Биографическое интервью и социология памяти
1/2004
Исследование было поддержано Домом Наук о Человеке в Париже (“стипендия Дидро”). Автор выражает благодарность Моник де Сен-Мартэн за комментарии и предложения по развитию проекта.
ВВЕДЕНИЕ
Память в современной социологии, истории, этнологии является одновременно объектом изучения, инструментом познания и аналитической категорией.[1] Голоса “простых людей” и свидетельства доминирующих по классовым, гендерным, этническим и территориальным признакам групп дополняют “объективные” исследования фактов и социальных процессов субъективными оценками, эмоциональным осмыслением и пониманием прошлого. Кроме того, коллективная память представляет собой видение, альтернативное научному. Аппеляция к “памяти” среди исследователей и образованной публики обычно свидетельствует о кризисе научного знания и об отсутствии согласия по поводу методологии социальных наук и их роли в обществе. Например, во Франции понятие “памяти рабочих” появилось одновременно с поворотом к социальной истории.[2] В современной России интерес к коллективной памяти неизбежен в связи с отсутствием в обществе единого мнения по поводу интерпретации имперского и советского прошлого.
Одним из признанных методов фиксации и изучения коллективной памяти стали биографические интервью, используемые сегодня во всех социальных науках. В российской социологии биографические интервью получили распространение примерно на двадцать лет позже, чем во Франции, Германии, Великобритании и США. Не останавливаясь на вопросе об оптимальном для социологического исследования количестве источников, который уже многократно обсуждался,[3] мы покажем, какие вопросы ставит отдельно взятый текст перед социологическим исследованием памяти.
Публикуемое в этом номере журнала интервью с Лидией Александровной Успенской (Мягковой) было одной из двадцати двух жизненных историй, собранных в ходе социологического исследовательского проекта, посвященного судьбам дворянских семей после Октябрьской революции. Оно было записано на диктофон в ходе четырех встреч весной 2002 года. Интервьюера особенно интересовали следующие темы: принятие решения об отъезде за границу в начале 1920-х годов и его осуществление, ресурсы (материальные, социальные, культурные, символические), используемые в разных странах, роль семейной солидарности или ее отсутствия в эмигрантской жизни, представления об СССР, взаимоотношения с “советскими” родственниками, социальная идентичность различных групп дворянства, оказавшихся в эмиграции. В ходе беседы возникали и другие, непредвиденные, незапланированные сюжеты. Результатом этого диалога стал эмоционально и событийно насыщенный уникальный текст,[4] который, в то же время, как будет показано в этом комментарии, представляет собой источник информации и репрезентаций для социологического исследования.
СОЦИАЛЬНЫЕ РАМКИ ПАМЯТИ
Для того, чтобы интервью могло послужить для исследования коллективной памяти, необходимо поместить его в “социальные рамки”, определить социальную принадлежность рассказчика, сопоставить это интервью с другими источниками, повествующими об этой же семье, социальной среде и о “пограничных” группах, понять, что типично и что необычно в рассказе.
Две версии семейной памяти
Во время наших встреч Л. А. Успенская дала мне две публикации, дающие дополнительную информацию – её воспоминания, опубликованные в “Новом журнале” (1998), и очерк Н. Я. Купреянова[5] “Селище” (1991),[6] посвященный родовому поместью Мягковых и основанный на материалах семейного и государственного архива и газетных публикаций. Н. Я. Купреянов и Л. А. Успенская представляют два различных видения семейной истории.
О жизни отцовской семьи в дореволюционное время Л. А. Успенская говорит лишь пунктиром: “Это старая дворянская семья, традиционная… Где бы мы ни жили, мы приезжали время от времени в эту усадьбу… Это был семейный дом. Владели бабушки, до этого прабабушки, прадедушки и так далее. Это был старый дом”.
Н. Я. Купреянов значительную часть очерка посвящает именно дореволюционному прошлому этой семьи. Он представляется как художник. Ему особенно интересны те его предки, которые также были художниками – это его дед Николай Николаевич Купреянов и его прапрадед Геннадий Васильевич Мягков. Благодаря им и их окружению “во второй половине XIX века селищенская усадьба стала одним из очагов культуры в российской провинции. И так просуществовала до конца 1920-х годов…”.
В интервью с Л. А. Успенской родственники ее отца, жившие в имении Селище, представлены как традиционная дворянская семья, далекая от политического радикализма.[7]
Н. Я. Купреянов также сообщает нам о том, что “к… террористической деятельности в семье Мягковых относились с нескрываемой неприязнью”, но в то же время показывает, что этой семье были не чужды социал-демократические и просветительские идеи. Прапрадед автора Геннадий Васильевич Мягков[8] был известным карикатуристом, автором множества вольнодумных рисунков, которые были известны далеко за пределами губернии и вызывали недовольство высокопоставленных лиц в Петербурге. Его жена Е. К. Михайловская была сестрой известного публициста Н. К. Михайловского. “В Селище Н. К. Михайловский бывал ежегодно и подолгу жил в семье сестры. Часто приезжали сюда его сыновья Николай и Марк. В усадьбе гостили его друзья и единомышленники – в разное время здесь бывали писатели Г. И. Успенский, Д. Н. Мамин-Сибиряк, Н. Г. Гарин-Михайловский и многие другие”. Дети унаследовали от отца Г. В. Мягкова, матери Е. К. Михайловской и их окружения вкус к вольнодумству.
“Идеи народничества окрашивали собой всё, до мелочей быта включительно, вплоть до языка. Земля была роздана крестьянам, одна из дочерей Г. В. Мягкова Анна Геннадиевна в ранней молодости ходила в народ, работала на холерной эпидемии, устроила в имении больницу для крестьян. С просветительскими целями был создан театр… Либеральные взгляды хозяев Селища, их забота о просвещении народа подчас рассматривалась местной администрацией чуть ли не как революционная деятельность. А. В. Перелешин находился под негласным надзором полиции, А. Г. Перелешина в 1907 году подверглась административной высылке. В 1908 году ее брат Александр Геннадиевич,[9] желавший работать по земству, не утверждался губернатором ни в какой должности из-за принадлежности к кадетской партии.”
После революции культурная жизнь дома продолжалась, во многом благодаря деятельности художника Н. Н. Купреянова. “Селище было не только его родным домом и мастерской, но и темой в его творчестве, к которой он возвращался на протяжении всей своей жизни”. Сотрудничая в 1920-е годы с Наркомпросом, он способствует тому, что имение до 1930 года не подвергается разорению, а его обитатели – выселению. Позже, в 1930 году, все жители усадьбы были выселены, брат художника осужден на 10 лет лагерей. М. Г. Купреянова и А. Г. Перелешина, родные сестры А. Г. Мягкова,[10] высланы на три года в Архангельск.
В интервью с Л. А. Успенской о судьбе дома и его обитателей начиная с 1930-х годов и до 1960-х разговор не заходит… В целом ее рассказ отличается тем, что избегает оценок времен и политических режимов и, наоборот, концентрируется на оценке человеческих качеств людей, встречающихся на её жизненном пути.
Н. Я. Купреянов, обращаясь к семейной истории, утверждает свою собственную идентичность – художника, представителя известной семьи и патриота Костромского края. Однако его статья имеет также и практическую задачу – привлечение внимания общественности к состоянию селищенского дома и к культурной значимости этого места. Очерк Н. Я. Купреянова выполнен в традиционном для таких публикаций жанре. Русская усадьба описывается как центр культурной жизни провинции конца XIX - начала XX века, советский период предстает как период варварского и бессмысленного разрушения традиционной культуры и человеческих жизней, возрождение России связывается отчасти с возрождением старых усадеб, современное состояние имения описывается как бедственное. В конце статьи приводится информация о долгосрочных проектах костромской администрации по сохранению дома и превращению его в музей. Автору не чужда идея музеефикации имения его предков, он видит свою задачу в том, чтобы этому способствовать. Статья заканчивается так: “Останутся ли эти материалы в моем семейном архиве как история предков или послужат возрождению частицы отечественной культуры и помогут вернуть в Селище память о былом?”
В рассказе Л. А. Успенской о селищенском доме, каким он представал во время её приездов в СССР, не описываются ни разрушения, ни пристройки, сделанные в советское время. Описание полностью строится вокруг эмоционального восприятия этого места как пространства памяти – памяти о детстве, памяти местных жителей о дореволюционном прошлом. В этих описаниях нет ничего, кроме радости узнавания после долгой разлуки. Для неё это место – не памятник культуры, а свой дом.
Репрезентация прошлого в очерке Н. Я. Купреянова предстает как “генеалогическая память”.[11] История села Селище в его рассказе восходит к XV веку, история семьи – к XVIII веку. Представлено много имен, дат, цифр, приведены фотографии дома, его интерьеров, некоторых членов семьи и участников домашних спектаклей.
Репрезентация прошлого в рассказе Л. А. Успенской предстает как “память о пережитом”.[12] Речь идет почти исключительно о тех членах семьи, кто пережил вместе с рассказчицей отъезд за рубеж. Репрезентацию прошлого в интервью поясняет название опубликованного очерка Л. А. Успенской “Жизнь как жизнь, или Необратимость обрыва”, который начинается событиями 1918 года и заканчивается 1942 годом.
Итак, очерк Н. Я. Купреянова посвящен преемственности традиции, воспоминания Л. А. Успенской – разрыву традиции и тому, как он переживался. Наличие двух взаимодополняющих источников, представляющих различное видение прошлого, обогащает социологическую интерпретацию материала.
Память об эмиграции в интервью в сопоставлении с другими источниками
Революция 1917 года стала первым звеном в цепи “необратимых обрывов”. Последовавшие после революции экспроприация поместий, жилищный передел в городах, красный террор и Гражданская война, экономическая политика военного коммунизма, голод и эпидемии повергли население в растерянность и в хаос миграций. Траектория передвижения семьи Мягковых во время Гражданской войны отражает общую тенденцию перемещения “буржуев” из сельской местности в города с целью скрыться от преследований, прохождения через тяжкие испытания (угроза расстрела, побег из тюрьмы, гибель близких).
Судя по имеющимся источникам, вопрос о возможности и необходимости эмиграции обсуждался во время Гражданской войны в каждой дворянской семье. Эмиграция была или спонтанным решением, или результатом долгих размышлений и подсчетов. В некоторых семьях чемоданы собирались и разбирались несколько раз до того, как был сделан (или не сделан) окончательный шаг. Не только те, кто принадлежал к группе титулованной аристократии, но и те, кто не имел ни знаменитой фамилии, ни значительных средств, предпринимали отъезд. При прочих равных условиях этот путь выбирали семьи тех, кто находился ближе к границам, имел необходимый минимум ресурсов для эмиграции (визы, средства, связи), подвергся агрессии в период Гражданской войны и пережил трагические события. Именно эти причины обусловили отъезд А. Г. и В. В. Мягковых с детьми и друзьями с территории Украины через польскую границу.
Для легального отъезда необходимо было получить разрешение на выезд. Те, кто мог, получали визу официально, но во многих случаях переезд границы был нелегальным или для его осуществления предпринималось оформление фиктивных документов. В мемуарах и семейных историях рассказываются легенды о том, как чудом удалось получить визу на отъезд или обзавестись фиктивными паспортами. Во всех подобных историях, как и в рассказе Л. А. Успенской, присутствует элемент счастливой случайности или совпадения обстоятельств. Сравнение разных источников показывает, что вынужденный отъезд состоятельных и образованных семей за границу, который был в те годы массовым явлением, описывался впоследствии очевидцами как произвол судьбы.
Воспоминания о том, каким виделось будущее в период Гражданской войны, различаются в интервью с уехавшими за границу и с оставшимися в СССР. В интервью с эмигрантами решение об отъезде за границу описывается как шаг отчаяния, вызванный ощущением катастрофы, как побег, “спасение своей шкуры”, временное отступление. В интервью с теми, кто не уехал и остался жить в СССР, принятое решение чаще описывается как рациональное и прагматичное, избранное в результате подсчета рисков и выгод: остаться в советской России оказалось легче, чем уехать за границу. Для отъезда были нужны различные ресурсы, которых у многих не было. Для сравнения приведем цитату из интервью с теми, кто принял решение не уезжать из советской России: “Перед нами встал вопрос – ехать или не ехать. У нас не было мужчин. Решение было за бабушкой. Она сказала: ‘Мы не поедем, мы останемся, потому что у нас нет средств'. У нас были какие-то мелочи, но говорить об этом нечего. Решили остаться. И остались”.[13]
Из эмигрировавших представителей дворянского сословия одиночки и семьи, предпринявшие самостоятельно отъезд из России, составляли одну группу бежавших от революции. Другую группу составляли уехавшие (или, пользуясь языком эпохи, “эвакуировавшиеся”) корпоративно – в составе воинских подразделений и учебных заведений. Вместе с армиями в период Гражданской войны за границу ушло в полном составе несколько кадетских корпусов и институтов благородных девиц, а также преподавательский состав отдельных учебных заведений.[14]
Корпоративность/индивидуальность и траектория отъезда стали в дальнейшем одним из оснований для расслоения эмигрантского сообщества. В эмигрантских кругах считалось, что выехавшие корпоративно через “южные” границы (из Крыма и Одессы – в Константинополь) по политической ориентации – “правые“, “монархисты”, тогда как уезжавшие через “северные” границы (Финляндия, Эстония, Польша), скорее, “левые”. Солидарность в эмиграции между уехавшими через “южные” границы считалась значительно большей, вследствие объединяющего опыта первых лет после отъезда.[15] Они наиболее активно занимались формированием ассоциаций и организаций взаимопомощи русских за рубежом. Л. А. Успенская рассказывает о том, что избегала монархически и антисоветски настроенных (“правых”) эмигрантских кругов, ядро которых составляли бывшие военные.
У каждого крупного центра русской диаспоры была своя специфика. Например, Китай был в большей степени привлекателен для тех, кто мог работать на КВЖД рабочими и инженерами, и оказался пристанищем лишь для очень небольшого количества деятелей культуры, как и для представителей бывшего российского света.[16] Италия, в которой количество эмигрантов в целом было небольшим, около 3000,[17] наоборот, стала прибежищем в первую очередь дворянских семей, представителей оппозиционных политических партий и деятелей культуры, стремившихся в страну, знакомую по дореволюционным временам. По тем же причинам значительное количество дворянских семей оказалось в Польше,[18] Германии,[19] Финляндии,[20] на французском Лазурном побережье[21] и в Париже. Болгария[22] была подходящим временным пунктом пребывания для молодых людей, которые получали там возможность скопить начальный капитал физическим трудом и в дальнейшем осуществить другие планы (это иллюстрирует биография Л. А. Успенского), а также для высокообразованных людей, которые были востребованы болгарским государством. Наилучшие условия в начале 1920-х предоставили Чехия[23] и Сербия[24] – в этих странах, благодаря пособию, выплачиваемому всем эмигрантам, и благожелательному отношению, была возможность учиться, открыть бизнес и найти работу в сфере интеллектуального труда и в армии.
Однако в дальнейшем, уже через несколько лет после выезда из России, когда международные организации и государства, принявшие русских, перестали оказывать помощь и эмигранты должны были принимать стратегические решения о своем настоящем и будущем, многие выбрали в качестве страны постоянного проживания Францию, которая в эти годы предоставила наиболее приемлемые условия для интеграции мигрантов. Париж стал с середины 1920-х до второй мировой войны “столицей” русской диаспоры.[25]
Жизненные траектории семьи Мягковых и Л. А. Успенского, описанные в интервью, являются типичными для среднего слоя дворянства, оказавшегося в эмиграции: переезды из страны в страну, тяжелое материальное положение и нестабильность, мобилизация ресурсов семьи для обеспечения образования младшему поколению и успешная профессиональная адаптация последнего, разбросанность членов семьи по разным странам.
ИДЕНТИЧНОСТЬ И КОНТЕКСТ
С точки зрения конструктивистского подхода к анализу биографических интервью память тождественна социальной идентичности, поскольку то, что вспоминается, “фильтруется” в соответствии с мироощущением вспоминающего в настоящий момент. Ценным информантом является тот собеседник, который стремится к созданию нарратива – аутентичного рассуждения о своей жизни, предпринятого с целью понять самого себя. Это позволяет в дальнейшем реконструировать контекст рассказа, то есть понять, какой общей нитью связаны различные его части. Рассказу можно дать социологическую интерпретацию тогда, когда он понятен как целое.[26] При этом у биографического интервью может быть один или несколько контекстов. В интервью Л. А. Успенской легко реконструируются контексты рассказа, главные из которых заключены в первом и последнем абзацах.
Её рассказ повествует о том, как люди уезжают из своей страны и в дальнейшем везде ощущают себя чужими. Описывается, как по-разному рассказчица чувствовала себя чужой в разные времена. Сначала – на Украине во время Гражданской войны, когда ее родители, как дворяне и “буржуи”, стали врагами; в Польше, откуда они были изгнаны; в Чехии, где предоставлялись неплохие условия жизни, но где их семья остро ощущала культурные различия между русскими и чехами; в оккупированной немцами Франции, где царило подозрительное отношение к русским вследствие пакта Молотова-Риббентропа; в послевоенной Франции, где эмигрантская среда разделилась на антагонистические круги “левых” и “правых”…
Рассказчица ищет внутренние и внешние причины своего отчуждения от окружающей действительности. Внешней причиной оказывается идеология, приверженность которой заставляет людей объяснять любые проблемы происками врага. Автор принадлежит к самому идеологизированному поколению в истории ХХ века – поколению, вошедшему во взрослую жизнь в конце 1920-х – начале 1930-х годов, эпохи повсеместных экономических и политических потрясений. Рассказчица заявляет о своем неприятии любой идеологии, которое она осознала окончательно во время войны и в послевоенный период. Таким образом, она ощущает себя человеком, внутренне не соответствовавшим своему времени и не принадлежащим, возможно, ни к какому поколению.
Внутренней причиной отчуждения становится особенное мироощущение, осознание себя русским человеком, сохраняющим свою национальную и культурную сущность во всех странах. Рассказчица говорит о том, что такое мироощущение было присуще не всем людям ее круга, многие из которых легко ассимилировались. Её самосознанию способствует православная вера, обретенная в сознательном возрасте и являющаяся глубоко личным переживанием, которое выносится на обсуждение неохотно.
Еще один контекст для понимания этого интервью – моральное послание читателям. Чувство долга представляется рассказчице организующим началом достойной жизни. В интервью упоминается супружеский, родительский, родственный, профессиональный, религиозный, гражданский долг. Эпизоды, упоминающие о чувстве долга, неизменно содержат моральные оценки.
Идентичность русского (верующего) человека поддерживаются постоянным мысленным возвращением к родной земле – к России в целом и усадьбе предков в Костромской области. Два эпизода интервью сообщают о значимости родового имения для мироощущения автора: один эпизод – спустя полвека после национализации поместья, крестьяне приветствуют потомков бывших владельцев с цветами; другой эпизод – душевная встреча рассказчицы с кузиной, ставшей советским ученым и марксисткой, но сохранившей привязанность к костромской земле, дает им обеим ощущение, что чувство общего пространства памяти сильнее, чем принадлежность к разным религиям и политическим режимам.
Этому рассказу не присуще акцентирование связи семейной истории и известных фигур в истории России, как и акцентирование иных символов дворянского происхождения, кроме усадьбы. Л. А. Успенская сообщает минимум из того, что объективно может быть предметом интереса широкой публики. Лишь пунктирно упоминается об общении информантки с дядей Б. В. Савинковым, о нем говорится лишь то, что необходимо для понимания канвы событий семейной истории. О родстве с Н. К. Михайловским не упоминается. Еще один эпизод, относящийся к парижскому периоду и объективно имеющий общекультурный интерес, был по просьбе Л. А. Успенской изъят из текста интервью, предназначенного для публикации. По сравнению с другими интервьюируемыми, такая стратегия рассказа не типична. Утверждение своего социального статуса через упоминание известных людей, находившихся “в орбите” семьи, в целом характерно для интервью с потомками дворян, проводившихся в России и во Франции.
ПАМЯТЬ КАК СОЦИАЛЬНАЯ ПРАКТИКА
С точки зрения “прагматического” (“реалистского”) подхода, память в биографическом интервью анализируется как социальная практика. Предметом исследования являются объективные характеристики памяти (длина, детальность, пространственный охват) и ее функции в социальной среде, к которой принадлежит информант. Рассмотрим семейную и национальную память как социальную практику на примере данного интервью.
Исследования показывают, что разные социальные классы помнят по-разному. В современной социологии в общих чертах изучены особенности коллективной памяти рабочих, крестьян, средних классов, элит, национальных и религиозных меньшинств.[27] В случае социальных групп, чей статус и классовую позицию сложно определить, практики памяти, то, как помнят, помогают понять социальную траекторию тех, кто помнит.
Семейная память стабильной элиты отличается от памяти других социальных слоев детальностью изложения и четкостью генеалогической памяти на имена и даты. Семьи элиты, утверждая свои позиции в обществе, приобретают тенденцию к бесконечному расширению, к трансформации семейной сети в социальную сеть, к превращению этой сети в конечном итоге в микрообщество, выходить за пределы которого приходится крайне редко. Поэтому у элиты значительно больше родственников, чем у других социальных групп. Представители высших слоев помнят больше имен и адресов. В сферу актуальной памяти включается несколько поколений живших ранее и ныне живущих членов расширенной семьи. На помощь памяти приходят светские регистры, родовые книги и семейные истории.[28]
Рассказ о прошлом во всех слоях имеет целью послание потомкам,[29] передачу грядущим поколениям информации, которая может им послужить. В культурно и социально привилегированных слоях у рассказов о прошлом есть еще дополнительная функция – легитимации высокого статуса посредством прошлого.[30]
Для того, чтобы память была “длинной”, необходима пространственная укорененность, то есть проживание нескольких поколений семьи на одной территории или в том же доме. Поэтому крестьянская память охватывает обычно большой исторический период и оказывается неразрывно связанной с пространством обитания.[31] Крестьянская память не является “генеалогической”, имена и даты путаются (поскольку они не имеют практической значимости), но в крестьянской памяти остается много легенд из прежних времен. Крестьянская память при изменении места жительства постепенно теряется, становится “короче”. В отличие от крестьянской памяти, семейная память элиты простирается за пределы небольших поселений и провинций, она опирается на события национального или даже международного масштаба, в которых члены семьи принимали участие.
Рабочие-мигранты и представители нового городского среднего класса имеют тенденцию ограничивать свою семейную память теми, кого они лично знали, их память, их рассказ о семье – это “память о пережитом”. В семейной памяти остаются оригинальные (положительные и отрицательные) персонажи, патриархи, рано и трагически умершие родственники; моменты объединения, радости, веселья, странные необъяснимые эпизоды, сбывшиеся предсказания. Их рассказы пристрастны, ностальгичны.[32]
Семейная память в интервью с Л. А. Успенской предстает как “память о пережитом”. “Генеалогическая память” неинтересна (а возможно, и неподвластна) рассказчице. Она упоминает не много имен и совсем мало дат.
Единственным родственником, лично не знакомым рассказчице, но упомянутым в интервью, оказывается отец ее матери, работавший в девятнадцатом веке в Варшаве. Благородные поступки этого человека, оставшиеся в памяти поляков, оказываются спасением для всей семьи. Его бывшие подопечные помогают приспособиться к жизни в Варшаве, предоставляют жилье.
Этот эпизод иллюстрирует, как семейная память связана с социальной функцией родства. Память о родственниках имеет свою прагматику: она должна быть переплетена с жизнью самого рассказчика или непосредственно, или через легенды, имеющие значимую моральную нагрузку, иначе она теряет свой смысл. Именно прагматической функцией семейной памяти можно объяснить то, что в интервью фактически не упоминаются родственники, лично не знакомые рассказчице: их истории оказываются невостребованными в контексте её собственной жизни. Прошлое оказывается оторванным от настоящего, легенды семейного прошлого и социальный статус предков не содержат послания, актуального в современности.
Центральное место в интервью занимает национальная память, образ своей страны и других стран. Социологические исследования показывают, что образ своей страны и региона занимает обычно важное место в интервью с потомками старых европейских элит, особенно с потомками дворянства. Интервью превращается в национальную историю рассмотренную сквозь призму семейной саги. Национальная история предстает как отбор событий, в которых представители рода принимали участие.[33] В интервью с Л. А. Успенской история России предстает не как национальная история, увиденная в оптике семейных легенд. Это образ воображаемой своей страны.
Из этого и других интервью и воспоминаний видно, что создание того или иного образа своей и чужой страны было характерно для значительной части русской интеллигенции, оказавшейся за рубежом. Причем одна из фракций эмиграции рисовала себе образ СССР как чужого и враждебного мира, против которого они боролись всеми возможными способами. Так образ страны не только оказался важен для национальной идентичности, но практически был индикатором “своих” и “чужих”, то есть, служил для определения своего места в русском эмигрантском сообществе.
Тем, что образ СССР и советского режима был камнем преткновения в русских кругах Парижа, эмигрантское интеллектуальное сообщество схоже с формировавшимся в 1930-е годы советским интеллектуальным слоем. В СССР наблюдалось взаимное напряжение в отношениях между теми, кто относился к режиму лояльно и позитивно (это было характерно для интеллигенции в первом поколении и примыкавших к ним лояльно настроенных представителей старых элит), и теми, кто относился к советской власти негативно и был вынужденно лоялен (к этой группе принадлежали потомки дворянства и буржуазии и некоторые примкнувшие к ним представители новых образованных слоев).[34]
Итак, образ страны, который в стабильных обществах “присваивается” потомственной элитой и используется ею для обоснования своего неизменно высокого статуса, стал источником идейного конфликта потомков привилегированных групп дореволюционной России, находившихся в поисках социальной ниши и новой идентичности.
СОЗИДАТЕЛЬНАЯ ФУНКЦИЯ КОЛЛЕКТИВНОЙ ПАМЯТИ: “РОССИЯ В ИЗГНАНИИ”
Социологическое исследование репрезентаций прошлого, представленных в биографических интервью и воспоминаниях, показывает нам, как работа коллективной памяти создавала “Россию в изгнании”.
Коллективная память имеет драматургическую и созидательную функцию. Этнические и религиозные меньшинства, формирующие свои сообщества в чужой культуре, с помощью памяти стараются воссоздавать на чужбине свой мир, воспроизводить традиции, ритуалы, повседневные практики. Но воспроизвести идентичную социальную структуру в ином культурном контексте невозможно, поэтому с помощью множества воспоминаний, собранных воедино, сообщество создает новый свой мир. В этом процессе память различных групп вступает в конфликт между собой и память сильнейших вытесняет память слабых. С течением времени коллективный опыт на чужбине становится источником новых мифов. Кроме того, происходит заимствование некоторых элементов из местной культуры и их “освоение”. Игра воображения “достраивает” недостающие элементы.[35] В результате возникает культура и социальная структура, сильно отличающиеся от оригинала, которым вдохновлялись их создатели. Они, однако, по-прежнему ассоциируют свой новый мир с этим оригиналом.
Как показывает исследование М. Раева,[36] в создании “России в изгнании” в период между первой и второй мировой войной активно участвовало большинство русских эмигрантов. Восприятие эмиграции как вынужденной способствовало их желанию остаться русскими.
Фундаментом русской идентичности за рубежом была православная вера, местом обретения сообщества – церковь.[37] Интервью показывают, как конфликтные образы России способствовали созданию антагонистических культовых мест. В Париже сосуществовали “правые” (подчиненные Константинопольской патриархии) и “левые” (подчиненные Московской патриархии) церкви, объединявшие вокруг себя враждующие “правое” и “левое” сообщества.[38] Например, Т. В. Феликсова[39] вспоминает, что церковь на Рю Петель в 15 арондисмане Парижа, куда она ходила, “это была советская церковь. Потому что она подчинялась Московской патриархии. Туда ходили все левые. Даже Бунин там бывал, и Бердяев”.
В карикатурном изображении противников “правое” сообщество было монархическим, антисоветским и во время войны отчасти пронемецким, а левое рисовалось как просоветское, не-совсем-русское и связанное с КГБ.
Для “правого” крыла эмиграции “Россия в изгнании” строилась вокруг памяти о дореволюционной сословной России. Уже не было страны, куда они хотели бы вернуться. Но они были преданы милому образу и считали, что в “зарубежной России” русская культура сохранилась в большей степени, чем в СССР. Наиболее радикальная “правая” часть эмиграции до конца 1930-х годов объединялась для борьбы против большевизма.
Для “левого” сообщества память строилась вокруг общественной деятельности на пользу России, и их целью было участие в делах, которые были бы полезны и имели бы резонанс на исторической родине. Как показывают интервью, многие из них мечтали о возвращении вплоть до конца 1950-х годов, до своих первых поездок в СССР.
Следует отметить, что ни в дореволюционной, ни в советской, ни в постсоветской России не было такого феномена, как раздвоение православной церкви на “правое” и “левое” крыло.[40] Но для “России в изгнании” это было существенно важным моментом. Так попытка воссоздать прежнюю реальность в другом контексте привела к появлению совершенно новой “русской” реальности.
Другим фундаментом “России в изгнании” была мифологическая солидарность русских, проявившая себя в первые годы после “эвакуации” из России.[41] Память о первых годах эмиграции способствовала формированию новых идентичностей и общественных организаций. Одним из примеров созидательной работы коллективной памяти является сообщество “галлиполийцев”, которое существовало во всех крупных эмигрантских центрах, и само появление слова “галлиполиец”, прочно вошедшего в зарубежный русский язык (“эмигранто”).
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
В этой статье биографическое интервью рассматривается как источник коллективных репрезентаций и как исследовательский инструмент социологии памяти. В соответствии с методологией качественных социологических исследований,[42] информация, полученная из интервью, сравнивалась с другими источниками, проводилось сопоставление жизненных траекторий тех, кто жил в СССР, и тех, кто жил за рубежом, а также биографий тех, кто принадлежал к различным кругам эмиграции. Материал анализировался в ракурсе различных теоретических подходов.
Биографические интервью создают (намеренно или случайно) реальность, которая отличается от официальной истории, построенной на фактах. Например, в статьях историков Прага представляется как “Русский Оксфорд”;[43] Л. А. Успенская создает образ Праги как города, где интеллектуальной жизни, заслуживающей внимания, не было и где русские чувствовали себя некомфортно, а русская культура “загибалась”. М. Л. Жедринская в интервью говорит, что согласилась рассказать о своем жизненном пути для того, чтобы “написали о том, как хорошо русских принимала Сербия”, потому что ей казалось, что всё, что написано об этом, не отражает степень её благодарности этой стране.[44] Конфликтные образы разных стран создавали и создают мозаику репрезентаций, бросающих вызов истории и социологии эмиграции.
Интерпретация интервью с Л. А. Успенской показала, что для осмысления своего жизненного пути рассказчица чаще обращается к истории социальной группы в целом, чем к истории семьи. Семейная память предстает как память о пережитом, а происходившее до 1917 года укладывается в несколько строчек. Объективно значимые моменты семейной истории (например, общественная деятельность деда, отца, его сестер) не присутствуют в рассказе. Национальная память оказывается более функциональной, чем семейная – она способствует нахождению своего круга и является определяющей для социальной идентичности.
Анализ биографического глубинного интервью в перспективе социологии памяти раскрывает нам то, что трудно было бы изучить, опираясь на другие теоретические подходы, – как субъективные моменты (эмоции, чувства, воспоминания) структурировали жизненные пути русских дворянских семей в эмиграции.