военно-учебные заведения “становятся неотъемлемым компонентом местной военной культуры, осуществляя параллельную подготовку офицерского состава для армий данных стран…”.[67] Маньчжурско-китайский вариант выглядел более ассимиляционным: в русских военных заведениях обучались не только свои, но и китайцы; и те, и другие участвовали наравне в азиатских вооруженных конфликтах. На Балканах же выпускной состав получал доступ к службе благодаря протекции правительств государств-реципиентов.
Военное зарубежье – микроуниверсум внутри “России №2”, с разветвленной организационной структурой, социальными институтами, производящими и транслирующими знания, т. е. поддерживающими этот микрокосм и символически, и идеологически.[68] Эта среда создавалась не только руками военных, диверсантов и казаков, влияние ее выходило далеко за пределы контрреволюционной возни РОВСа, по сути, являвшейся еще одной формой адаптации для отдельных категорий военных. Таким образом, армейская тема требует универсальных подходов, и эти подходы уже намечаются в западной историографии с появлением работ, интегрирующих текстуально большинство обозначенных выше аспектов.[69] Отметим только, что взаимосвязь политики и культуры, трудноразделимых в практике эмигрантских сообществ, составляет фокус еще одного направления, условно определяемого в жанровом отношении как политическая история.
ЛАБОРАТОРИЯ МЫСЛИ ИЛИ АМБАР С МЫШАМИ?
До начала 1990-х годов политическая история эмиграции осваивалась крайне неравномерно. В советской историографии упор делался на борьбу с влиянием эмигрантских идеологий. В западной историографии интерес к политикам русского зарубежья никогда не был значительным: во-первых, общая политическая атмосфера изгнания создавалась теми же фигурами, которые уже пытались реализовать себя до октября 1917 г. и в итоге оказались неудачниками; во-вторых, изучение политических дрязг, имевших ограниченную аудиторию, с каждым годом убывавшую, просто считалось занятием малопродуктивным. В этом был убежден и М. Раев, и его авторитетное слово не оспаривалось. В-третьих, мало кто из известных ученых считал нужным копаться в эмигрантском “нижнем белье”, имея перед глазами настоящую большевистскую Россию, с ее реальными, а не вымышленными проблемами политической борьбы, становления сталинизма, хода модернизации и преемственности имперской власти. Немаловажным было и то, что на этом участке академического поля не существовало теоретических разработок, а, следовательно, и дискурса “политики в изгнании”. Ситуация отчасти изменилась в середине 1990-х годов, когда эмиграция динамично стала превращаться в инструмент политической легитимизации “новых” движений в самой России. В западной же историографии мало что изменилось, — об этом, в частности, с сожалением писал Андрэ Либих в последней своей монографии о меньшевистских лидерах после 1917 г.[70]
Тем не менее, факт отсутствия на сегодняшний день дискурсного ядра[71] у данного направления не сказался на количестве публикаций и широте охвата материала. Историографический бум, как и в предыдущих, уже описанных нами случаях, извлекал на поверхность новые и старые, давно забытые источники. Опыт их компактной систематизации представлен, на наш взгляд, очень удачно, в сборнике-антологии “Политическая история русской эмиграции”, вышедшем под редакцией профессора А. Киселева в 1999 г. Авторы этого сборника старались представить “многоголосье политического спектра” эмиграции как антитезис политическому “моноязыку” России советской, особо подчеркивая то, что актуальность политической деятельности эмигрантов “не самодовлела”, а “сочеталась … с широким историософским размахом, с продуманностью концептуальных посылок и выводов”.[72] Панорама политической жизни, представленная на страницах антологии, действительно впечатляет и источниковеда (список использованных депозитариев включает ГАРФ, РЦХИДНИ, РГАЭ, архив ФСБ, эмигрантскую малотиражную печать, воспоминания), и собственно историка эмиграции, наводя на мысль о грандиозности опытов в “лаборатории мысли” “другой России”.
В историографическом рейтинге пореволюционных течений несомненными лидерами являются русский фашизм, евразийство, сменовеховство и, с некоторым отрывом – кадеты. Публикаций о праворадикальных и националистических идеологиях и партиях немного: тема только начинает вырисовываться в позднеимперском периоде российской истории. Еще меньше попыток обобщения опыта политической эмиграции, все они пока описательны в ущерб аналитичности.[73]
К этому же жанру, очевидно, относится публикация о деятельности русских дипломатов зарубежья[74] и монография Феликса Патрикеева, вводящая проблемы эмигрантской политики и геополитического мифотворчества[75] в Маньчжурии в контекст главной темы – интерпретации парадоксов советско-китайских отношений в 1920-30-е годы и большевистского “безалаберного империализма” в Азии.[76] Эта книга является своеобразным продолжением исследования российских имперских “восточных” идеологий, начатого Дэвидом Схиммельпеннинком.
Издано несколько работ о видных российских политиках, продолживших свою деятельность в эмиграции. Интересно было бы сопоставить судьбы Павла Милюкова, дооктябрьский период жизни которого отражен в нескольких объемных публикациях,[77] и бывшего лидера фракции трудовиков в Думе первого созыва Алексея Аладина,[78] испытывавшего трудности с освоением центристского политического языка. “Центристский лексикон” монополизировался сразу несколькими группами в эмиграции, в том числе и милюковцами: ни кадеты, ни социалисты не простили Аладину участия в корниловском мятеже, и итогом для него стали вынужденное и трагическое в личном плане переключение на общественную деятельность в странах изгнания, попытки установить компромиссный диалог с метрополией и подключить к нему западный политикум.
Работа С. Александрова написана не только о Милюкове, в ее фокусе – создание Республиканско-демократического объединения, история “новой тактики”, расколовшей кадетов, и механизмы их печатной пропаганды.[79] Несмотря на достоинства этой тематической многосторонности, ценность книги заметно снижается присутствием в тексте апологетических оценок.
Пик интереса к сменовеховству миновал в середине 1990-х гг., одновременно с временным угасанием интереса к теме сотрудничества власти и интеллигенции на очередном витке российской истории.[80] В отличие от западных коллег, российским историкам постсоветского периода не удалось подытожить начатую работу в формате полноценного исследования. Выпущенная издательством Университета Северного Иллинойса в 1994 г. монография о сменовеховцах, похоже, сделала дальнейшие дискуссии непродуктивными. Она содержит детальный анализ идейного и организационного генезиса движения, реакции на него со стороны эмигрантов и политики советского правительства в отношении философии “буржуазных специалистов”. Выводы автора выглядят несколько необычно на фоне отечественных дискуссий: сменовеховство не имеет ничего общего с традицией критического осмысления отношений интеллигенции и государства в русле знаменитых “Вех”; сменовеховцы – патриоты-империалисты – далеко отошли и от легализма, и от демократизма, свойственного дореволюционному интеллигентскому ревизионизму.[81] Само течение было одним из первых признаков назревавшего идеологического дискомфорта, а затем и кризиса в эмигрантской политике. Инициатива постепенно переходила в руки младшего поколения. Этот процесс приобретал различные идеологические формы, до сих пор остающиеся малоисследованными, как, к примеру, движение Младороссов А. Казем-Бека.[82]
Лучше всего изучена история российских фашистских организаций. Толчком к и одновременно подспорьем в разработке темы стал перевод книги американца Дж. Стефана,[83] изданной еще в середине 1970-х годов и описывавшей в беллетристической форме историю русского фашизма в тех регионах, где собственно, серьезных основ для мобилизации эмигрантов фашистскими активистами не было. Нельзя не отметить, что современный интерес к теме подогревался и на другом уровне: в ельцинской России стремительно множились конкурирующие политические организации правого толка, нуждающиеся в идеологическом багаже. Тема русского фашизма входит в академический оборот именно на этой экстремистской волне.[84] Вторая половина 1990-х гг. ознаменовалась более углубленным изучением всех ветвей эмигрантского фашизма, в том числе и европейской (немецкой), наиболее примечательной с точки зрения подражательности/оригинальности идеологии и ее организационного оформления.[85] К настоящему времени достоянием историков является труд А. Окорокова “Фашизм и русская эмиграция”[86], ориентирующий читателя в разнообразии русских фашизмов в Европе, Азии, Латинской Америке. Работа является, скорее, солидным справочным пособием с многочисленными приложениями документов, избегает оценок и интерпретаций. Ей не хватает сравнительной перспективы, накопленный материал не используется автором для этих целей, более того — включение в список фашистских формирований ряда авторитарных военных течений (движение И. Солоневича, Русский национальный союз участников войны и др.) вызывает вопрос о критериях, лежащих в основе определения эмигрантского фашизма, его особенностях и отличиях от “мейнстримных” идеологий-“близнецов”.
В западной постстефановской историографии изучение русского фашизма, похоже, “утонуло” в трясине политологических споров. В книге Дэвида Шенфилда “Русский фашизм: традиции, тенденции, движения” (2001) эмигрантские объединения фашистского толка практически не упоминаются.[87] Ставя вопрос о реальности существования фашистской культурной и политической традиции в России, Д. Шенфилд обращается к наследию русских философов и находит лишь одного фашиствующего мыслителя — Константина Леонтьева. Некоторые из выводов исследования – например, утверждение, что фашистское движение принципиально невозможно в стране со слабой партийной системой и региональной фрагментацией власти, влиянием “внепартийных” правящих элит – будут, возможно, поддержаны политологами, историк же в такой работе, изучающей проблему на примере ЛДПР и коммунистов-зюгановцев, по-видимому, мало что найдет. Определенное сомнение вызовет у него эклектичное использование сразу нескольких определений фашизма, сводящее его в итоге к явлению международному[88] и, следовательно, ведущее к дефляции концепта, так возмущавшей немецких историков еще в конце 1970-х.
Отсутствие концептуальной проработанности темы характерно не только для русского фашизма. Кризис отечественной историографии русского зарубежья нигде не проявляется так отчетливо, как в изучении еще одного пореволюционного течения – евразийства. Гуманитарий, впервые подступающийся к этой тематике, испытывает шок от количества написанного за последние 10 лет (труды о евразйистве составляют примерно четверть от всего, что пишется по истории русского зарубежья). Эта отрасль исследований имеет в своем распоряжении практически все необходимое: переиздающиеся работы евразийцев, антологии, специальные библиографические указатели, форумы, наконец, расширяющийся корпус архивных материалов, – последнее немаловажно, поскольку главное препятствие – рассеяние первоисточников по московским, европейским и американским библиотечно-архивным депозитариям – уже фактически не является таковым на пути к достижению полноты исследования.[89] Благодаря этому, в частности, удается реконструировать политическую и организационную историю движения.[90]
Современник евразийцев, советский историк-публицист Н. Мещеряков, говоря о научных построениях Н. Трубецкого и П. Савицкого, в ерническом тоне отмечал их “грандиозность”: “Ученая гора, – писал он, – родила маленькую и притом старую белую славянофильскую мышь, приправленную Шпенглером… и другими лидерами эпохи упадка и разложения буржуазного мира”.[91] Если бы Мещеряков мог оценить усилия современной историографии евразийства, он, вероятно, написал о двух “мышах”. Действительно, странно видеть, что, работая со столь многогранным явлением, как евразийство, российские историки продвигаются исключительно в двух направлениях: первое напоминает суетливую интеллектуальную озабоченность и поиск предков в форме многократно дублирующего себя пересказа содержания публикаций евразийской периодики, разбавленного главками о евразийских предшественниках, что создает впечатление устойчивости традиции на родной, а не на эмигрантской почве.[92] Методы освоения проблематики, будь то историософской или философско-исторической, в этом случае сводятся к внутренней истории идей (интеллектуализму) и сопутствующей ей тенденции (хорошо описанной немецким социологом Ф. Рингером) “усматривать в связанных идеях беспричинную причину и вкладывать в них непреодолимую силу логики”, реализующуюся через скачки от поздних текстов к более ранним.[93] Выбраться из омута этого логизма сложно: проще придать ему формальное оправдательное контекстуальное значение, как это откровенно делает В. Пащенко,[94] вставляя евразийцев в рассуждения о расширении НАТО и здоровом консерватизме Т. Лысенко, на фермах которого, акцентирует автор, были неизменно высокие надои коров. Второе направление, как не трудно догадаться — это геополитический (цивилизационный) подход, убивающий наповал контекст эмиграции, но весьма популярный в историографии, как популярно и сравнение идей П. Савицкого с прозрениями из трактатов Веймарских геополитиков.[95]
Западные исследователи, к счастью, имеют иммунитет к подобным антиисторическим обобщениям, привитый блестящей работой Н. Рязановского о возникновении евразийства, заложившей большинство концептуальных моментов, раскрывавшихся в последующих исследованиях. Программа книги Рязановского не исчерпана и поныне. Даже те западные исследователи, которые занимаются интеллектуальной историей, обращаются к совсем иному контексту, чем их российские коллеги. Так, Патрик Серио, М. Ларуэлль или Йиндрих Томан в монографиях, посвященных возникновению структуралистского подхода в евразийстве и Пражскому лингвистическому кружку, оформившему контуры философского дискурса задолго до работ К. Леви-Стросса,[96] рассматривают идеологию евразийства в гносеологическом аспекте,[97] задаваясь вопросом о том, возможно ли существование “национальной эпистемы” как объекта исследования, как оно увязывается со способностью интеллектуалов “вообразить” империю в условиях изгнания и, наконец, какое отношение к этому имеет вообще евразийское восточничество. Раскрыть последний из этих аспектов, по всей видимости, еще предстоит совместными усилиями историков и литературоведов, и даже ссылки на предшественников из российской историографии могут в этом деле пригодиться. Впрочем, евразийский ориентализм специфичен, он отличается от восточничества российской интеллигенции рубежа XIX-XX вв. тем, что непосредственно связан с процессами модернизации в большевистской России и представляет собой инструмент идеологической игры с метрополией, выбивающей основу идентичности из-под ног конкурента. Сама игра стала принципиально возможной после появления “России №2”, ставшей в глазах имперской/советской России еще одним “другим” (помимо основного исторического “другого” – собственной Азии), низшим “я”.
ИТОГ
Подведем краткие итоги. Они, возможно, в большей степени будут касаться проблем и перспектив отечественной историографии, хотя некоторые из них вполне применимы к состоянию дел и в западной исторической науке. К факту неравномерности развития отечественной и западной историогрфии можно относиться либо по-чаадаевски, воспринимая отсутствие прогресса как залог будущего успеха, либо пессимистически, надеясь на некое компромиссное решение или предвидя углубление взаимонепонимания.
Первое. От мифологизации зарубежной России историографический вектор ведет к фактическому стиранию ее специфики как объекта гуманитарного исследования. В разных академических направлениях этот процесс имеет разное ускорение, но в большинстве случаев связан с тем, что в изучении проблемы эмиграции доминирует взгляд ученого — обитателя метрополии, взгляд колонизующего, ассимилирующего и приспосабливающего тематику исследования к академическим или политическим традициям метрополии-империи историка. Формы этой колонизации различны: от “мягкой” (диаспоральный дискурс) до “жесткой” (сражение за военную историю или геополитический взгляд на евразийство).
Второе. Темпы расширения исследовательской перспективы в каждом из направлений не соответствуют темпам анализа уже накопленного материала,[98] появление работ, синтезирующих достигнутое по разным направлениям, по-прежнему затруднено.
Третье. Динамичное развитие историографии, по-видимому, делает невозможным издание некоего основополагающего труда по эмиграции, в этом случае теоретически возможен только один метанарратив — “колониальный”: противоположный метанарратив уже предложен М. Раевым, отцвел и почти отплодоносил. Возможно, на роль обобщающей работы могут претендовать узкие справочные пособия или энциклопедические издания, совмещающие несколько перспектив, в зависимости от границ освоения дискурсов, а также от соприкосновения тем.[99] К сожалению, уровень отечественных междисциплинарных исследований не позволяет в настоящий момент говорить о возможном движении в сторону проектов, сходных по замыслам с проектами западной историографии, к примеру, французской.
Четвертое. “Противоядием”, способным нейтрализовать “колонизационные” тенденции или смягчить их доминирование, может стать компаративный метод.[100] На данном этапе это более чем насущно для региональных исследований эмиграции, особенно эмигрантских сообществ (в идеале — и инонациональных) в Европе и Азии. Возможно, это могло бы одновременно спровоцировать оживление междисциплинарной методологии и практики. В политической истории это предполагает внимание к идеологической конкуренции движений и кроссграничным идеологическим феноменам, а в интеллектуальной истории, как и в истории науки – к изучению альтернативности развития гуманитарных дисциплин в эмиграции и метрополии, их взаимовлияния.
Пятое. Текущее состояние историографии, думается, позволяет приступить к формированию ядра теоретического дискурса эмиграции, о котором упоминалось в связи с политической историей русского зарубежья.
Примечания
Западная историография – см.: Karl Schlögel (Hrsg.). Russische Emigration in Deutschland 1918 bis 1941: Leben im europдischen Bьrgerkrieg. Berlin, 1995; Дончо Даскалов (Ред.). Бялата эмиграция в Булгария: материали от научната конференция: София, 23 и 24 септември 1999 г. София:, 2001; Amory Burchard. Klubs der russischen Dichter in Berlin 1920-1941: Institutionen des literarischen Lebens im Exil. Munchen, 2001. На данный момент глубоко исследована русская чехословацкая эмиграция. Итоговой работой следует считать монографию Елены Чиняевой, в ней же можно ознакомиться с теоретическими методологическими аспектами, свойственными современному изучению зарубежья на Западе, включая проблему анализа политического языка эмигрантов: Elena Chinyaeva. Russians outside Russia: The Émigré Community in Czechoslovakia, 1918-1938. München, 2001. (Veröffentlichungen des Collegium Carolinum; Bd. 89). С многочисленными статьями по этому же региональному частному случаю можно ознакомится в двух многотомных сборниках: Vaclav Veber, Zdenek Sládek, Miluša Bubeníková (Eds.). Ruská a ukrajinská emigrace v CSR v letech 1918-1945. Praha: Seminár pro dejiny východní Evropy pri Ústavu svetových dejin FF UK v Praze, 1993-1995. 3 vols.; International Conference “Russian, Ukrainian and Belorussian Emigration between the World Wars in Czechoslovakia. Results and Perspectives of Contemporary Research. Holdings of the Slavonic Library and Prague Archives.” Prague, August 14-15, 1995. Proceedings. Slavonic Library Attached to the National Library of the Czech Republic, Slavonic Institute of the Czech Academy of Sciences and Arts, Society for East and Central European Studies in the Czech Republic. Prague, 1995. 2 vols.