Размышления о памяти, империи и нации - 3
1/2004
Этьенн ФРАНСУА (Германия)
Тони Джадт (США)
Марина ЛОСКУТОВА (Россия)
Игорь НАРСКИЙ (Россия)
Andreas LANGENOHL (Germany)
Matt MATSUDA (US)
Марина ЛОСКУТОВА
О ПАМЯТИ, ЗРИТЕЛЬНЫХ ОБРАЗАХ, УСТНОЙ ИСТОРИИ, И НЕ ТОЛЬКО О НИХ
Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь...
Д. Самойлов
Добивайтесь, пожалуйста, смысла,
Проясняйте, пожалуйста, мысли.
Д. Самойлов
К теме “история и память” у меня очень сложное отношение. Совершенно очевидно, что перед нами “импортное” знание – мы в очередной раз сталкиваемся с попыткой аккультурации проблематики, которая возникла совсем в другом обществе, другой научной среде. Само по себе это не плохо и не хорошо – много ли за последние два-три столетия в России было подлинно “почвеннических” идей? Аккультурация одних концепций и сюжетов проходила достаточно успешно, других – нет, а потому наши соображения о том, перспективно ли использование этих подходов и понятий в России, должны восприниматься лишь как предварительные суждения, не более. Тем не менее уже сейчас можно отметить несколько обстоятельств.
Во всех работах, посвященных проблеме соотношения истории и памяти, начиная с исследования Пьера Нора, настойчиво подчёркивается мысль о том, что тема эта вызвана к жизни, прежде всего, изменениями в современном западном обществе. Если это действительно так, то в таком случае возникают серьёзные сомнения, удастся ли нам благополучно “пересадить” эту проблематику в родные просторы – если только те же изменения не наблюдались и здесь. В сокращенном виде наблюдения над взаимосвязью между возникшим интересом историков к теме “памяти” и переменами в общественной жизни и повседневном бытии рядовых граждан на Западе воспроизводятся, например, в статье Тони Джадта (которую редакция Ab Imperio публикует в настоящем номере). Так, большинство авторов сходится на том, что современное западное общество “перенасыщено” памятью о прошлом – точнее, внешними знаками этой памяти, которые, однако, для большинства людей ничего не значат. Прошлое превратилось в сувенир, продающийся в любом киоске, – красиво упакованный товар, который очень хочется купить, но что с ним делать потом – совершенно непонятно. Именно чрезмерное обилие памятных знаков в современном обществе и толкает историков к изучению “памяти” – так, по крайней мере, уверяют они сами. Мне сложно судить, насколько они здесь искренни. Во всяком случае, у меня самой повседневная жизнь на Западе никогда не вызывала подобного чувства. Конечно, несколько лет или месяцев пребывания в чужой стране не позволяют прийти к каким-то определенным выводам на этот счёт. Однако всё же мне кажется, что чувство “пресыщения памятью” свойственно далеко не всем людям на Западе – скорее, это всё же особенность мировосприятия, свойственная профессиональным историкам. В то же время – и здесь у меня уже гораздо больше оснований говорить о своих впечатлениях – вряд ли подобное чувство свойственно историкам в России. Действительно ли мы окружены со всех сторон “местами памяти”, с которыми наше поколение утратило живую связь? Вряд ли. Во всяком случае, мне такого чувства в России никогда испытывать не приходилось. Тони Джадт, как и некоторые другие авторы (Дэвид Лоуэнталь, например), полагает, что ощущение разрыва со своими корнями возникло в 1970 – 1980-е гг., когда начали осознаваться разительные перемены, произошедшие в послевоенные десятилетия в самом укладе жизни, – в частности, когда стали ощутимыми последствия массовых миграций населения и изменений в составе жителей небольших провинциальных городков, переставших выступать хранителями живой традиции. Возможно, в этом кроется рациональное зерно – скорость перемен была порой невероятно велика и в России, миграции населения – добровольные и вынужденные – еще масштабнее, однако в результате всех этих процессов наша провинция, особенно наша деревня, просто чудовищно обезлюдела. Мы все в большинстве своём вышли из крестьян – кому из нас, однако, доводилось бывать в тех местах, где жили наши прадеды? А если и доводилось, то что встречает нас там? Скорее всего, мерзость запустения, а не музей-симулякр, не новенькая реконструкция крестьянской избы и сувенирный лоток подле неё. Приобщение к прошлому почти всегда включает поездку по непролазным дорогам в нетопленом автобусе, пеший марш по ухабам, но уж у тех, кто “сподвигся” на такой поход, вряд ли возникает чувство отмирания живых традиций. Читая работы западных коллег, сетующих на обилие памятных мест, ставших монументами коллективного забвения, я невольно думаю – может быть, нам в чём-то необыкновенно повезло?
Однако, как мне кажется, подобное чувство “памятного изобилия” у наших западных коллег возникло всё-таки не только и не столько от созерцания аляповатых побрякушек, продаваемых на Пьяццале Микеланджело во Флоренции, или от посещения жутковатого заведения под названием “Эскалибар”, расположившегося, судя по всему, прямо на той самой скале, с которой Тристан совершил свой знаменитый прыжок. Скорее, это ощущение вызвано столкновением с продукцией современных масс-медиа, построенной на использовании сюжетов, традиционно причисляемых к разряду истории. Причём, как мне кажется, принципиально новым и значимым фактором было появление технологий, связанных с записью и воспроизведением зрительных образов: с работами историков стали конкурировать не просто популярные издания и передачи на телевидении, в которых воспроизводились те же иллюстрации из книг или “говорящие головы” специалистов, – историкам пришлось столкнуться с компьютерной графикой, интернетом и невероятно упростившимися для пользователя процессами копирования и пересылки зрительных образов.
Некоторое время назад – в декабре 1988 г. (достаточно давно, как оказывается!) – в журнале American Historical Review прошло обсуждение проблемы того, что меняется – или должно меняться – в исторической науке под воздействием возрастающей роли в современном обществе зрительного образа, визуальной информации. Самый интересный и самый значимый для понимания сущности проблемы вопрос, как мне кажется, высказал в ходе этой дискуссии Хейден Уайт (кто же еще?): может ли движущийся зрительный образ предицировать, т.е. выполнять функцию предиката, сказуемого? Если да – то тогда, вопреки мнению Дэвида Херлихи, с помощью визуальных средств можно передавать критическое суждение, а значит, в принципе возможно приводить логические доводы, анализировать источники, взвешивать ценность различных свидетельств, т.е. заниматься всем тем, в чём и состоит ремесло историка. Если нет, то критический дискурс средствами зрительных образов невозможен и визуальные носители информации могут стать лишь иллюзорным “окном в прошлое”, вызывать в памяти зрительные и слуховые образы событий, “очевидцем” которых человек был лишь виртуально, – но не способствовать пониманию истории. В связи с этим интересно отметить, что активное обсуждение проблемы сосуществования исторической науки со зрительными образами началось именно тогда, когда входила в моду тема “история и память”.
Таким образом, как мне кажется, по настоящему историческая наука (“история”) столкнулась не с “памятью” как таковой, а с новым поколением масс-медиа, где зрительный образ господствует над текстом. Историки пишут книги и статьи (число коих множится в геометрической прогрессии), а окружающая их культура все более строится на основе клипа. В таком ориентированном на клип сознании может блуждать множество “воспоминаний” об историческом прошлом – причем “воспоминаний”, с трудом отличимых от сохраняющихся в памяти зрительных образов и чувственных ощущений, связанных с реальными событиями в жизни конкретной личности. Неслучайно memory studies чаще всего сосредоточены на визуальном ряде, связанном с тем или иным историческим событием – будь то памятник, картинка из школьного учебника, демонстрации и шествия (т.е. то, что видят люди, принимающие в них участие) или “места боевой славы”, по которым путешествует современный турист. (Порой мне приходит в голову мысль о том, что интерес историков к разного рода памятным торжествам возник как раз тогда, когда подобного рода события в повседневной жизни, вплоть до ключевых моментов семейной истории и встреч с одноклассниками, стали рутинно фиксироваться на кино- и видеопленке). Как правило, однако, сами исследования никогда прямо не говорят о том, что, в сущности, их занимают связанные с историческими сюжетами зрительные образы, тиражируемые масс-медиа, – речь все время идет о “памяти” и “коммеморации”.
Самая большая проблема в изучении памяти, с моей точки зрения, состоит в нарочитой неопределенности терминологии. В самом деле, что такое “память”, которая будто бы противостоит исторической науке? Очевидно, что речь в данном случае не может идти об автобиографической памяти отдельной личности – история как способ познания прошлого сопоставляется с “коллективной” или “социальной памятью”. “Коллективная память” – понятие, которое приобрело значительный вес и респектабельность благодаря известным работам Мориса Хальбвакса, на которого сегодня не ссылается только ленивый. К Хальбваксу восходит и понятие “социальных рамок”, ограничивающих и упорядочивающих воспоминания отдельного человека, и “мест памяти” – природных или рукотворных приметных точек ландшафта, помогающих удержать в памяти значимые события прошлого. Красота и эвристическая ценность догадок Хальбвакса несомненна. Однако мне представляется справедливым замечание Пола Коннертона[1]: работы Хальбвакса так и не дают точного ответа на вопрос о том, как именно функционирует коллективная память, а сам используемый термин лишь мешает рассмотрению сущности явления. “Коллективную память” как таковую невозможно себе представить – способность сохранять в сознании впечатления заключена в головах отдельных людей. Говоря о “коллективной памяти”, мы упускаем из виду момент ее возникновения – нас занимает ее “содержание”, как будто память – это база данных, механически копируемая нажатием одной клавиши. (Собственно, именно так и обстоит дело с виртуальными образами истории, запечатленными, скажем, на CD – думается, что эта параллель не случайна. Когда речь идет о “коллективной памяти”, подразумеваются, скорее, материальные её носители – памятники, иллюстрации и т.п., тиражируемые масс-медиа, а не их “отпечатки” в индивидуальном сознании, к которому, как правило, исследователь не имеет доступа). Чтобы воспоминания отдельных людей стали “коллективными”, их мысли должны прийти в соприкосновение – нужен процесс общения, социальной коммуникации. Этот процесс общения может быть реальным – именно так передается устная традиция, которая обычно и противопоставляется исторической науке, – а может проходить в “воображаемом” пространстве, создаваемом печатью и другими средствами массовой коммуникации. Пока данное сообщество остается в рамках исключительно устной культуры, эта традиция неизбежно локальна – как локальна и социальная память данного общества.
Итак, за понятием “памяти” или “коллективной памяти” на самом деле стоят достаточно разные явления: 1) “социальные рамки”, помогающие сформироваться автобиографической памяти отдельной личности; 2) устные рассказы-воспоминания, циркулирующие в обществе; 3) коллективные мероприятия, создающие институционализированную среду для воспоминаний (“commemorations” – то самое понятие, которое так неуклюже переводится на русский язык и без которого совершенно невозможно обойтись); 4) носители информации (будь то книга, газета, видеокассета или CD), адресованные более широкому кругу, нежели сообщество профессиональных историков, и посвященные исторической проблематике – “истпоп”, если угодно; 5) привычки тела (habitus). Последний пункт здесь может показаться довольно случайным, однако он заслуживает внимания. Всё тот же Коннертон, как мне кажется, совершенно справедливо указывает на то, что память – это не обязательно знание, образ или нарратив. Память – это и навык, умение, привычка тела действовать так или иначе. Как хорошо усвоили российские учёные, проштудировавшие работы Пьера Бурдьё, привычки тела, телесные практики повседневной жизни тесно связаны с принадлежностью человека к определенному социальному кругу. Об этом, впрочем, хорошо знали наши предки, легко различавшие повадки мужика, дворянина или какого-нибудь уездного Кит Китыча. Эти манеры передаются по наследству, перенимаются исподволь в семье, или – крайняя мера – вколачиваются линейкой по пальцам в пансионе. Привычки тела, возможно, и есть самая стойкая “коллективная память” – однако они менее всего пересекаются с тем, что принято относить к разряду истории.
Итак, эти явления, как видно, достаточно разнородны по своему характеру, и, как мне кажется, их объединение под одной “вывеской” чаще мешает, чем помогает, постановке исследовательской проблемы. В то же время ни одно из них не “завязано” на национальное государство. Можно, конечно, делать некоторые оговорки для институционализированных коллективных мероприятий-воспоминаний и для популярных изданий, посвященных историческим сюжетам, – именно они и анализируются, когда заходит речь о создании “воображаемого сообщества” нации. Однако гораздо лучше прослеживается связь национального государства не с “памятью”, а с исторической наукой, выделение которой в особую институционализированную область человеческой деятельности происходит параллельно складыванию национального государства. Именно в этот период происходит размежевание между историографией и “памятью”, а точнее – множеством переплетающихся устных традиций, бытующих в обществе. Историки всё меньше доверяют устным рассказам, обосновывая свои притязания на истину особыми профессиональными познаниями и навыками – умением применять правила критики письменных источников. Стоит обратить внимание на то, что и популярные издания, и школьные хрестоматии, и памятные торжества, инициируемые государством или же местной общественностью (иначе говоря, средним классом), очень редко несли в себе какие-то “воспоминания”, которые бы действительно были резко противопоставлены господствующим в профессиональной историографии оценкам и настроениям. Эти носители исторической информации, ориентированные на массовое усвоение, никем и не воспринимались как “память” и, тем более – как “память”, конкурирующая с исторической наукой, – до последних десятилетий XX в., когда стали деконструироваться как сложившиеся в XIX – начале XX вв. представления о ремесле историка, так и само национальное государство – во всяком случае, в Европе. Заметим, однако, что самая взрывоопасная “память” различных меньшинств и угнетенных групп, вступившая в борьбу с “историей”, чаще всего на поверку оказывалась отнюдь не устной традицией и тем более не “памятью тела”, а потоком популярных изданий, программ и “коммеморативных актов”, опирающихся на профессиональный или полу-профессиональный исторический нарратив, в которых, однако, все большую роль начинали играть зрительные образы.
Итак, в “память” все эти альтернативные господствующим до того времени в исторической науке подходам формы изображения прошлого превратились, как мне кажется, лишь тогда, когда они стали опираться не на нарратив, а на зрительные образы. Кроме того, представляется небезынтересным замечание Тони Джадта о том, что за последние десятилетия на Западе оказалась изрядно подорванной устоявшаяся за многие десятилетия школьная программа по истории. Насколько можно понять, речь идет о том, что в обществе распался консенсус не только по поводу того, что следует изучать детям в школе, но и относительно того, как это нужно делать. Из программ исчез единый связный текст, сохранявший на протяжении многих десятилетий относительную устойчивость. Вместо него молодой человек сталкивается со множественностью текстов – и еще большим множеством зрительных образов, так и не складывающихся в нечто целое. Так ли это на самом деле – нам отсюда сложно судить. Однако нельзя не заметить два обстоятельства: Джадт не случайно полагает, что засилье “памяти” (точнее, “беспамятства”) в современном обществе обусловлено явлениями, происходящими в школе. Действительно, на поверку именно школа оказывается одним из самых основных мест, где пребывает эта загадочная “память”, оппозиционная исторической науке. “Память” в большинстве работ, посвященных ей, – это всё-таки не что иное, как бытующие среди непрофессионалов представления об истории, и школа, справедливо или нет, продолжает восприниматься как тот институт, который в первую очередь и формирует эти представления. В то же время нельзя не заметить определенного противоречия, присущего суждениям Тони Джадта: с одной стороны, он констатирует размывание в современном западном обществе и школе представления о том, что такое история. С другой стороны, он полагает, что проект Пьера Нора стал возможен только благодаря тому, что такое исходное, почти подсознательное, представление всё же есть – в то время как в Восточной Европе, с его точки зрения, такого понимания нет и не может быть по понятным причинам. Конечно, в последних абзацах статьи Тони Джадта можно усмотреть некоторый налет обыкновенного снобизма. Важнее, однако, другое: как мне кажется, как раз в России – и в обществе в целом, и в сообществе профессиональных историков – наличествует поразительное единство мнений о том, чем собственно занимается (или, по крайней мере, должна заниматься) историческая наука. Историки могут врать – но тогда это плохие историки! Могут кардинально меняться оценки событий и персоналий – но их набор остается прежним. Более того, и историческое сообщество, и общество в целом, как мне представляется, не сомневается в одном: школьные учебники могут быть разными, но их содержание должно быть приблизительно одинаковым и состоять “из героев и сражений”. Более того, по большому счёту никто в России не сомневается в праве исторической науки устанавливать, чем было прошлое “на самом деле”. Никто, как мне кажется, за исключением немногих лиц, которых историческое сообщество давно уже перестало считать “своими”, не сомневается в принципиальной возможности объективного познания прошлого с помощью правильно применённых специальных приёмов критики источника, никто не сомневается в том, что это должна быть нарративная история (а если высказаться жестче, то “канцелярская история” – дотошный реестр мелких и мельчайших фактов).
С этой точки зрения интересно отношение российского исторического сообщества к устной истории – другому “импортному” направлению в историографии, с начала 1980-х гг. тесно связанному с проблематикой “истории и памяти”. Здесь я могу высказываться несколько увереннее, поскольку именно пропагандой устной истории мне, волею судеб, пришлось заниматься на протяжении последних нескольких лет. Мне также довелось наблюдать за развитием проекта Центра устной истории Европейского университета в Санкт-Петербурге “Блокада в судьбах и памяти ленинградцев”.[2] Как мне кажется, в целом российские историки относятся к этому направлению без энтузиазма. Если “память” им представляется чем-то “импортным” и не слишком понятным, то в устной истории, напротив, нет ничего нового – западные историки “придумали” то, чем наши пионеры и краеведы занимались едва ли не испокон веков (замечу, что с и тем, и с другим суждением я отчасти склонна согласиться). Далее, однако, почти всегда следует замечание о том, что именно пионерам и краеведам, а не университетским историкам, и пристало заниматься всей этой милой чепухой – устная история “настоящей” историей быть не может. Почему? Потому что, как в общем-то справедливо полагают оппоненты устной истории в России, устная история мало что может дать для разработки тем, относящихся к “большой истории”, и в особенности для изучения любимой области отечественных исследователей – истории тех или иных институтов – архивных фондообразователей. Действительно, обычно респондент – если только он не занимал высокий руководящий пост – подобен лирическому герою стихотворения Ю. Левитанского: “...Я был давно. Я всё забыл. Не помню дней. Не помню дат. Ни тех форсированных рек...”. Большинство упоминающихся в интервью фактов, относящихся к деятельности различных организаций, армейских формирований, промышленных предприятий, учреждений науки и культуры, всё равно нуждаются в проверке по документальным источникам, страдая подчас значительными неточностями. Если же речь идет о реконструкции общественных настроений, слухов, самосознания людей в прошлом, то – как настаивают критики – записанные в наши дни воспоминания a priori уступают по своей ценности архивам спецслужб.[3] Что же в таком случае остается изучать “устным историкам”? Только современную “память” общества о прошлом. Однако большинство российских историков, как мне кажется, не считает, что в компетенцию исторической дисциплины входит рассмотрение современных представлений общества о прошлом. В лучшем случае, историки призваны исправлять ошибочные представления – так, чтобы эти представления примерно соответствовали состоянию дел в науке. Historia est magistra vitae: историкам пристало заниматься наставничеством, а не диалогом. Вообще, значимость бытующих в обществе представлений о прошлом (“памяти”) мало осознается в России не только историками-профессионалами, но и самим обществом. Более того, как мне кажется, достаточно распространено скептическое отношение к памяти общества о советском прошлом – более скептическое, нежели к реконструкциям историков! Выступая в разных аудиториях с лекциями об устной истории, я много раз слышала два прямо противоположных суждения о перспективах этого направления в России: “История советского общества только и возможна на основе устных рассказов – ведь историки нам всё время врали!” и “Какая может быть в России устная история – ведь люди ничего не помнят, а что помнят, то не расскажут!”. Замечу, что последнее высказывание мне приходилось слышать значительно чаще. (Оба эти высказывания всегда меня коробили). На самом деле, конечно, люди многое помнят и об очень многом рассказывают. Другое дело, что интервью не только не являются “окном в прошлое”, т.е. способом, позволяющим непосредственно заглянуть (обратите внимание на метафорический ряд: “окно”, “заглянуть” – мы подспудно ждем от устной истории визуального ряда, образов, а не текстов) в прошлое, минуя интерпретацию историка. Рассказы-воспоминания не являются и “памятью” в чистом виде: это не те рассказы, которые реально бытуют в той или иной социокультурной среде о прошлом – это истории, которые рассказывают нам, историкам. Исследователей, работавших в центре устной истории Европейского университета, например, особенно поразила схожесть рассказов блокадников между собою: одни и те же действующие лица, одни и те же ситуации, одни и те же чувства – холод, голод, бомбежки, темнота в пустой квартире, поиски еды, потеря карточек, смерть близких... Дело не только в том, что люди, говорящие на одном и том же языке, принадлежащие к одной и той же культуре, пережившие одни и те же события, неизбежно описывают их одинаково. У этих людей примерно одно и то же представление о том, чего от них ждут, каким должен быть рассказ жителя блокадного Ленинграда, записываемый “для истории”. (Некоторые отличия, например, заметны в интервью с людьми, владеющими каким-то другим “жанром” рассказа о Блокаде. Так, например, женщина-баптистка привыкла анализировать свои поступки перед Господом – её интервью и выдержано в тоне покаяния в грехе[4]). Исследователи, записывающие и анализирующие рассказы-воспоминания, тоже имеют определенные ожидания относительно того, какой должна быть “память” о Блокаде. Эти представления – как респондентов, так и интервьюеров – проецируются на записываемые воспоминания, и потому в результате мы получаем не “память” общества в чистом виде, а если угодно – портрет исследователя на фоне “памяти”. С моей точки зрения, самой интересной составляющей последнего проекта Европейского университета была попытка собрать интервью с “постблокадниками”, т.е. с людьми, родившимися уже после войны (иногда много лет спустя), чьи родители или другие родственники пережили блокаду Ленинграда. Замысел этих интервью состоял в том, чтобы попытаться определить характер рассказов, реально передававшихся в семьях о блокаде, установить, в каком контексте – как, когда, с какой целью – люди, пережившие Блокаду, вспоминали о ней в своей повседневной жизни, наконец, выявить, из каких других источников, кроме семейных историй, формировались представления о блокаде у ленинградцев и петербуржцев послевоенных поколений. К сожалению, как раз таких интервью было собрано очень мало.[5] Однако интересно отметить два обстоятельства: 1) В отличие от интервью блокадников, рассказы “постблокадников” с трудом поддаются “приведению к одному знаменателю” – все они очень разные. Это наблюдение, возможно, указывает на то, что в реальной жизни бытуют разные рассказы, передаваемые в разном контексте; 2) В этих рассказах почти ничего нет о памятниках (путеводитель, разработанный в помощь интервьюёру, насколько мне известно, специально включал такой вопрос. Исследователи как раз надеялись собрать материал по “местам памяти” в городе). Возникает впечатление, что для большинства респондентов память о Блокаде почти никак не соотносится с официально освященными памятными местами! Этот вопрос, с моей точки зрения, заслуживал бы отдельной проверки – ведь если это так, то целое направление memory studies, во всяком случае применительно к России, в значительной степени нуждается в дополнительном обосновании.
В целом нельзя не заметить, что проекты Европейского университета вызывают у многих далеко не однозначную и очень болезненную реакцию. В известной степени эта реакция была “запрограммирована” самим выбором темы проекта. Воспоминания блокадников, как и других рядовых участников войны, обладают в глазах послевоенных поколений непререкаемым нравственным авторитетом – и потому занимают в сознании общества особое пространство. Их еще можно представить как “контрпамять”, оспаривающую идеологически ангажированные трактовки плохих историков (такой подход будет близок обществу “Мемориал”, но, как мне представляется, не вызовет сочувствия в историческом сообществе – даже в той его части, которая в иной ситуации крайне негативно относится к советским работам, посвященным Блокаде, поскольку интервью для этих исследователей – источник, a priori уступающий по своей ценности архивным документам). Однако устные историки не просто публикуют интервью – они их анализируют: выявляют клише, говорят о дискурсивных стратегиях и тем самым не только подвергают сомнению достоверность “фактов”, но и, в известном смысле, присваивают себе право судить “память” о Блокаде, ссылаясь при этом на неизвестные широкой общественности иноязычные работы высоколобых интеллектуалов. Привкус заимствования здесь действительно слишком очевиден, тема выбрана слишком ответственная и до сих пор слишком болезненная для многих ленинградцев, а между тем необходимого опыта обсуждения проблемы соотношения “памяти” и “истории” в России на российском материале нет – боюсь, что при всех этих обстоятельствах негативное восприятие работы центра устной истории Европейского университета почти неизбежно.
Есть ли перспективы изучения “имперской памяти” и где её искать? Мне кажется, что вполне реально исследовать “память” имперских институтов – неформальное знание устройства того или иного ведомства, правил прохождения по служебной лестнице, знание тех или иных регионов империи, передаваемое устной традицией в данной институциональной среде, но время от времени всё же привлекающее к себе внимание мемуариста и, стало быть, отразившееся в письменных источниках. Изучение такой традиции, возможно, поможет лучше понять логику функционирования правительственного аппарата, взаимоотношения центра и регионов. Необходимо заметить, что такая “память” не может стать альтернативным метанарративом имперской истории – однако почему “память” должна непременно быть альтернативной? Наконец, историю самой исторической науки, как и других гуманитарных дисциплин, в России XX в. порой невозможно понять без обращения к устной традиции, передаваемой от одного поколения историков следующему. Достаточно указать на ту роль, которую, как принято считать, играют в российской науке научные школы. Ведь общее понимание того, как следует интерпретировать те или иные положения, высказанные основоположником данного направления, часто базируется не только и не столько на текстах, вышедших из-под его пера, сколько на устной традиции. При обилии запретных тем и непроизносимых имен в советской исторической науке именно знакомство с этими “кафедральными преданиями” становилось частью инициации молодого историка, могло определять выбор темы исследования, отношение к тем или иным работам предшественников, даже степень доверия к источникам. В этом смысле “история” и “память” в России не только не противоположны, но столь тесно переплетены, что прочтение исторического исследования порой оказывается невозможным без погружения в “коллективную память” цеха историков. Конечно, за последние десять лет многое из различных цеховых “устных традиций” было опубликовано. Однако мы пока еще на стадии записи “научного фольклора” – изучение динамики взаимодействия “коллективной памяти” исторических школ и официальной историографии еще впереди.
Игорь НАРСКИЙ
В “ИМПЕРИИ” И В “НАЦИИ” ПОМНИТ ЧЕЛОВЕК: ПАМЯТЬ КАК СОЦИАЛЬНЫЙ ФЕНОМЕН
Прежде всего, мне, как человеку, далекому от профессиональных занятий проблемами империи, постановка вопроса о том, обладают ли империи памятью, в известной степени представляется искусственной, а сам вопрос – риторическим, на который можно было бы однозначно ответить положительно и тем ограничиться. Действительно, в международной историографии имеются исследования, поднимающие и убедительно решающие вопросы о функциях и дисфункциях имперской памяти, в том числе в дореволюционной Российской империи и в СССР (из русскоязычных текстов на память сразу приходят, например, тексты Ю. М. Лотмана о русской культуре XVIII – XIX вв. или Б. Колоницкого о языке и символике русской революции; из исследований, переведенных на русский язык в последние годы, – монографии Р. Уортмана о мифах и церемониале Российской монархии XVIII – начала ХХ в. или Ш. Плаггенборга о культурных ориентирах раннего советского периода). Тем не менее, я считаю постановку этого вопроса целесообразной, так как предлагаемая дискуссия вызвана рефлексией теоретического плана по поводу познавательного потенциала концепта памяти в профессиональном историческом исследовании. В этой связи позволю себе несколько, как мне кажется, банальных замечаний в телеграфном стиле.
Прежде всего, бессмысленно дискутировать о памяти в имперском контексте, не определив контуры феномена “историческая память”. Мне кажутся зауженными мимоходом оброненные в редакционном введении к дискуссии дефиниции памяти как “результата (выделено мной – И.Н.) конструирования и перманентной интерпретации образа (в единственном числе? – И.Н.) прошлого” и одного из “институтов и способов овладения прошлым”. Имея определенный личный опыт исследовательской работы с феноменом коллективной памяти и культуры припоминания/забывания, я все более склоняюсь к осторожному (и неизбежно широкому) определению ее как культурного контекста, социокультурной рамки или смыслового растера, который просеивает, упорядочивает, иерархизирует по критерию социальной значимости, удерживает и инструментализирует пережитое человеком (и группой). Другими словами, этот феномен включает не только некую мозаику исторических образов (а не монолитный образ) как результат обращения к прошлому, а всю совокупность процессов их формирования, циркуляции, деформации, вытеснения, манипуляции ими и т.д.
Носителем коллективной памяти является не коллектив, как некогда полагал М. Хольбвакс, а индивидуум, вне зависимости от того, живет ли он в национальном или имперском контексте. Этот контекст определяет память индивида по объему и содержанию, но вспоминающим “телом” остается человек. Поэтому вопрос, пригоден ли концепт “коллективной памяти”, родившийся в национальном государстве, в изучении империй, представляется мне надуманным.
В этой связи не только имперская, но и национальная память неизбежно гетерогенна, представляя аморфный анклав разнородных и разнообразно интерпретируемых мифов, применяемых для диаметрально противоположных целей (легитимации власти и сопротивления ей). Это не означает, конечно, что имперская коллективная память не обладает качественным своеобразием. Мне кажется ошибочным посыл, что общую основу мультиэтнического и поликонфессионального общества может составлять только защита личных и гражданских прав. Специфика имперских мифов состоит в инструментализации различных наднациональных исторических образов, прежде всего легитимирующих территориальные претензии. Образы “собирания земель” и “воссоединения”, “братской помощи” и “дружбы народов”, отнюдь не несущие тоталитарный потенциал, – вполне эффективное средство наднациональной мобилизации. Их компоненты могут адаптироваться и в постимперские национальные идеологии, что мы и наблюдали на территории бывшего СССР.
Я не могу согласиться с предположением, что интегрирующую роль в империи играет “имперская наука” – историография. Проблема “историк и память” составляет отдельную тему для дискуссии. Об этом много написано, поэтому здесь ограничусь лишь беглым замечанием: создавая нарратив о прошлом, историк поставляет материал для национальной или иной мифологизации. Однако его “история” превратится в миф только в том случае, если станет основой для групповой идентификации и приобретет нормативный характер. Будет ли историк участвовать в инструментализации истории для мобилизирующих социум целей – вопрос его выбора и совести.
Само интенсивное обращение общества (и профессиональной историографии) к образам прошлого (и проблемам памяти) нуждается в научной рефлексии. В связи с жизненно важными для существования индивида, группы и общества ориентирующими функциями памяти наиболее активная апелляция к прошлому характерна, видимо, для кризисных периодов, когда прежние образы, мифологемы, интерпретации теряют убедительность. Именно этому мы стали свидетелями в 1980-1990-е гг., когда на Западе историки “вспомнили” М. Хольбвакса, “открыли” Ю. М. Лотмана и массированно занялись проблемами памяти, а их советские и “постсоветские” коллеги вслед за государственными институтами и общественными организациями бросились заполнять “белые пятна” и конструировать “другую” историю. (Кстати, в области научной рефлексии на темы исторической памяти российское историческое сообщество в очередной раз запаздывает. Отечественные дискуссии по этим проблемам, получившие отражение в конференциях рубежа ХХ – XXI вв. и в выпущенных по их итогам сборниках, на Западе уже отшумели и начинают вызывать у зарубежных коллег устойчивую идиосинкразию).
При обозначенном выше понимании исторической памяти она видится как главное поле для исследования в рамках “новой социальной” и “новой культурной” истории, поскольку ее изучение может стать эффективным ключом к проникновению в субъективный мир людей других эпох и культур – в область их восприятия происходящего, в сферу их переживаний, смысловых матриц и опыта. Концепт “памяти” как социального явления позволяет осуществить эту задачу более сознательно и решительно, на основе контролируемых процедур, а не гипотетических спекуляций.
Изучение памяти, припоминания, забывания как социокультурного явления возможно, конечно, не только в рамках концепций “коллективной памяти” М. Хольбвакса, “памяти культуры” Ю. М. Лотмана, “мест памяти” П. Нора, “культурной памяти” Я. Ассмана и других подходов, специально посвященных мнемопроектам, хотя и они предлагают достаточно дифференцированный инструментарий для исследования проблем памяти. Эффективными теоретическими конструкциями для изучения памяти видятся также такие конструкты, как “менталитет” в интерпретации представителей школы “Анналов”, “дискурс” М. Фуко (вспомним его “историческое априори” и “архив”), “жизненный мир” в версиях Э. Гуссерля, А. Шюца, П. Бергера и Т. Лукмана или Ю. Хабермаса. Главное при этом – видеть познавательную ограниченность этих концептов и не забывать о тяжком труде адаптации того или иного из них к конкретному историческому исследованию. В противном случае ни один концепт памяти работать не будет (примеры тому есть – см., например, книгу А. Лангеноля о культуре припоминания в постсоветской России), а сам инструмент может потерять рабочие свойства, превратившись в модную безделушку, как это на наших глазах происходит с “дискурсом”.
Матт МАЦУДА
ЕСТЬ ЛИ У ИМПЕРИИ ПАМЯТЬ?
Материал публикуется на английском.
SUMMARY
По мнению Матта Мацуды, память империи следует скорее рассматривать не как коллективную (Хольбвакс), но как память “собранную” (collected), состоящую из отдельных фрагментов, артефактов, частей мозаики, порождающих “невольное”, а не преднамеренно сконструированное значение. Мнемонические качества таких фрагментов гарантируются их разделенностью, фактом невозможности единого нарратива. Соответственно, противопоставление памяти и истории неправомерно: скорее, речь должна идти о памяти как об одном из видов истории, в котором главную роль играют не хроники развития, а моменты значения. По мнению Мацуды, проекты, подобные “Местам памяти” Пьера Нора, не являются оппозицией истории, они даже не являются “антинациональными”: скорее, это – варианты национальных историй, в которых собраны различные субъекты. Такие истории выглядят странными только по сравнению с телеологическими историческими нарративами. Специфика исследований памяти состоит в том, что они делают процесс дистанцирования от прошлого предметом рефлексии. Если в 1950-60-е и затем в 1980-е гг. речь шла о распаде грандиозных территориальных империй, в начале ХХI века вопрос стоит о хроно-политической де-колонизации субьектов, колонизированных телеологическими нарративами социализма или империализма.
Традиционное понимание империи состоит в представлении о территориальной замкнутости, множественности подданных и наличии центра власти. Можно, тем не менее, последовать примеру “мест памяти” и представить себе империю не как закрытую территорию власти, но как множество локальностей, каждая из которых является пространством соревнования меняющихся императивов. Исследования национализма говорят о нациях как практиках, а не как о реальных сущностях. Такой же подход должен быть применен к империи. Соответственно, в той же мере, в какой империи не суть закрытые историографические доминантные миры, память не является оппозицией истории. В терминах памяти можно говорить об империи как о наррации правил; при этом имперское пространство характеризуется неровным распространением этих правил. Подход к империи как ко множеству локальностей, определяемых и доминируемых политической, экономической или культурной властью, позволяет уйти от противопоставления “модерного” концепта памяти и “архаичного” концепта империи. Именно “архаичность” памяти об империи (Британской или Российской) позволяет глобальным империям XXI века (США) не замечать имперского характера собственного доминирования в мире.
Касаясь вопроса об “имперской памяти”, Мацуда замечает, что она, скорее, является ширмой, за которой осуществляется непростое сосуществование плохо стыкующихся друг с другом народов, взаимоисключающих претензий на культурное наследие или различных культур. Освобождение от имперских уз часто ведет к реконституированию национального, причем агенты такого реконституирования предпочитают не помнить о том, что нации сыграли свою роль в создании империй. Касаясь вопроса о моделях памяти, воплощенных в обществах типа “Памяти” и “Мемориала”, Мацуда отмечает, что и ностальгия как исторический принцип, и моральное банкротство попыток использования нарративов прогрессивных перемен для исправления исторических несправедливостей одинаково опасны.
В заключении Мацуда обращается к известной теме восстановления исторической справедливости, к требованиям платежей и репараций, выдвигаемым на основе памяти. По сути, вопрос стоит так: может ли память требовать репараций у истории? Вопросы исторической вины и компенсации в огромной степени зависят от факта признания, т.е. от допущения памяти. Это само по себе – вызов имперскому наследию, ведь главной задачей империи является забывание (поскольку сама империя расколота и неоднородна). Обращаясь к проблематике памяти, исследователи невольно напоминают нам об этой характеристике империи.