Империи, окраины и диаспоры: Евразия как антипарадигма для постсоветского периода - 2
1/2004
IV. ЕВРАЗИЯ КАК АНТИПАРАДИГМА
С учетом серьезных сомнений по поводу политического содержания значительной части трудов евразийцев, самым значительным наследием классического евразийства, с точки зрения нового подхода, остается евразийская направленность на деконструкцию таких идеологизированных категорий, как просвещенная, динамичная Европа и отсталая, статичная Азия. Подобная деконструкция открывает новые пути к познанию истории России и Восточной Европы. После недавно свершившихся лингвистического и культурологического “поворотов” в истории, а также возникновения и широкого распространения постколониальных исследований подобные идеи уже кажутся значительно менее революционными. Одной из характеристик новой евразийской антипарадигмы является ее беспрецедентный интерес к сфере геополитического воображения, а также к историческим контекстам, его формирующим, к социальным истокам и динамичной эволюции тех или иных геополитических проекций. Авторы многих подобных работ признают, что на них оказала определяющее влияние книга Эдварда Саида (Edward Said) “Ориентализм” – один из базовых текстов для постколониальных исследований.[1] Реконфигурация России и Восточной Европы стимулировалась, кроме всего прочего, восточно- и центральноевропейскими интеллектуалами, которые основательно пошатнули германский и российский имперский (а также западноевропейский либеральный и консервативный) нарратив, оформлявший их существование на протяжении значительной части ХХ века.[2]
Справедливости ради следует заметить, что “классические” евразийцы серьезно расходились по вопросу о следствиях евразийской природы России: большинство выступали за беззастенчивую экспансию в духе геополитики доминирования хартлендов, в то время как меньшинство рекомендовало покаяние и искупление вины в качестве новой русской национальной идеи. Именно чувствительность этого меньшинства напоминает этос специалистов, работающих в рамках постколониальных исследований; их подходы проникли в труды историков, неся с собой теоретические, интеллектуальные, а во многих случаях – политические и нравственные оценки, прижившиеся в других гуманитарных дисциплин (особенно в национальном и сравнительном литературоведении). Эти подходы в указанных смежных дисциплинах определяются как деконструкция, постколониальные исследования[3] или, в недавней критической формулировке Гаятри Чакраворти Спивак, – транснациональные культурные исследования.[4] Хотя лишь немногие из тех историков, чьи работы я рассматриваю ниже, эксплицитно ссылаются на работы вышеназванных авторов,[5] предлагаемая ими критика традиционных парадигм российской и советской истории, имплицитная или осознанная, вполне сопоставима с современной критикой нормативного литературоведческого канона. Другой важнейшей интеллектуальной союзницей историков в деле выработки новых подходов была социальная и культурная антропология, которая в течение нескольких десятилетий переживала собственный кризис идентичности. Этот кризис отчасти явился следствием “сомнительного” происхождения современной академической антропологии, бывшей некогда “служанкой” Империи и Нации. Другим источником кризиса были эпистемологические дилеммы, связанные с получением и передачей знания о функционировании обществ, чей опыт читался принципиально отличным от нашего повседневного опыта.[6]
Новые подходы в истории, антропологии и культурологи роднит общность происхождения из обостренного ощущения причастности историков, антропологов и специалистов по изучению культуры к созданию империй и наций, будь они гражданами России, Украины, Германии или США. Это нравственное измерение заставляет признать жестокость и неравенство в распределении власти и богатства, которые изначально характеризовали такие европейские проекты, как изучение ранее неизвестных территорий, Великие географические открытия, Просвещение, составляя их обратную темную сторону.
В этом смысле, концепция Евразии снимает вопрос (или позволяет отойти от него) о принадлежности России к Европе или к Азии. В какой-то мере подобная “нормализация” или реинтеграция российской и восточно-европейской истории смогла осуществиться благодаря параллельной концептуальной “денормализации” европейской истории, произошедшей вследствие европейской интеграции, постколониальной критики, деконструктивизма или целого ряда других причин. Майкл Гайер привел веские доводы в пользу того, что Европа превратилась “из универсальной интеллектуальной матрицы в региональную систему власти”.[7] В любом случае, когда принадлежащий к старшему поколению выдающийся историк Европы ХХ века Эрик Хобсбаум (Eric Hobsbawm) называет свою книгу “Век крайностей” (The Age of Extremes), а представитель младшего поколения Марк Мазовер (Mark Mazower) в еще более зловещих красках описывает Европу как “Темный континент” (The Dark Continent),[8] становится очевидным, что Европа сегодня – это уже не идеальная Европа торжествующих (и не подлежащих критике) ценностей Просвещения и незыблемых добродетелей государства-нации. Той идеальной Европе раздираемая внутренними конфликтами Россия никогда не могла соответствовать. Важно отметить, что один из первых текстов, написанных в духе традиции тоталитаризма, “Истоки тоталитаризма” Ханны Арендт (Hannah Arendt), не рассматривал проблему модерной диктатуры в контексте противостояния Восток/Запад, а видел ее истоки в колониальных практиках Британской и других европейских империй, а также в европейском антисемитизме.[9]
Европейская и даже американская история становится более интернациональной по мере осознания имевшихся в прошлом и существующих сейчас связей с диаспорами, колониями, империями, государствами-союзниками и торговыми партнерами. В свою очередь, модерная концепция “Азии” также стала более размытой, пестрой и эфемерной (а специалисты по всемирной истории напомнят нам, что это заявление также справедливо и для более ранних периодов). История Японии, Китая и целого ряда других неевропейских, экономически, политически и культурно значимых держав предполагает наличие альтернативных путей к модерности или даже – к модерностям. В этом смысле евразийская антипарадигма может служить напоминанием Европе (и Азии – особенно Японии, Китаю и Индии) о ее колониальном прошлом и колониальном наследии, на фоне чего российский/советский вариант теперь уже больше не представляется таким необычным или уникальным, хотя исторический путь России/Советского Союза не ведет с неизбежностью к “Западу” НАТО - ОЭСР.
Возвращаясь еще раз к амбивалентному положению истории России на исторических факультетах американских университетов и связанному с этим ощущению слабости национального компонента в русской истории, необходимо отметить, что в рамках евразийской антипарадигмы в особом свете предстает проницательность историков, которые пережили разочарование в нации как в политическом проекте прошлого и как в организующем принципе строительства исторических факультетов и вообще академического знания.[10] Идеологии исключительности собственной нации, всегда подспудно присутствовавшие в основе национальных исторических нарративов (и западных исследований региона) теперь открыто выявляются и критически анализируются в рамках нового разделения труда, которое формируется на исторических факультетах университетов и в синтетических дисциплинах, объединяющих социальные и гуманитарные науки. Новая ситуация имплицитно несет вызов национальному государству и его фиксированным границам, служащим главным организующим принципом исторического исследования. Будучи частью этого вызова, евразийская антипарадигма в качестве приоритетной задачи рассматривает создание сравнительной и интерактивной истории народов, идей и товаров. Важно отметить, что наша концепция Евразии отказывается от веры евразийцев в самодостаточность Российской империи, ее “особый путь”, от понимания Евразии как закрытой системы взаимоотношений. Тем не менее, евразийская антипарадигма не отрицает ни власти государства-нации, ни исторической роли национализма, но в то же время она не выделяет автоматически эти два фактора в качестве каузальных объяснений, дающих ответы на все исторические вопросы, к какому бы периоду они ни относились.
Кроме того, в рамках концепта “Евразия” признается фиксация историков на территориальном факторе. Пространственное измерение проходящей стадию становления евразийской антипарадигмы уходит корнями в постсоветскую геополитическую систему, однако оно не ограничивается этими рамками, и, что особенно важно, его не следует отождествлять исключительно с Российской империей или Советским Союзом. Хронологическое измерение Евразии очерчено менее четко, чем в случаях парадигмы Россия/СССР; оно менее четко, чем только что описанное мною пространственное измерение. Тот факт, что Евразия не отождествляется с каким-либо ранее существовавшим государственным образованием (будь то Российская империя или Советский Союз), предоставляет новому поколению историков заметно большую степень свободы в преодолении старых временных границ, будь то 1917, 1861 или 1989 год, и даже позволяет заглянуть назад, в относительно обделенные вниманием исследователей XVIII век, средневековье и раннее Новое время. В отличие от характерного для историков старшего поколения разделения на специалистов по советского и имперскому периодам, теперь хронологические рамки темы определяют исследовательские вопросы, зачастую содержащие компаративные аспекты. За этим хронологическим “беспорядком” скрывается серьезный вызов освященному традицией делению исторических факультетов (и факультетов смежных социально-гуманитарных дисциплин) на кафедры домодерной (древней) истории, истории раннего Нового времени, истории Нового времени и истории новейшего времени. Одновременно это и вызов склонным к презентизму обществоведам, оперирующим малым набором частных случаев из современной жизни. Некоторые из наиболее интересных работ по всемирной и глобальной истории также пытаются пересечь когда-то непроницаемые границы, отделявшие в исторических нарративах ранний период Нового времени от Нового времени или средневековье от Нового времени.[11]
Историки, работающие над этими вопросами, определенно стремятся внести вклад в создание всемирной истории века глобализации, или, точнее, говоря словами Майкла Гайера и Чарльза Брайта (Charles Bright), “сплетение взаимосвязанных историй” для планеты, которая все больше становится единым целым и в то же время порождает все больше различий, “потому что в век глобализации прошлое мира во всем многообразии его проявлений является одновременно его настоящим, составные части которого конфликтуют, взаимодействуют, переплетаются между собой, создавая коллаж из существующих историй, который уж точно нельзя назвать историей однородной мировой цивилизации”.[12] Великие мировые империи XIX и XX вв., включая и те из них, которые занимали бескрайние просторы Евразии, составляют важнейшую часть этих глобализационных тенденций.
V. ОСНОВНЫЕ НАПРАВЛЕНИЯ ПОСТСОВЕТСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ
Нижеследующий обзор представляет лишь поверхностное описание работы, которая ведется по наполнению содержанием евразийской антипарадигмы. По-настоящему международный характер этот работы должен говорить в пользу того, что мы имеем дело не только с американским или западноевропейским явлением. Программным заявлением данного направления стала обобщающая работа профессора Андреаса Каппелера[13] “Россия – многонациональная империя”,[14] первый обзор истории Российской империи, в центре которого – “имперский” характер российской державы, прежде всего – полиэтничный состав ее подданных. Каппелер стремился “поместить национальный вопрос и проблему дезинтеграции Советского Союза в более масштабный исторический контекст”, “расширить наше представление о российской истории, которая зачастую трактуется как русская национальная история”, и внести “вклад в общую историю многонациональных империй, которой пренебрегала историография, ориентированная на историю национальных государств”.[15] Книга Каппелера в самом деле имеет сравнительный и интернациональный характер; он напоминает нам, что распад Советского Союза “составляет часть всеобщего процесса разрушения, ухода с исторической арены многонациональных империй, их раскола и дробления на национальные государства”.[16]
Если Каппелер в своем обобщающем труде преуспел в “децентрализации” (т.е. смещении фокуса с имперских столиц – Москвы и Санкт-Петербурга) и “дерусификации” (т.е. смещение фокуса с русского на нерусские народы) российской истории, известный британский историк Джоффри Хоскинг (Geoffrey Hosking) в своей книге “Россия: народ и империя, 1552 – 1917” вновь обратил наше внимание к русскому большинству и вопросам, связанным с империей, государством и нацией.[17] Хоскинг занимается русским населением империи, при этом уделяя значительное внимание нерусским этническим группам. В определенном смысле он пересмотрел приоритеты Каппелера, но вполне в духе последнего нашел необходимым тщательно рассмотреть такие концепты, как “Россия”, “русские”, “русскость”.
В постсоветской Восточной Европе стало проявляться воздействие литературы по проблемам национализма и нациестроительства, которая проходит проверку на прочность на местном материале. Среди специалистов по украинской истории, работы которых имеют сходные черты с евразийской антипарадигмой, одним из самых интересных является Ярослав Грыцак. В его очерке модерной украинской истории[18] прошлое переосмысливается с точки зрения сравнительного подхода и с учетом фактора полиэтничности; его нарратив, характеризующийся свежим космополитичным взглядом, выходит за пределы национальных границ и дает критическую оценку многочисленным историографическим изысканиям в области прошлого Украины, включая авторитетные голоса представителей европейских и североамериканских диаспор. Алексей Миллер, российский коллега Грыцака по Центрально-Европейскому Университету (Будапешт), опубликовал работы по проблеме сравнительного изучения империй и национальному вопросу в Австро-Венгрии, а также основанную на архивных материалах монографию, посвященную политике Российской империи по украинскому вопросу.[19] Леонид Горизонтов, завершив исследование, посвященное полякам в России и присутствию России в Польше, обратился к теме “русскости”, ее историческому конструированию и переопределению.[20] Во всех этих работах империя и нация анализируются исходя из их взаимного влияния, воздействия на своих подданных. Ставя те же вопросы, историки Советского Союза обратились к изучению “имперских” аспектов его прошлого. Эта тенденция укрепляется по мере роста интереса к дореволюционному полиэтническому династическому государству и признания наличия преемственности между дореволюционным и постреволюционным периодами. Рональд Суни, один из “первопроходцев” в изучении этнической политики революционного периода, являет собой хороший пример исследователя, до недавнего времени избегавшего использовать термин “империя” применительно к Советскому Союзу.[21] У историков, придерживающихся более правых взглядов, чем Суни, осуждение Советского Союза как последней в мире империи вызывало гораздо меньше затруднений.[22]
После Каппелера, чья книга недавно была переведена на русский и английский языки, наиболее значительный вклад в дискуссию об империи и о месте Российской империи среди известных истории форм государственности, внес известный британский историк Доминик Ливен (Dominic Lieven).[23] Ливен провозглашает своей главной целью “помещение истории России в международный контекст” и сравнивает Российскую империю с ее главными историческими соперниками – Австро-Венгрией, Британской и Оттоманской империями.[24] Также как и Каппелер, он стремится “разобраться в том, чему история империи учит специалиста по российской истории и какой вклад русист может внести во всеобщую историю империи”. Он признает свой разрыв с господствовавшей ранее политически корректной парадигмой национального государства и предостерегает от восприятия его книги как “апологии империи”, осознавая, что “даже попытка понять стоящие перед империей дилеммы и сравнить ее достижения – не будучи негативно предрасположенным – с демократическим национализмом вызовет возмущение, особенно когда такая попытка предпринимается злонамеренным отпрыском аристократов и империалистов”.[25] В центре внимания Ливена – “требования международной борьбы за власть, а также требования участников европейской, а затем и мировой системы сверхдержав”, которые, по его утверждению, были факторами “первоочередной важности в истории России”. Он считает, что “в центре имперской дилеммы эпохи модерности” находится конфликт между внешнеполитической мощью и “цивилизованным управлением полиэтничным обществом”.
Ливен напоминает читателю, что суть империй состоит в концентрации власти и, прежде всего, внешнеполитического влияния, поэтому он в значительно большей степени, чем Каппелер или другие специалисты, работы которых я упоминал выше, обращается к дипломатической и военной истории.[26]
Нет ничего удивительного в том, что среди отраслей новой российской и советской истории, выигравших от возросшего внимания к империям и от либерализации исследовательской деятельности и облегчения доступа к архивным материалам, оказалась военная история.[27] Военные историки внесли существенный вклад в интернационализацию истории, так как войны по определению являются самыми крайними способами межгосударственных взаимодействий. Войны часто вели к радикальному перекраиванию границ и обществ в результате вторжений, оккупаций, эвакуаций, мобилизаций и огромного количества человеческих жертв.[28] Возрождение военной истории и изучение войн и их социальных, экономических и культурных последствий явилось важнейшей составной частью критического анализа модерного государства всеобщего благосостояния (или социального государства), сложившегося в ХХ веке. Три важнейшие войны (в классическом понимании этого слова), которые Российское (Советское) государство вело в течение этого столетия – русско-японская, Первая мировая и Вторая мировая – определили неизбежность сотрудничества российских историков с их коллегами из Европы (как Восточной, так и Западной), Японии и Северной Америки, что вылилось в проведение ряда совместных конференций и семинаров. Но даже войны более отдаленных эпох (Кавказская, Крымская, русско-турецкие войны и войны против Наполеона) вновь привлекают внимание исследователей, не в последнюю очередь из-за продолжающейся войны в Чечне и вооруженных конфликтов в других регионах Кавказа и Средней Азии.[29] Если Гражданская и Вторая мировая война (последняя – в образе Великой Отечественной войны) являлись основными сюжетами советской историографии, Первая мировая война практически была предана забвению.[30] Проект по изучению истории холодной войны является еще одним примером того, насколько исторические исследования вышли за национальные рамки (если сравнивать с серединой 1940-х гг.) С другой стороны, этот проект стал результатом более свободного доступа к архивам в России (а в еще большей степени – в Восточной Европе и других странах).[31]
Историческая литература, исследующая сложные и часто противоречивые отношения между империей, нацией и государственной властью на пространстве Евразии, достаточно быстро вышла на уровень зрелости и уже начинает стимулировать новые дискуссии между историками. Но и изучение двух других феноменов, входящих в упомянутую в названии данной статьи триаду – окраин и диаспор – практически не отстает. Программные заявления, сделанные рядом историков старшего поколения, были проиллюстрированы архивными исследованиями, проведенными как ими самими, так и их более молодыми коллегами. Самую амбициозную попытку пересмотреть понятие “Евразия”, по крайней мере в том, что касается “Внутренней Евразии”, в свете геополитических доктрин предпринял Дэвид Кристиан (David Christian). Он полагает, что “политическая история Внутренней Евразии определила не только ритмы самой Внутренней Евразии, но всей евразийской мир-системы”. Кристиан напоминает читателю, что Монгольская империя остается самой крупной в истории человечества, и что историки поразительно мало знают об источниках ее стабильности и могущества. Вводя понятие “внутренняя Евразия”, Кристиан включает в него территории, входившие в 1990 году в состав СССР, Монголию и, с некоторыми оговорками, Циньзян. В своем подходе он особо подчеркивает роль экологии, демографии и культурных взаимообменов. “Если у евразийского материка и есть единая история, она сформировалась из движения ген, товаров, идей и болезней через пограничья внутренней Евразии”.[32] А завершает Кристиан свою работу утверждением, что ХХ век, с характерными для него технологическими изменениями, стирающими экологические различия между внутренней и внешней Евразией, может поставить точку в существовании “Внутренней Евразии” как субъекта мировой истории.
В противоположность Кристиану, Альфред Рибер выступает против идей немецкой геополитической школы и ее англо-американских сторонников, стараясь “идентифицировать устойчивые условия, присущие российскому контексту, которые в течение длительного времени детерминировали реестр возможностей и ограничений для правящей элиты и всей массы населения и определяли характер их взаимодействий с другими государствами и народами”. К списку хорошо известных причин экономической отсталости России Рибер добавляет мультикультурность российского общества, его культурную маргинальность и проницаемость границ.[33] Последний из упомянутых факторов вдохновил Рибера на разработку концепции “фронтирных зон”, впервые выдвинутую Оуэном Латтимором (Owen Lattimore). В выросшей из этой идеи статье Рибер высказывает тезис о том, что большинство континентальных конфликтов, оставшихся в анналах истории, разворачивалось вокруг этих нестабильных фронтирных зон.[34] Наконец, Джон ЛеДонн (John LeDonne) поставил следующий подзаголовок для своей истории Российской империи 1700-1917 гг.: “геополитика экспансионизма и сдерживания”. Он признает влияние Макиндера, Мэхена, концепции “ядерных зон” (“core areas”) Джоффри Паркера и влиятельной лэттиморовской парадигмы -“фронтира”.[35]
Одной из первых ласточек, знаменовавших вновь возросший интерес к “окраинам” России, стало появление работ о российском “Ориенте”, которые зачастую представляли собой весьма творческие попытки проверить жизнеспособность суждений Саида на российском материале.[36] “Открытие” российской и советской этнографии, в свою очередь, привлекло внимание к Сибири и российской глубинке и отношениям центров метрополии к провинции и регионам.[37] Написанные в этом ключе работы дают представление о том, как центр пытался контролировать разнообразные окраины и приграничные зоны. В то же время все больше становится работ, в которых рассматривается влияние на центр окраин и приграничных зон. В фокусе внимания подобного рода исторической литературы находятся, главным образом, территория и пространство, их идейное и физическое завоевание и, порой, “успешная интеграция” того или иного региона в механизм империи.[38] К настоящему моменту сложились серьезные историографические традиции рассмотрения “западных окраин” империи,[39] а также Дальнего Востока.[40] Вновь возник интерес как к истории, так и к современной жизни основного населения этих окраин – казачества, сложившегося из тех, кто бежал от попыток имперского центра установить контроль над ними, и противостоявшего интеграции вплоть до самой безжалостной ликвидации их большевиками.[41]
Казачество обычно не воспринимают как диаспору, но если трактовать это определение более широко, то в него можно включить миллионы людей, находившихся (независимо от того, какой исторический период мы рассматриваем) вне рамок социальных структур, в которые их пыталось заключить государство. Классической диаспорой в российской и советской истории остается еврейское население, исследователи которого создали наиболее тонкие исследования о конфликтных идентичностях в полиэтничной империи.[42] Сюда же следует отнести влиятельные армянские и татарские диаспоры, выполнявшие функции торгового слоя в нескольких империях. Прибалтийское немецкое дворянство также служило империи на всех ее территориях до тех пор, пока в начале ХХ века империя не усомнилась в их лояльности. Кроме того, героямми нескольких монографий и сборников статей стали миссионеры.[43] Но все эти сообщества отличались от сообществ, возникших в условиях эвакуаций или плена военного времени.
Историки сейчас активно пишут именно о таких группах людей, которые оказываются за рамками предписанных государственными властями социальных ниш – это беженцы, военнопленные, потенциальная “пятая колонна” (enemy aliens).[44] Проведенные исследования показывают, что уровень мобильности населения империй, и не только на окраинах, был гораздо более высоким, чем об этом было принято думать в имперских столицах (и чем могли представить себе историки, находившиеся в плену представлений, сформированных имперским центром). Доступ к местным архивным источникам (а не только к документации центральных бюрократических учреждений) способен решительным образом изменить подход историка. Историк вовсе не обязательно обнаруживает какое-то идеальное гражданское общество, но скорее конгломерат сообществ, характеризующихся большей динамичностью и самоуправляемостью, чем того хотелось бы центру.
Оппозиционная диаспора представляла собой главный вызов любому имперскому режиму, поскольку выдвигала альтернативы политическому и интеллектуальному строю старого режима – будь то Московское царство, императорская Россия или Советский Союз. Каждый из упомянутых исторических режимов затрачивал значительные ресурсы на отслеживание деятельности своих ссыльных оппонентов; эти последние, в свою очередь, представляли канал, по которому осуществлялся обмен идеями между Европой и империей в моменты наиболее сильного официального неприятия критики. Однако весь смысл диаспоры состоит в том, что она оставляет открытой возможность пересечения внутренних и внешних границ империи – разными способами и по разным мотивам – для нескольких заметных сообществ полиэтнической империи. Побочный сюжет только подчеркивает полиэтнический характер империй, располагавшихся в этой части Евразии, но, кроме того, он высвечивает их историческую связь с другими империями и государственными образованиями, сложившимися на данной территории. И это также является составной частью евразийской антипарадигмы в том виде, в котором она формируется.
Коротко говоря, историография постсоветского мира создает условия для возникновения новых дискуссий, корни которых уходят в долгую традицию изучения российской и советской истории. Большинство этих дискуссий происходит на страницах трех отличных журналов: Kritika, Ab Imperio и Nationalities Papers. (Четвертый журнал, появившийся после распада Советского Союза, – Вестник Евразии[45] – если судить по программной статье редакции, ближе всех стоит к основателям “классического” евразийского движения, отводя важнейшее место статьям, посвященным их идеям и наследию, тогда как Kritika и Ab Imperio открыто полемизируют с некоторыми характеристиками, приписываемыми Евразии редакторами Вестника Евразии, и напоминают нам, что Евразия составляет предмет споров как в геополитическом, так и в терминологическом плане). Kritika – базирующийся в США англоязычный международный журнал, основанный зимой 2000 года. В качестве названия журнал использует русифицированную версию слова греческого происхождения, а в качестве подзаголовка – Исследования по истории России и Евразии, тем самым провозглашая свою принадлежность к формирующейся антипарадигме. Обращаясь как к истории России, так и к истории Евразии, редакторы-основатели, помимо всего прочего, стремились обнаружить некое пространство между двумя данными концептами и отвергали их автоматическое отождествление друг с другом.[46] Ab Imperio, в отличие от журнала Kritika базирующийся в Казани,[47] – преимущественно русскоязычный международный журнал, чье название происходит от латинского выражения “от империи”. Журнал обладает столь же “говорящим” подзаголовком: Теория и история национализма и империи в постсоветском пространстве. Важно отметить, что несмотря на то, что слово “Евразия” не используется в названии, редакторы в значительной степени разделяют методологические и интеллектуальные основания своих коллег из журнала Kritika.[48] Оба журнала привержены интернационализации и обновлению науки, компаративному подходу и рассмотрению исторических проблем в международном контексте, междисциплинарности и преодолению ограниченности национальной истории путем интеграции подходов медиевистики, истории раннего Нового времени и длительных структур в общеисторическую дискуссию с целью противодействия хронологической близорукости.[49]
Поразительно быстро концепт “Евразии” как антипарадигмы оформился в набор проблемных вопросов, имеющий поистине межпоколенческий характер. И Ab Imperio, и Kritika были основаны и редактируются историками, чья карьера сейчас “на взлете” – по крайней мере, издатели американского журнала недавно получили постоянные профессорские должности в своих университетах. Но в списке международных по своему составу редакционных советов обоих журналов можно встретить имена специалистов среднего и старшего возраста, а на страницах любого из номеров статьи и рецензии этих маститых ученых помещаются так же регулярно, как и работы более молодых авторов. Еще одним свидетельством международного и межпоколенческого характера новой историографической тенденции является недавно вышедший сборник статей “Историография имперской России: Историческая профессия и написание истории в полиэтническом государстве” (The Historiography of Imperial Russia: The Profession and Writing of History in a Multinational State).[50] Европейские, североамериканские (включая канадских) и российские исследователи совместно анализируют российскую имперскую и национальные исторические традиции, тему российского особого пути и исключительности, вклад диаспор и эмигрантов в историческое знание о России, украинскую (а также другие нерусские) исторические школы.[51] В заключительном очерке патриарх “имперской истории” Марк Раев[52] приводит список различных проблем, которые в свое время игнорировались, подавлялись или исключались из рассмотрения в силу доминирования государство- и нациецентричных секуляризованных телеологических парадигм. В список вошли такие проблемы, как полиэтничность и мультикультурность империи; местные и региональные исторические исследования; история России через историю Церкви и религии; средневековая и массовая традиционная культура; роль личностей и превратности человеческого поведения; нефактологические и альтернативные истории.[53]
Большинство этих тем, справедливо охарактеризованных Раевым как забытые или маргинализированные в исторических исследованиях более раннего периода, уже попало в поле зрения новейшей историографии, которую я отношу к евразийской антипарадигме (хотя Раев не использует этого термина и вообще с сомнением относится к использованию парадигм историками). Если он (и я) правы, значит, то, что мы раньше знали под названием российской/советской истории, не только по-новому позиционирует себя в различных подразделах академической историографии, но и вносит свою лепту в переосмысление основополагающих принципов и методологических основ нашей дисциплины.
В заключение повторю, что евразийская антипарадигма не претендует на звание новой господствующей парадигмы, исключающей развитие других подходов или формулировку других вопросов. В том виде, в котором я ее описал выше, она не охватывает многое из того, над чем историки России и Советского Союза работают сейчас и, возможно, будут работать в будущем. Пока еще рано характеризовать эти тенденции как парадигму. Еще раз подчеркну, что использование термина “Евразия” не подвергает сомнению шансы любого постсоветского государства на вхождение в Европейский Союз, НАТО, Азиатские организации или их концептуальные и идейные эквиваленты. Скорее, данный концепт призван знаменовать возникновение новых горизонтов исторического знания, новых рамок, тем и динамики исследования; он выступает залогом “возвращения” евразийского пространства в мировую историю после периода изоляции времен холодной войны.