Империи, окраины и диаспоры: Евразия как антипарадигма для постсоветского периода - 1
1/2004
Перевод Д. Бородина под ред. М. Могильнер.
Крушение Советского Союза и распад его обширных имперских владений в Европе и Азии (а также последовавшая за этими событиями и все еще продолжающаяся трансформация глобального противостояния периода холодной войны в новый, пока не устоявшийся, геополитический порядок) вызвали у историков постсоветского региона цепочку кризисов идентичности, проявившихся в попытках позиционировать “предмет” своего исследования в более широком интеллектуальном контексте меняющейся академической культуры историописания.[1] Во многом благодаря высокому уровню взаимодействия между историками-специалистами по России, Советскому Союзу и Восточной Европе – как выходцами из данного региона, так и их американскими, западноевропейскими и японскими коллегами – переживаемый ими кризис идентичности и стратегии его преодоления схожи, что было просто немыслимо еще каких-то десять лет назад. Многие стратегии кажутся вполне узнаваемыми: они вписывают регион либо в Европу, либо в Азию. Но один вариант среди многих выдвигается сразу несколькими кругами – этот вариант развивает концепт “Евразии”. Захватывающе интересный журнал Kritika[2] одним из первых обозначил свой интерес к российской и евразийской проблематике в своем подзаголовке; за ним последовали The Slavic Review и The Russian Review. Совсем недавно Центр Дэвиса Гарвардского университета (Harvard’s Davis Center) заявил о своей приверженности новому обозначению региона.[3] В силу недавнего и относительно внезапного характера геополитических трансформаций и изменений в сфере геополитического воображения границы Евразии остаются нечеткими и подвижными. Настоящая статья представляет собой попытку выяснить, что может войти и что не вписывается в формирующийся концепт для обозначения значительной части региона.
Историки – в первую очередь, а затем и прочие представители ученого сообщества и политических кругов, стремящиеся понять данный регион, нуждаются в такой его дефиниции, которая бы вмещала историю пятнадцати новых, признанных после 1991 года государств и одновременно позволяла бы переосмыслить место Восточно-Центральной и Юго-Восточной Европы в свете их попыток порвать с государственным социализмом и некогда имевшей место принадлежностью к советскому блоку. “Евразия” указывает на “децентрализацию” исторического нарратива в смысле отказа от доминировавшего взгляда на прошлое “из столиц” – императорского Санкт-Петербурга или изначально царской, а затем советской Москвы. Подобно тому, как постсоветские государства и общества прилагают усилия к преодолению формировавшейся под воздействием внутренних и внешних факторов длительной изоляции, многие историки ищут пути преодоления явно ощущаемой изолированности от своих коллег, занимающихся проблемами мировой и европейской истории. Во второй половине ХХ века в США на большинстве исторических факультетов история России (и в меньшей степени – история Восточной Европы) занимала промежуточное положение между европейской и “всемирной” историей (общепринятый эвфемизм для обозначения истории Юго-Восточной Азии, Ближнего Востока и Африки). Коллеги-американисты и европеисты зачастую воспринимали историю России как вариант “квазиистории”, типичный для стран третьего мира, со всеми вытекающими из такой интеллектуальной “периферизации” предположениями и последствиями. Идущий среди историков Российской и Советской империи поиск новой дисциплинарной “ниши” совпал с возрождением интереса и расширением научной активности в таких областях, как глобальная, всемирная и транснациональная истории.[4]
В значительной мере проблема локализации России между Европой и “миром” проистекала из признания того факта, что Россия (и Советский Союз) не являлась вполне европейской страной, поскольку не подпадала под модель государства-нации. Однако чем именно являлась Россия/СССР, не было очевидно ни для сторонних наблюдателей, ни для представителей русистики. В то время как ни один серьезный историк не станет отрицать важности национальных и ориентированных на историю государственности нарративов прошлого, недавно приобретенный нами опыт внушает скептицизм по поводу самоочевидной истинности организации исторического изучения вокруг национальных нарративов.[5] По какую бы сторону Железного Занавеса мы не находились, мы все стали свидетелями (а иногда и участниками) строительства “новых” наций-государств и конструирования их исторических нарративов из обломков советской империи. Обширный пласт литературы по проблеме нациестроительства сформировался в социальных науках практически одновременно с происходившим по всей Евразии “вторым пришествием” новых государств. Эта литература была призвана напомнить историкам о том, что их профессия уходит корнями в XIX век, в немецкие гердерианские и гегельянские проекты нациестроительства и укрепления роли государства.[6]
С конца 1980-х в новейшей исторической литературе возник ряд тем, в рамках которых были предложены любопытные варианты разрешения вышеупомянутых интеллектуальных дилемм и ответы на вызов геополитических трансформаций, произошедших в мире, и возможно, отчасти сформулировано и содержательное наполнение все еще аморфного концепта “Евразии”. В эти годы, наряду с появлением большого количества новых работ, были “заново открыты” более ранние работы, не получившие в свое время должного внимания и прочно осевшие на периферии историографической традиции; благодаря “открытиям” последних лет они заняли более заметное место в дискуссиях настоящего времени.[7] Во-первых, несмотря на существование Российской империи и очевидную преемственность между ней и Московской Русью, с одной стороны и Советским Союзом – с другой, большинство историков, принадлежавших к доминирующему направлению в историографии, старалось не квалифицировать объект своего изучения как империю. В последнее время, однако, вместо того, чтобы втискивать исторические реалии изучаемого региона в рамки идеального западноевропейского государства-нации, историки начали осознавать решающую роль империй в центральной Евразии и важность изучения их взаимодействия. Речь идет не только о России и СССР, но и о Монгольской, Византийской, Иранской, Китайской, Оттоманской и Габсбургской империях (если перечислять только самые очевидные примеры).[8] (Безусловно, Британская, Французская и Германская империи в XIX веке и Американская империя в ХХ и XI вв. также играли и играют значимую роль в российской и советской истории).
Во-вторых, отказавшись от метафоры “железного занавеса” и идеологического противостояния времен холодной войны, по мере обращения к проблематике окраин (borderlands) – исторически сложившихся зон, за внешними рамками которых заканчивался политический и военный контроль данных империй, – историки стали осознавать относительную “пористость” границ между империями. В эпоху, когда глобализационные процессы охватили многие стороны жизни, фокусирование внимания на окраинах позволяет высветить огромное множество экономических, культурных и экологических взаимодействий, более адекватно отражающих историю данного региона, нежели образ герметично закрытых имперских границ, планируемых в имперских столицах. В прошлом люди, товары и идеи пересекали политические границы значительно легче, чем предполагает идеальный образ контролирующей всех и вся метрополии, созданный самими бюрократами метрополий (и отразившийся в составленных ими документах). Концентрация внимания историков на изучении окраин является, кроме всего прочего, реакцией на “децентрализацию” имперских нарративов, что способствовало и возрождению региональной истории.[9]
В-третьих, выдвижение на первый план таких характеристик, как разнородность и мобильность, наряду с усилившимся среди историков скептицизмом по отношению к традиционным национальным историческим нарративам, привлекло внимание исследователей к вопросу о значении диаспор в истории евразийского региона. Под диаспорами здесь имеются в виду, главным образом, те этнические, конфессиональные и экономические группы, которые передвигались по всей территории империй[10] и по имперским окраинам и в своем большинстве не принадлежали к доминирующей русской национальности.[11] Их идентичности часто конструировались как ситуативные, гибридные, характеризуемые множественной лояльностью.[12] Возросшее внимание к диаспорам также высветило чрезвычайную значимость культурных и интеллектуальных сообществ, оказавшихся в разное время высланными из стран своего происхождения и принявших на себя новые роли “трансляторов” “родных” исторических культур в культуры, только что ими воспринятые. По мере того, как характерное для советской эпохи шельмование этих “изменников” уходит а прошлое, их творчество ускоренно реинтегрируется в историографию России, Украины, Прибалтики и других государств. Возвращение на родину эмигрировавших или высланных историков и писателей (а зачастую – и их архивов) существенно обогатило историческое воображение, обновило научную жизнь и помогло сформировать гораздо более плюралистический интеллектуальный контекст.[13] Кроме того, этот процесс заставил историков обратить внимание на связи обществ и государств Евразии с миром, лежащим за ее пределами.
Наконец, появление концепта “Евразии” знаменует решительные усилия историков по освобождению от ограничивающих их исследовательские возможности бывших доминантных парадигм, и в этом смысле “Евразия” выступает в качестве антипарадигмы. Для того, чтобы выяснить, как евразийская антипарадигма влияет на производство нового исторического знания, я перехожу к краткому обзору двух еще недавно господствовавших (и все еще поразительно живучих) парадигм. Для краткости я обозначил эти две парадигмы как Россия/Ориент и Советский Союз/Модернизация. Как это обычно происходит с интеллектуальными парадигмами, отдельные голоса протестантов внутри старшего поколения часто подхватываются последующими поколениями исследователей в их стремлении бросить вызов предшественникам. Нередки и ситуации, когда различные поколения исследователей принимают одну и ту же интерпретацию. Более того, даже в рамках общей парадигмы авторитетные историки самым серьезным образом расходятся по поводу того, что заслуживает первостепенного внимания, а что можно опустить.
После этого предисловия самое время обратиться к попыткам “классических” евразийцев найти выход из целого ряда интеллектуальных тупиков, в которых оказываются и историки, пытающиеся “разместить” Россию между Европой и Азией. В заключении я опишу наметившуюся “реконкисту” евразийской миссии (в той ее части, которая связана с определением места России) в постсоветских дискуссиях по наиболее острым научным и политическим проблемам.
I. РОССИЯ / ОРИЕНТ
Сразу после окончания Второй мировой войны, несмотря на то, что историки за пределами Советского блока по-разному рисовали образ России, господствующей тенденцией была ее “ориентализация” (а заодно с Россией – и всей Восточной Европы).[14] Даже принимая во внимание, что Эдвард Саид (Edward Said) в своей классической работе Ориентализм[15] избрал Ближний Восток авансценой для иллюстрации своих доводов о формировании собственного образа и саморепрезентации Запада (и роли Соединенных Штатов на Ближнем Востоке в качестве наследника Британской и Французской империй), очевидно, что США и Европа сходным образом воспринимали Россию. Ориентализация России позволяла им идентифицировать себя по отношению к принципиально отличному “иному” (Оther) и сконструировать соответствующую эпистему “Оксидента” или “Оксидентализма”.[16] В течение этого периода (конец 1940-х – начало 1950-х), характеризовавшегося самым жестким противостоянием между находившимся в тисках железной сталинской диктатуры Советским Союзом и “Западом”, большинство историков-русистов в крайне эссенциалистском духе писали о российских традициях деспотизма и имперской экспансии, подразумевая, что деспотизм и экспансия составляли дополняющие друг друга условия выживания государства. Знаковым текстом здесь явилась книга Карла Виттфогеля (Karl Wittfogel) “Восточный деспотизм” (Oriental Despotism), входившая в список обязательного чтения для всех специалистов по истории России. Виттфогель выдвинул теорию технологического (гидравлического, в данном конкретном случае) детерминизма, объединявшую Россию с Китаем и древним Египтом в группу государств с особым политическим строем.[17] Виттфогель был в прошлом коммунистом, что являлось типичным для многих “властителей дум” первого послевоенного поколения в Восточной и Центральной Европе. Подобно Фиттфогелю, многие высланные и эмигрировавшие исследователи в те годы писали с рвением, характерным для новообращенных – в другую, теперь уже анти-коммунистическую, веру (зачастую переплетавшуюся с антирусскими настроениями).[18]
Идеи Виттфогеля удачно пересекались с еще одной версией сравнительного анализа деспотий – тоталитарной теорией, относившей сталинскую тиранию к тому же типу, что и гитлеровский Третий Рейх, а также ставившей ее в один ряд с другими коммунистическими диктатурами мира.[19] Сравнительные исследования коммунистических режимов занимались выявлением общих и отличительных черт у государств и обществ Советского блока. Как правило, такие исследования исходили из презумпции однородности Блока и приуменьшали присущее ему разнообразие (правда, в то же время в рамках сравнительного изучения коммунизма был накоплен значительный исследовательский материал). Ведущие американские университетские исследовательские центры и фонды создали первые междисциплинарные центры по изучению Советского блока и коммунистического Китая.[20] В условиях взаимной изоляции и непроницаемости границ Блока, характерных для той эпохи, культура и культурные различия воспринимались как нечто чрезвычайно серьезное, но в целом считались статическими и неизменными. Советская культура чаще всего идентифицировалась как “русская”, но что еще более важно – как “неевропейская”. Корни советской диктатуры, таким образом, обнаруживали если не в наследии Византии и Золотой Орды, то уж, по крайней мере, в вековых традициях Московского царства, – точка зрения, которая подкреплялась верой исследователей – преимущественно эмигрантов и беженцев – в то, что истинная Азия начинается в России (и, напротив, Германия, Польша или Украина составляют самый восточный рубеж Европы).[21] Ричард Пайпс, в силу своей приверженности тезису о значимости патримониализма и отсутствия частной собственности для понимания долгосрочных тенденций российской истории, остается одним из самых последовательных выразителей точки зрения этого поколения. Хотя Пайпс усматривает непосредственные истоки советской диктатуры в последних десятилетиях имперского периода (в годы царствования Александра III), определяющую роль в судьбе России он все же отводит факторам более длительного действия, восходящим еще к Московскому периоду.[22]
Ретроспективно видна одна любопытная деталь, характерная для историографии этого периода: история нерусских наций и сообществ Российской империи и СССР низводилась в ней до уровня сносок или заметок на полях Большого нарратива российской имперской консолидации, проводившейся самодержавием с целью выполнения возложенной им на себя еще со времен средневековья цивилизационной миссии.[23] Подобные подходы господствовали в интеллектуальной и политической атмосфере вражды и взаимного недоверия, в условиях добровольной самоизоляции Советского Союза, сталинской аннексии Восточной Европы и ответной западной стратегии сдерживания. В самом Советском Союзе и странах Восточной Европы в атмосфере ждановщины и под лозунгами борьбы с “безродными космополитами” ревнители идеологических устоев неумолимо преследовали еврейских, украинских, восточно-европейских и даже русских интеллектуалов за выражение малейших сомнений в уникальной и прогрессивной роли русских во всемирной истории.[24] За пределами Советского блока развернувшееся в рамках холодной войны противостояние способствовало формированию первого поколения профессиональных историков (и представителей смежной профессии – специалистов по славянской литературе) в духе возрожденного неославянофильства или неославянского эссенциализма. Это поколение исследователей подчеркивало исключительность или даже уникальность России, что отчасти объяснялось необходимостью обоснования легитимности дисциплины “Российская и Восточноевропейская история“ в университетских программах. Эти тенденции ни в коем случае не ограничивались рамками российской и восточноевропейской истории. В те же годы большинство историков-американистов демонстрировало приверженность устоявшемуся мифу об исключительности американского исторического опыта, а немецкие историки обсуждали концепцию Sonderweg’а, или особого пути развития Германии, позволявшего объяснить происхождение нацистской диктатуры.
Главное расхождение между классическим славянофильством XIX столетия и его новой версией, однако, состояло в том, что классические славянофилы (Иван Киреевский, Алексей Хомяков, Константин и Иван Аксаковы) преподносили отличие России от Европы в позитивном свете и осуждали ее чрезмерную вестернизацию, начавшуюся с болезненными преобразованиями Петра Великого, в то время как сторонники парадигмы Россия/Ориент воспринимали “инаковость” России негативно, как нечто трагическое и неизбывное.[25]
II. СОВЕТСКИЙ СОЮЗ / МОДЕРНИЗАЦИЯ
Самая серьезная критика парадигмы Россия/Ориент прозвучала из уст наследников традиции русского эмигрантского либерализма, сохранившейся в американских и европейских университетах. Они утверждали, что Россия развивалась по европейскому, прогрессивному пути, даже при условии, что ведущую роль в этом развитии играло государство. Возникшая в Гарвардском университете школа продолжателя традиций “государственного направления” русской историографии имперского периода Михаила Карповича (Michael Karpovich) стремилась дистанцировать историю имперской России от сменившего ее советского деспотического режима, с тем чтобы и дальше спокойно ставить знак равенства между Советским Союзом и Ориентом. Влиятельный нарратив строительства русской нации силами прогрессивной бюрократии, предложенный “государственной школой”, был впервые выстроен в “Истории Государства Российского” Николая Карамзина и получил дальнейшее развитие в трудах Сергея Соловьева, Бориса Чичерина, Василия Ключевского и Павла Милюкова.[26] Пожалуй, среди современных исследователей эту традицию наиболее последовательно продолжает Мартин Малия (Martin Malia), который, наряду с Александром Солженицыным и другими авторитетными фигурами, рассматривает Первую мировую войну в качестве того самого перекрестка, на котором Россия свернула с магистрали европейского развития на путь истинно восточного деспотизма.[27] Но настоящим “моментом истины” для России Малия считает 1917 год. В понимании Малия идеология, и социалистическая идеология в особенности, являлась “первородным грехом”, ответственным за отнесение советского периода к разряду “абсолютно Иного”, в оппозиции к которому цивилизованный мир формировал собственную идентичность. Малия ставил перед собой задачу разоблачить миф о коммунизме как о новом лице вечной России.[28] Малия принадлежит к тому же поколению, что и Пайпс (и, также как и Пайпс, является учеником выдающегося ученого – русского эмигранта Михаила Карповича); его расхождения с Пайпсом представляют собой скорее переходную позицию, а не новую исследовательскую парадигму в полном смысле этого слова.
Конец 1950-х – 1960-е гг. ознаменовали новую фазу холодной войны, начавшуюся смертью Сталина, приходом к власти Хрущева и других партийных лидеров постсталинской эпохи, пытавшихся реформировать коммунистические режимы в странах Восточной Европы. Противостояние американской и советской сверхдержав вышло за пределы европейской и азиатской арены, где оно начиналось, и охватило Африку, Латинскую Америку, Ближний Восток, Южную и Юго-Восточную Азию. В каждом из этих регионов державы-соперники предлагали свой идеальный вариант исторического развития в качестве самого верного пути к прогрессу и модернизации. Теория модернизации призывала рассматривать Россию и СССР в контексте исследования стратегий развития стран Третьего мира, и таким образом постепенно происходила “нормализация” советского опыта. В этой перспективе именно возникновение Запада-НАТО требовало объяснений и казалось чем-то исключительным на фоне исторического опыта большей части мирового сообщества, даже при том, что подразумеваемой конечной целью развития всех стран мира оставалось присоединение к ведомому США “Западу” НАТО и Организации Экономического Сотрудничества и Развития (ОЭСР).[29] Отправной точкой для этой новой парадигмы советской истории (кстати, в новых условиях грань между “советской” и “российской” историей размывалась) служили Великие Реформы 1860-х гг., начавшиеся отменой крепостного права. Советский Союз теперь изображался как модернизирующееся государство, продолжившее начатую имперскими чиновниками деятельность по выталкиванию крестьянской отсталой России в век индустриализации, урбанизации и технологии. Изменениям теперь уделялось больше внимания, чем преемственности; особенно изменения в социальной сфере мыслились как одно из объяснений успехов советского режима и имевшейся у него “поддержки общества”.[30] Каким бы жестоким ни был сталинский период, признавалось, что именно в это время был достигнут существенный прогресс: значительные инвестиции в социальные программы (образование, здравоохранение, пенсионное обеспечение) и вертикальная социальная мобильность значительной части населения позволяли вскрыть суть “общественного договора”, лежавшего в основе очевидной стабильности советского общества.[31] Некоторые общественные деятели, как в СССР (прежде всего физик-дисседент Андрей Сахаров), так и за его пределами, более серьезно восприняли логику теории модернизации и, развивая ее, даже предсказывали конвергенцию между все более бюрократизирующимся капиталистическим Западом и модернизирующемся Советским Востоком.
Выше я предпринял рискованную попытку сравнить парадигму Россия/Ориент со взглядами славянофилов на будущее и прошлое России (хотя сам не считаю это сравнение особенно ценным); точно так же парадигма Советский Союз/модернизация предполагает возможность некоторых параллелей с оппонентами славянофилов по интеллектуальным спорам середины XIX в. – западниками. Подобно тому как теория модернизации была направлена на преодоление эссенциализации и предполагаемой статики российской истории путем рассмотрения ее в контексте глобальной истории политического и экономического развития, западники тоже видели конечной целью глобального развития торжество евро-американских институтов и практик. Как и у сторонников модернизационной парадигмы, излюбленным предметом внимания западников был сравнительно короткий временной промежуток модерной истории России (эпоха Петра Великого как начальная временная рамка и более осязаемая для них эпоха Великих Реформ).[32] Во время относительно либерального периода хрущевской “оттепели” конца 1950-х – начала 1960-х гг. среди советских историков завязалась вполне сопоставимая с западническо-славянофильской дискуссия об особенностях и закономерностях исторического развития, посвященная месту России в мире.[33]
Важной чертой парадигмы СССР/модернизация являлось то, что она разделяла положение теории модернизации, согласно которому модерные индустриальные светские государства, владеющие развитыми технологиями, оказывают на мировое сообщество гомогенизирующее воздействие. С оптимизмом предсказывалось, что этнические, национальные и религиозные различия будут иметь все меньше значения в этом новом мире. Культура модернизированных и модернизирующихся обществ теперь воспринималась не как статичная и монолитная, но как нечто динамичное, меняющееся и дезинтегрированное. В то же время культура рассматривалась как менее важный (и, безусловно, менее эссенциалистский) фактор, которым зачастую пренебрегали авторы работ по социальной истории советского региона – наиболее характерный исследовательский жанр для этого поколения исследователей. В рамках разделяемой ими парадигмы национализм и эволюция религиозных, национальных и региональных культур оказывались второстепенными явлениями по отношению к таким макросистемным процессам, как промышленный переворот, профессиональная специализация, массовая грамотность и секуляризация. Соответственно, Россия являлась синонимом Советского Союза, а все советские граждане отождествлялись с русскими. Так, зачастую в неартикулированной форме, проявлялась мощная подсознательная убежденность в том, что в конечном итоге гомогенизация возьмет верх. И здесь тоже можно указать на наличие любопытных параллелей с советскими общественными дисциплинами, которые предрекали “разрешение национальной проблемы”, что подразумевало создание “советского человека” (homo sovieticus), для которого расовые, национальные и конфессиональные различия не имели бы никакого значения.[34] При этом рамки государства-нации чаще всего не подвергались сомнению; было принято считать, что государство-нация представляет собой естественный итог модерной истории.
Возникновение и фактическое торжество парадигмы Советский Союз/модернизация в ведущих академических структурах зачастую сопровождалось яростными интеллектуальными схватками между ее сторонниками и теми, кто поддерживал парадигму Россия/Ориент. Революции 1917 года стали главным предметом интеллектуальных и политических разногласий. Историки расходились по поводу демократических характеристик Февральского и Октябрьского переворотов, степени легитимности и массовой поддержки, на которую могли притязать оба режима (Временное правительство и большевистский Совнарком), и другим спорным вопросам. Исторические оценки 1917 года зависели от разрешения более общего вопроса о степени преемственности/исторической ответственности между ленинской и сталинской диктатурами и о значении социализма как такового.[35] Другим интеллектуальным, политическим и моральным камнем преткновения был ГУЛАГ и связанное с его оценкой сравнение коммунизма и нацизма: был ли коммунизм относительно “хуже” или “лучше”, чем нацизм и другие формы диктатуры. Историки составляли сравнительные перечни преступлений и жертв и занимали ту или иную сторону в этом споре.[36] Таким способом, вопросы, сформулированные в рамках парадигмы Россия/Ориент, сохраняли свою актуальность и в новую эпоху, несмотря на серьезную критику ранее принятых положений.
III. ОТ ЕВРАЗИЙСТВА И ЕГО КРИТИКИ К ЕВРАЗИИ КАК АНТИПАРАДИГМЕ
Парадигма Россия/Ориент выдвигала на первый план коренные отличия российской и восточноевропейской истории от западной, а парадигма Советский Союз/модернизация, наоборот, подчеркивала их “нормальность” и наличие общих черт по крайней мере с большинством стран третьего мира, если уж не с Западом, как настаивали наиболее оптимистично настроенные сторонники теории конвергенции. Формирующаяся евразийская антипарадигма не отдает предпочтения ни одной из двух указанных оппозиций, пытаясь частично компенсировать недостатки обеих парадигм путем ревизии принятых в исторической компаративистике конвенций осмысления сходства и различия. Говоря коротко, евразийская антипарадигма отвергает монолитный и статичный культурный детерминизм, присущий парадигме Россия/Ориент, но она также пытается осмыслить значение структур большой длительности (экологических, демографических, экономических, культурных) для понимания процессов и результатов масштабных изменений, на изучении которых сосредоточилась парадигма Советский Союз/модернизация.
Можно смириться с размытостью границ евразийской антипарадигмы, рассматривая новое исследовательское направление как поле, демонстрирующее “родовое сходство с проблематикой, которой занимались в течение определенного времени смежные подразделы истории и другие дисциплины”.[37] Однако невозможно избежать открытого обращения к проблеме наличия значительного пласта исторических и современных смыслов, которые актуализируются или становятся предметом критики в рамках евразийской антипарадигмы. Прежде всего, речь идет о наследии группы выдающихся и самобытных политических эмигрантов и интеллектуалов межвоенного периода, объединившихся вокруг идеи евразийства.[38] (После распада Советского Союза труды этих ранее запрещенных мыслителей-эмигрантов были в спешном порядке реабилитированы, что способствовало появлению антологий их самых значимых сочинений и проведению дискуссий, посвященных их теоретическим воззрениям. Не все принимали это наследие доброжелательно, но все признавали непревзойденную оригинальность их мысли).[39] Евразийцы, вышедшие из таких мало связанных между собой областей, как лингвистика, физическая география, православная теология и востоковедение, пытались осмыслить кровавые годы мировой войны, революции, гражданской войны в Европе и Азии. В ходе этого осмысления они эволюционировали от, главным образом, лево-либеральных и либерально-центристских взглядов в правую плоскость российского политического спектра. Поколения русских интеллектуалов воспевали прогрессивный Запад и с уверенностью утверждали, что Россия идет по тому же пути – пути науки, технологии, капитализма и демократии; теперь затянувшаяся “смута” побудила основателей евразийства (Н. С. Трубецкой, П. Н. Савицкий, П. П. Сувчинский и др.) подвергнуть сомнению этот либеральный консенсус и критически переосмыслить то, что они упорно называли близоруким европоцентричным взглядом на историю и предназначение России.[40]
Наряду с прочими следствиями такая критическая позиция позволила им с меньшей враждебностью отнестись к азиатскому влиянию на Россию. Они пошли так далеко, что даже выдвинули гипотезу о благотворном влиянии наследия Монгольской империи на Россию (или, в более общем смысле – о благотворности взаимодействия русских и славян с финно-угорским и тюркско-монгольским населением степей).[41] Идея России–Евразии поставила под сомнение эссенциализированный образ России и русских, перенаправив внимание к границам и происходившему там смешению различных микросообществ и идентичностей, которые сформировались под влиянием Российской и Советской империй и, в свою очередь, способствовали формированию этих империй. И все же, впервые признав значимость неславянского и неправославного компонентов Евразии, евразийцы создали другие мифы, легшие в основу проектируемого ими евразийского национализма. Интеллектуальные узы, связывавшие их с предшественниками, особенно со славянофилами и панславизмом Николая Данилевского, обязывали рассматривать Россию–Евразию как уникальное, своего рода избранное сообщество, а Европу – как сообщество, обреченное на деградацию. Подобный критический взгляд на европейскую цивилизацию (особенно характерный для евразийцев периода войны и революции, свидетелями которых они стали) был свойствен тогда не только российским интеллектуалам: на рубеже веков его во многом разделяли и представители ницшеанства, и последователи популярная философия заката Европы Освальда Шпенглера. Антимодернистская политическая направленность, глубоко укоренившаяся в классическом евразийстве (и в его нынешних наследниках), составляет существенную часть того, что отвергает Евразия как антипарадигма.
Еще одним значимым интеллектуальным контекстом, в котором формировалось классическое евразийство, была геополитическая мысль – труды британского географа Х. Дж. Макиндера (H. J. Mackinder), американского адмирала Альфреда Мэхена (Alfred Mahan) и немецких мыслителей Карла Хаусхофера (Karl Haushofer) и Фридриха Ратцеля (Friedrich Ratzel), особенно их понятия глобального соперничества сухопутных и морских империй (land-based and maritime-based) и определяющей роли “срединных земель”– хартлендов[42] в установлении контроля над мировыми ресурсами.[43] Мессианские геополитические проекты и мечтания евразийцев (как и проекты и мечтания их британских, американских и немецких современников) заслуживают тщательного изучения и серьезного критического анализа. Эти проекты и мечтания по большей части не выходили за рамки интеллектуальной реабилитации Российской империи и ее великодержавного статуса после катастрофического провала “смутного времени”.[44] Кроме того, геополитика укрепила традиционную веру евразийцев в значимость и могущество государства и, как следствие – их предрасположенность к авторитарным решениям проблем России-Евразии. В конце концов, одним из “положительных” элементов наследия Чингисхана явилось то, что после него впервые стало возможным представление об огромном континентальном государстве-империи, подобном Монгольской империи; эта империя задала стандарт последующего российского государственного строительства. Данную традицию евразийства евразийская антипарадигма также подвергла критическому переосмыслению: в большинстве исторических исследований, написанных в рамках евразийской антипарадигмы, государственная власть проблематизируется, а не выступает как позитивный факт.
Еще один источник постоянного беспокойства, связанный с политическим содержанием концепта “Евразия”, – это наличие и устойчивая популярность современных евразийских политических движений и партий в России, Украине, Средней Азии и других регионах. Эти силы выступают за реабилитацию и восстановление советской империи (или ее частей), ее авторитарных, антилиберальных политэкономической системы и идеологических ценностей.[45] В частности, новейшая евразийская вариация модели “азиатских ценностей” явилась причиной того, что я характеризую понятие “Евразия” (которое уже восприняли некоторые современные историки) как антипарадигму. Историки, о которых идет речь, отвергают консервативные, зачастую ксенофобские и нео-империалистические политические устремления современных евразийцев. Они говорят о существовании в прошлом различных альтернативных вариантов развития и тем самым подрывают эссенциалистскую и почвенническую риторику евразийских политических и интеллектуальных кругов.