Есть ли у империи “память”? Приглашение к дискуссии
1/2004
Память выдвинулась в центр истории…
Пьер Нора[1]
В 2004 году мы предлагаем нашим авторам и читателям обратиться к концепту, который в последнее время довольно активно используется исследователями “наций и национализма”, но почти не имеет применения в имперских исследованиях. Речь идет о концепте “исторической памяти” и его потенциале для развития “новой имперской истории”, предполагающей изучение динамики развития конфликтных образов прошлого и их сопряжения в символическом пространстве многонационального общества-империи. Может ли “память” – концепт, рожденный в контексте современного европейского национального государства и переопределяющий принципы построения национального исторического нарратива, – стать ключом к пониманию механизма функционирования гетерогенного многонационального имперского сообщества? Что происходит в империи с множественными альтернативными видениями прошлого, характерными для образующих империю народов: империя эти “образы прошлого” подавляет, синтезирует, иерархизирует? Возможно ли существование общей имперской памяти как основы общественного и государственного строительства в империи? Или в имперском контексте множественные альтернативные “памяти” существуют в оппозиции к имперскому историческому “государственному” нарративу? Нужен ли вообще “модерный” концепт памяти для интерпретации “архаической” империи? И есть ли у империи “память” или у “памяти” – имперская история?
* * *
Почти одновременно с возникновением современной исторической науки в XIX веке появились ее непримиримые противники среди обществоведов и гуманитариев. Можно проследить череду влиятельных оппонентов историков, от Эмиля Дюркгейма до Пьера Нора (и, конечно же, не только во Франции). Разумеется, социологи, филологи, антропологи, психологи и философы критиковали разные “истории” и с различных позиций. Но как бы ни отличалась история количественных методов от романтической историографии середины XIX века, а микроистория – от традиционной политической истории, некоторые основополагающие черты этой дисциплины остаются неизменными: история как наука остается системой процедур и правил интерпретации событий и обстоятельств прошлого, которые, к тому же, применяются избирательно и корректируются в зависимости от изучаемого хронотопа (места и времени). Именно это свойство “науки о людях во времени” (Марк Блок) – выстраивать иерархии источников и методов, в зависимости от “прозрачности” их оптики, а также пластично адаптировать их к данным историческим обстоятельствам – и вызывает основную критику. По сравнению с социологической перспективой, история ненаучна, так как, подчеркивая уникальность события и неповторимость обстоятельств, она почти не оставляет возможности для выявления типичного и закономерного. В то же время, историю упрекают в негуманитарности, недоверии к живому непосредственному человеческому опыту, в нагромождении формальных процедур экспертизы между переживанием человека прошлого и восприятием современного наблюдателя, читателя. Парадоксальным образом, Дюркгейм и Нора могли бы сойтись в одном: в неприятии крайней гетерогенности внутреннего пространства исторической перспективы. Для первого проблема заключается в чрезмерном многообразии исторической “картинки”; для второго – в “непрозрачности” диахронного аспекта в интерпретации историков, в невозможности воспринимать сегодня события прошлого глазами очевидцев без поправки на “шум времен” (исторически обусловленную специфику восприятия в прошлом, “помехи” при передаче, изменившийся “язык” современного человека и пр.). Социология сделала бы из истории “науку”, редуцировав уникальность обстоятельств места до роли переменной; исследования памяти приблизили бы ее к “людям”, устранив (“контекстуализировав”) уникальность обстоятельств времени до функции хронологического маркера. Устранение представления о внутренней сложности и неодномерности исторического пространства делает “историю” избыточной. Получается, что исследования “памяти” являются не просто очередной прививкой к древу исторической науки – наподобие количественных методов, лингвистического и антропологического “поворотов” или гендерной теории; обращение напрямую к памяти бросает вызов конвенциям и нормам истории как институту взаимодействия с прошедшей реальностью. Для исторической науки “память” – лишь источник, который надо деконструировать; с точки зрения исследователей памяти, “история неизменно подозрительна к памяти и ее подлинной миссией является подавление и уничтожение ее.”[2] Чтобы выжить, “память” должна сама уничтожить “историю”.
Вопреки этой теоретически постулируемой оппозиции истории и памяти, в реальности мы наблюдаем иное: несмотря на заложенный в “памяти” деструктивный потенциал по отношению к “науке истории”, современные представители исторического цеха овладевают этой категорией для анализа прошлого. При этом они адаптируют концепт к собственным целям и задачам, создавая противоречивые толкования феномена памяти как “исторического концепта”. С одной стороны память представляется как область интимного когнитивного опыта. Особенно актуален этот взгляд в культурном контексте постсоветской Восточной Европы и бывшего СССР. Официальная история здесь была спущенным сверху нарративом, жестко подчиненным доминантной идеологии. Отношение к этой истории людей постсовесткой эпохи можно выразить одной фразой: “нам врали”. Память представляется аутентичным переживанием исторического опыта, в котором рассказывается правда и который приближен к реальности человеческого бытия – в ней раскрывается не высокая идеология или политика, но повседневный опыт жизни людей обычных и не совсем. Таким образом, в постсоветской ситуации память становится не просто альтернативой “науки истории” – она сама выступает как “истинная история”.
С другой стороны, память безусловно является результатом конструирования и перманентной интерпретации образа прошлого, даже если это конструирование не происходит на страницах многотомных историй или в ходе общественных праздников, посвященных памятным датам прошлого. Категория общественной памяти (введенная в научный оборот М. Хольбваксом) подразумевает социальную и культурную обусловленность воспоминания о прошлом. С этой точки зрения память немногим отличается от “науки истории”, которой она противопоставлена. Память общества о своем прошлом нуждается в смыслоформирующем “тексте”, но не обязательно (вопреки протестам высокомерных историков) – в профессиональном исследовании. Этим текстом может быть художественный фильм или роман. В модерном обществе в принципе недостижима идеальная “антропологическая” ситуация традиционного общества, где память о прошлом передается как устное предание. Современный человек структурирует свою историческую память с помощью нормативных “текстов”, часто созданных профессиональными историками. Вновь именно постсоветская ситуация дает тому яркие примеры.
Наконец, и этот аспект наиболее интересен для Ab Imperio, историки сознательно работают с концептом памяти при изучении национальной проблематики. Исследования национализма показали, какую роль играют мнемопроекты по созданию образа общего прошлого в формировании чувства национальной принадлежности и солидарности. Такие мнемопроекты не нуждаются в наличии письменной традиции и “высокой культуры”, поскольку память может существовать и в устной форме, а также выражаться в виде символических жестов (например, назывании детей именами исторических народных героев или именами, традиционно присущими данной этнической группе), что особенно актуально для недоминантых народов, испытывающих ассимилятивный или колониальный нажим. Формирование чувства национальной принадлежности через образы прошлого эссенциализирует границы национального тела и, соответственно, релятивизирует приобретенные культурные, социальные и политические связи. В ситуации многонационального сообщества это, как правило, означает дезинтеграцию поля межнациональных контактов и ослабление наднациональной идентичности. Однако пример ностальгии по советскому прошлому на постсоветком пространстве показывает, что возможно и более сложное соотношение феномена памяти и принципов функционирования многонационального сообщества.
Восприняв идею о дискурсивом характере национализма и признавая роль коллективной памяти в процессе консолидации нации, историки пользуются такими концепциями, как “национальная историография”, “изобретенная традиция”, “национальный мастер-нарратив”. Все они, как и память, отражают различные способы отношения к прошлому. Таким образом, представляется интересным задуматься о том, что нового концепция памяти может дать исследователям национализма и конструирования национального прошлого и чем историческая память общества отличается от других институтов и способов овладения прошлым. Есть ли на самом деле некая устоявшаяся модель использования концепции памяти у историков, или мы имеем дело с несколькими моделями исследования? Какова реальная эвристическая ценность концепта “памяти”, апроприированного историками, в том числе и историками национализма и империй?
* * *
В отличие от западных коллег, постсоветские исследователи изначально были не склонны воспринимать отношения истории и памяти даже в виде теоретической оппозиции: исследования памяти пришли в местную гуманитарную науку одновременно с микроисторией, лингвистическим поворотом и гендерными исследованиями и воспринимаются чаще всего как “одна из” новаций передового мирового гуманитарного знания. Более значимым отличием представляется отсутствие исследовательской рефлексии над проблемой памяти. Постсоветские историки, скорее, склонны выступать в качестве строителей памяти (утраченной или извращенной в ходе советского периода), нежели в качестве “деконструкторов” доминирующих в обществе мифов о событиях и исторических персонажах прошлого. Политический потенциал исследований памяти также не осознан в полной мере. Процесс распада советской империи в немалой степени находился под влиянием мобилизовывавших национальные движения мнемопроектов, но довольно скоро их вписали (изменяя и форматируя) в новые национальные исторические нарративы. Как показало прошедшее десятилетие, национальная мобилизация и формирование национальной идентичности в государствах – наследниках республик СССР – сегодня проходит при помощи традиционной (романтической) историографии, которая переписывает прошлое, опираясь на “факты” и “законы истории”. Фоном для этого переписывания служит небывалый интерес различных слоев общества к сюжетам национального прошлого. Парадоксальным образом, советское наднациональное прошлое тоже становится частью домена памяти в контексте национальных историографий новых государств, а обращение напрямую к памяти оказывается избыточным, а возможно, и опасным приемом. Является ли это постсоветской или “посттоталитарной” спецификой или характеризует переход от “имперской” к “национальной” ситуации? Это еще один вопрос, над которым мы призываем задуматься авторов и читателей AI 2004 года.
Важность этого вопроса станет понятнее, если мы обратимся к предыстории распада Советского Союза. В середине 1980-х годов в СССР практически одновременно оформились два самых первых общественных объединения, которые занялись мобилизацией общественности в двух все более расходящихся направлениях. При этом назывались они очень похоже (а в переводе на многие европейские языки – почти идентично): “Память” и “Мемориал”. Историко-культурное и просветительское общество “Память” (иногда называвшееся также историко-литературным объединением) возникло в начале 1980-х гг. и оформилось в одноименное политическое движение в октябре 1985 г. Очевидно, “Память” возникла по инициативе или при непосредственном участии КГБ, поскольку аресты и депортации диссидентов не прекращались в СССР по крайней мере до 1987 г., а позиция общества с подчеркнуто “русским” названием была откровенно антикоммунистической: причиной несчастий русского народа объявлялся “сионо-масонский заговор”, частью которого были российские социалистические партии (включая большевиков), октябрьская революция, гражданская война, сталинские репрессии и захват явными и скрытыми евреями и прочими “инородцами” русской политической и культурной элиты. Впрочем, участие КГБ само по себе не объясняет рост популярности “Памяти” среди разных слоев населения и в разных регионах, а многие активисты и сторонники “Памяти” принадлежали к правому крылу диссидентского движения 70-х годов. “Память” выступала против существовавшего “коррумпированного” режима и институциональной историографии, обслуживающей его, противопоставляя им идеальный образ прошлого/будущего русского национально-политического тела, очищенного от инородных примесей и освобожденного от институтов, отчуждающих народ от верховной власти. Этот нормативный образ предопределял отношение к существующему политическому порядку и систему отбора фактов и интерпретаций для “истинной” истории.
Всесоюзное добровольное историко-просветительское общество с “нерусским” названием “Мемориал” было наследником либерального крыла советского диссидентства (правозащитного движения). Оно оформилось в сентябре 1987 г. – как только несанкционированные властью общественные объединения перестали систематически преследоваться, и было официально зарегистрировано в январе 1989 г. “Мемориал” также выступал с критикой режима и официальной историографии – однако историческая память выступала в качестве одновременно исходного посыла и конечной цели деятельности членов общества, сама же процедура достижения “истины” в исследовании и политике была предельно институционализирована (в рамках конвенций исторического исследования или конституции страны). “Мемориал” требовал восстановить память о жертвах режима, исходя из принципов, которые формально поддерживал и сам режим, постепенно эволюционируя к принятию общегуманитарных прав человека за точку отсчета при оценке степени “нормализации” общества в результате восстановления социальной памяти. В годы перестройки “Мемориал” был самой массовой общественной организацией, с множеством местных отделений и тесными связями с демократическими политическими объединениями (вроде “народных фронтов” и депутатских групп).
Собственно политическое влияние “Памяти” и “Мемориала” не было значительным, однако они способствовали кристаллизации основных современных политических дискурсов, которые сохранились до наших дней; и сегодня можно проследить генеалогию большинства политических сил (кроме продуктов политического клонирования власти) в том или другом мнемопроекте эпохи перестройки. Зеркальная оппозиционность обоих движений проявилась и в их дальнейшей эволюции. История “Памяти” – это история постоянных внутренних расколов: первый крупный раскол произошел в конце 1987 г. В результате возникшего конфликта образовались народно-патриотический фронт “Память”, патриотический союз “Россия” и “Русский культурный центр”. В октябре 1988 г. произошел раскол между московской и ленинградской “Памятью”, а также с центральным советом организации. За этим последовал раскол в самой московской организации. Через год последовал еще один раскол по идейным соображениям, а в августе 1990 г. остатки первоначальной “Памяти” покинул Александр Баркашов, заявив: “Надоело заниматься воспоминаниями. Пора действовать”. Так завершилась эволюция “историко-культурного общества” в фашистскую партию “Русское национальное единство”. “Мемориал”, напротив, постепенно терял свой первоначальный характер “союза региональных организаций” и массового движения. По мере дифференциации в обществе сфер культурной деятельности и публичной политики происходила профессионализация “Мемориала”, который наряду с историко-просветительской работой занялся систематической правозащитной деятельностью.
И “Память”, и “Мемориал” сыграли огромную роль в делегитимизации советского режима и его последующем крахе. Однако в новой России ни власть, ни оппозиция не почувствовали необходимости в поддержании этих мнемопроектов перестройки, которые заняли в новом обществе ниши, лишь косвенно задействовавшие ресурс альтернативной памяти: фашистской партии или правозащитной организации. (При этом и власть и оппозиция, в принципе, заинтересованы в манипуляции памятью, однако эффект внеинституционального и массированного action direct – прямого и непосредственного обращения к “памяти” – пугает своим непредсказуемым деструктивным потенциалом: ни “правая”, ни “левая” форма “прямого воспоминания” не обеспечила стабильности.) Кроме того, итог эволюции “Мемориала” и “Памяти” кажется закономерным: в многонациональном и поликонфессиональном обществе действительно общую основу коллективной памяти может обеспечить только универсалистский и легалистский принцип защиты личных и гражданских прав; альтернативой может быть только насильственное навязывание остальному сообществу “памяти” отдельной группы, реализуемое только в рамках фашистской диктатуры.
Значит ли это, что в сложносоставных “имперских” обществах удел прямого обращения к памяти – дезинтеграция некогда единого политико-кульутрного пространства, а созидательная роль принадлежит “имперской науке” – историографии? Правомерно ли в этом случае утверждение, что конструирование прошлого в имперском контексте может служить децентрализации и деконструкции гомогенизирующих национальных нарративов? Можно ли применять концепцию “памяти” по отношению к конфликтующим видениям прошлого в рамках гетерогенного имперского пространства точно так же, как это делается применительно к изучению национального прошлого? Не состоит ли парадокс имперской памяти в том, что она становится возможной лишь как контрпамять (counter-memory), противопоставляемая победившим национальным историческим проектам?
Классические теории исторической памяти (прежде всего, Пьера Нора) создавались как альтернатива эксклюзивной национальной истории. Память оказывалась “инструментом” истории снизу, позволяющим переформатировать рамки национального коллектива – объекта исследования – в сторону максимальной внутренней диверсификации и демократизации. Тем не менее, исследовательский проект Нора оказался удивительным образом сосредоточенным в национальных границах Франции, что вызывает законные вопросы у тех, кто изучает полиэтнические общества, колониализм и диаспоры. С одной стороны, концепция памяти позволяет реконструировать голоса угнетенных (колониальных и ассимилируемых народов), даже если их прошлое не представлено на языке “высокой” культуры. С другой стороны, исследования памяти (по крайней мере, у Хольбвакса) имеют тенденцию воспроизводить основные тропы современных национальных канонов, основанных именно на “высокой” культуре. После переопределения Хольбваксом памяти как коллективного феномена осталась проблема: что считать коллективом – субъектом памяти – и возможно ли согласовать коллективную память нескольких субъектов? Как в этом свете следует оценивать потенциал концепции памяти в качестве альтернативы национальной историографии и возможности ее применения в колониальных и полиэтнических контекстах?
* * *
Мы предлагаем участникам дискуссии поделиться своими идеями о применимости концепта памяти в историческом изучении национальной гомогенизации и имперской гетерогенности. Нам интересны как эссе в свободной форме (think-piece) на тему “есть ли у империи память”, так и анкетного типа размышления-ответы на все или некоторые вопросы, из числа сформулированных нами в тексте редакторского введения.
Редакция Ab Imperio:
И. Герасимов
С. Глебов
A. Каплуновский
M. Могильнер
A. Семенов