Практики обращения к прошлому в постперестроечной России: нарратив и инвокация
4/2004
In my childhood, Britishness was associated with ruling the world, and the families of those who exercised Imperial power were deeply respected[1]
Кто старое помянет, тому глаз вон.[2]
Российский нарратив насыщен историческим материалом. Недавнее прошлое страны драматично и травматично. Оно богато изменениями в образе жизни. Россия как держава пережила резкое повышение и понижение статуса. Ее жителям в постперестроечное время есть что вспоминать. И государство, и общество остро нуждаются в концептуализации своего постперестроечного состояния. В поисках решения этой проблемы они обращается к историческому опыту (своему и чужому), что дало повод А. Эткинду на страницах Ab Imperio (№ 1/2004) говорить об “историцизме” или даже “гиперисторицизме” современного российского самосознания. Как бы мы ни оценивали степень “историцизма” в российском случае, очевидно, что в общественном сознании его доля повышается, а структура – усложняется. Иными словами, практики обращения к прошлому множатся, и их интенции становятся все более разнообразными. Среди них наиболее интересна практика инвокации к прошлому. Мы обратимся к двум ее конкретным примерам: массовым ироническим аллюзиям к советскому прошлому и к эпизодической инвокации – сопоставлению постперестроечной России 1990-х гг. и режима Луи Филиппа во Франции. Но предварительно необходим некоторый теоретический комментарий.
* * *
Изначальная практика памяти – вспоминание. Как эмоционально-когнитивный акт, оно является прерогативой индивида. Там, где кончается живая память, начинается напоминание. Это – функция нарратива. В отношении индивида и общества к прошлому реализуется их потребность в самоидентификации. В традиционном обществе с его эпическим вечным прошлым и хранившей его устной традицией этим дело и ограничивалось.
Общество модерна сознает, что оно когда-то было иным. Оно создает свой хронологически организованный нарратив,[3] отражающий его эволюцию. Оно знакомо с такими же нарративами других обществ. Оно имеет дело с огромным и экспоненциально нарастающим “количеством прошлого”, причем – документированного. Отношения с прошлым усложняются и надстраиваются некоторыми вторичными манипулятивными практиками, такими как пассеизм и инвокация к прошлому.
Пассеизм является сознательным погружением в прошлое (одно из “прошлых”), эскейпизмом, своеобразной “эмиграцией” – переменой самоидентификации. Инвокация к прошлому вводит прошлое в настоящее. С одной стороны, инвокация – это эмоционально-когнитивный акт, как и вспоминание индивида. С другой – напоминание. Инвокация – акт самоидентификации агента,[4] но, помимо этого, она ориентирована на изменение общественного настроения (если угодно, семиотической среды). В ней есть харизматический элемент. Она имеет интенцию, она дидактична. Инвокация – это риторическая фигура, оценка, аргумент в полемике, провокация, то есть живое социальное действие.
Тот, кто захочет дать строгое идеально-типическое определение инвокации, должен будет задуматься над вопросами: в чем ее существо – в самом сопоставлении настоящего с прошлым или в его интенции? Или в стилистике? Соблазнительно отличать “инвокацию” как практику обыденной массовой коммуникации от “сравнения” как стандартной академической практики. Но “история” всегда была полем, где эти две сферы переплетались самым безнадежным образом. Кроме всего прочего, любое, даже самое невинное, сопоставление может восприниматься как инвокация, или превращаться в инвокацию в результате перемены контекста.
У инвокации всегда есть инициатор. Как и в случае “анекдотов”, инициатор популярной инвокации нередко быстро становится неизвестен. Но субкультурное клеймо на инвокации сохраняется, и это очень важно для наблюдателя, поскольку за инвокацией обнаруживаются чьи-то ценности, интересы и опыт.
Огромное большинство инвокаций, как и личных вспоминаний, однако, не выходят за пределы свой субкультурной среды, служат целям самоидентификации того, кто ими пользуется, и остаются без последствий. Но в отдельных случаях инвокация к прошлому становится фактором, или даже парадигмой, широкого и длительного процесса социальных и культурных изменений, в особенности – революций. Парадигмой Ренессанса была инвокация к античности. Мощным фактором английской революции была инвокация к “merry old England” с ее свободами и “бессеньерством”; французской революции – инвокация к античности; русской революции (как, впрочем, и турецкой, и мексиканской) – инвокация к французской.
На инвокациях к прошлому строили свою идеологию и колониальные народы. Во всяком случае, те из них, у кого было свое прошлое и свой нарратив, подавленный в ходе их пребывания под чужой “крышей”.
Материал для инвокации может черпаться как из хронологически дальнего и забытого прошлого, так и из хронологически близкого, но завершенного (предположительно завершенного), то есть структурно (типологически) дальнего прошлого, но сохранившегося в памяти тех, чья личная жизнь (если угодно, личный хронотоп) простирается через границу между временами. Во втором случае инвокациями могут быть (хотя могут и не быть) насыщены мемуары. Они в целом могут быть стилизованы как инвокация.
Инвокация к прошлому может быть скрытой или открытой. Она артикулируется как мимолетная аллюзия, как частная аналогия или как развернутая аналогия. Целый партикулярный нарратив (фрагмент нарратива) может быть не более чем оркестровкой инвокации. Целый тематический дискурс может вдохновляться инвокацией, открыто не артикулированной.
Инвокация эксплуатирует две стороны прошлого. Во-первых, то, что прошлое – это “еще одно”, “другое”. В этом случае инвокация к прошлому – это вариант инвокации к чужому. Сравнивая “свое” с этим “чужим”, мы, якобы, получаем шанс научиться на чужом опыте. А если это “чужое” к тому же еще и “прошлое”, возможен специфический урок, именуемый “уроком истории”. Хотя мы и не устаем повторять, что история ничему не учит, наша надежда, что из прошлого можно извлечь уроки, на самом деле совершенно неуничтожима. И, вопреки пессимистической обыденной мудрости, вполне оправдана. То, что обращение к историческим прецедентам пока не было слишком успешным, ничего не доказывает. Кроме всего прочего, прагматически-инструментальный анализ прошлого только-только начался и, можно сказать, пешком под письменный стол ходит. И если уж радикально переписывать исторический нарратив, то в расчете на то, чтобы он был пригоден для проектирования будущего, а не ради спиритических сеансов. Т.е. движение идет назад (или вперед?) от националистически ориентированного исторического нарратива к футуристически ориентированному прикладному сравнительному историзму. Кажется, так это и происходит.
Во-вторых, в инвокациях используется тот факт, что одно из сопоставимых было “раньше”, то есть перед другим сопоставимым. Этот факт становится многозначительным в свете особой историософии, предполагающей, что общества участвуют в некоторой исторической гонке вперед и вверх, отставая друг от друга, догоняя и перегоняя друг друга. Каковы бы ни были сомнения в корректности понятия “прогресс”, нельзя не видеть, что в исторически среднесрочных флуктуациях (по меньшей мере) общество может меняться и в самом деле меняется направленно и в лучшую сторону, проходя определенные стадии. Более того, есть убеждение, что все общества (или общества одного культурного круга) развиваются в одном направлении. Стало быть, неплохо бы знать, на какой траектории и на каком ее отрезке находимся мы.
У всякой аналогии, разумеется, есть оценочный и аналитический потенциал. Какой из них реализуется больше, зависит от многих обстоятельств, и, прежде всего, от намерений агента и соответствующего выбора стилистики. Оценочные импликации аналогий могут быть умышленными или неконтролируемыми. Во втором случае далеко не все зависит от активного агента. Тот, кто пользуется аналогией, может стараться изо всех сил сделать ее безоценочной, но тот, кому она адресована (как скептически предупреждает П. Бурдье), может своей пристрастностью свести все эти усилия на нет. Это происходит даже в пределах ригористической академической практики. А в массовой коммуникации оценочный элемент инвокаций к прошлому неустраним.
Инвокация может быть хвалой прошлому в укор настоящему. В обыденной практике отсылка к авторитету прошлого – постоянный компонент разговора. Можно составить обширную коллекцию разговорных клише и поговорок, утверждающих авторитет прошлого. Вера в этот авторитет может быть просто привычкой, унаследованной от традиционного общества. Ее эмоционально подкрепляет ностальгия по ушедшему времени, что для индивида прежде всего – время ушедшей молодости. И вообще, как известно: “Что прошло, то будет мило”.[5] Но в модерне, разумеется, авторитет прошлого не безусловен, и у инвокации к прошлому может быть разный знак. Она может выступать или как пессимистическое воспоминание об “утраченном рае”, или как оптимистическое напоминание о “бегстве из ада”.
Инвокация к прошлому как притча способна быть и более интеллектуально изощренной. Она может означать, например: “Вот видите, так уже бывало, так что ничего особенного”; или: “Так уже бывало, и пусть это вам будет предостережением”; или: “Так бывает, но это не навсегда”, или: “Вот как надо было, а не так как у нас” – и так далее и тому подобное. Такого рода инвокации – результат влияния “научных” практик интерпретации прошлого. Можно ожидать, что их будет все больше по мере того, как в исторической науке развиваются сравнительные исследования.
* * *
Разные стороны практики инвокации хорошо иллюстрирует нижеследующий эпизод.[6] В самом конце 2000, или в самом начале 2001 г. в еженедельнике “Die Zeit” появились рядом две статьи. Автор одной из них, Рудольф Вальтер (Rudolph Walther), язвительно критиковал режим канцлера Коля. Автор другой, Михаэль Туманн (Michael Thumann), комментировал происходившее в России в момент передачи власти от Ельцина к Путину.
Р. Вальтер построил свое эссе на широкой исторической инвокации, сравнивая Германию канцлера Коля с Францией Луи-Филиппа. Он вспомнил знаменитую формулу Маркса, согласно которой: “Июльская монархия – ничто иное, как огромная акционерная компания для эксплуатации французского национального богатства, чьи дивиденды распределяются между министрами, палатами, 240.000 избирателей и их клевретами, а Луи Филипп – директор компании”. Для тех, кому Маркса мало, Вальтер апеллировал еще и к мнению А. Токвиля, который характеризовал режим Луи Филиппа как существующий только во имя сохранения власти и собственных богатств.
Дальше – больше: режим колеблется то вправо, то влево с единственной целью: не утратить поддержки большинства. Элиты закрепляют свои преимущества, а премьер-министр Франсуа Гизо сводит политику к сохранению статус кво и приговаривает: обогащайтесь, крепите свои институции, стройтесь. Консервативное мышление при Гизо уверовало, что рыночные силы – это природные силы, что они гарантируют развитие, и что в этом состоит божье провидение.
Русский читатель не мог не поразиться тому, как нарисованная Вальтером картина подходила к России 1990-х гг. На русский глаз – гораздо больше, чем к режиму Коля. Но Туманну такая инвокация в отношении России совершенно не приходила в голову, несмотря на его незаурядную (по меркам западной прессы) осведомленность в российских делах. Его корреспонденция из Москвы пережевывала вопрос: насколько режим Путина можно считать демократическим – на 51%, на 49%, или только на 22%? В статье воспроизводились высказывания его московских собеседников, и было видно, что им тоже инвокация к эпохе Луи Филиппа с прилипшими к нему клише enrichissez-vous и juste milieu ни на секунду не приходила в голову. Соседство этих текстов, написанных двумя немцами, произвело на меня, как на русского читателя, особенно сильное впечатление. Хотелось их объединить.[7]
Кое-кому эта инвокация в отношении России, однако, пришла в голову уже тогда. Почти одновременно с публикациями в “Die Zeit” мне попалась короткая публикация в “Le Monde” (6 января 2001 г.). Ее автор, Александр Мельник (Alexandre Melnik) писал, что режим Путина напоминает ему just milieu при Луи Филиппе. Мельник, правда, ограничился аналогией по одному факту: сначала при Путине восстановили двуглавого орла и триколор, потом советский гимн. И нашим и вашим, золотая середина, just milieu – равноудаленность...
А через несколько лет имело место еще одно совпадение: в конце 2004 г. я обнаружил в печати одновременно две работы, сравнивавшие Россию рубежа ХХ и XXI веков и Францию середины XIX в. Это были статья А. Эткинда в журнале Ab Imperio (№ 1/2004 г.) и публикация Д. Травина в еженедельнике “Новое время” (№ 48 от 28 ноября 2004 г.). Можно думать, что они происходят из одной и той же интеллектуальной котерии, и что об этом теперь “говорят”. Это значит, что в ближайшем будущем сопоставление России 1990-х гг. с Францией середины XIX в. станет влиятельным и часто повторяющимся тропом.
Д. Травин “вспоминает” опыт Июльской монархии во Франции (1830-1848) и последовавшей за ней Третьей империи (1856-1871), обсуждая перспективы бизнеса в современной России. Отвергая опасения по поводу повторной отмены частной собственности и даже массовой денационализации, Травин, однако, характеризует нынешний порядок в России как “авторитарный” и задается вопросом: каковы отношения между бизнесом и государством в отсутствие развитого гражданского общества и эффективной демократической процедуры? Тут и всплывает аналогия с Июльской монархией. Травин пишет следующее:
“Интересы бизнеса были тогда ярко представлены в парламенте, а правительство пыталось с этим бизнесом вступать в разного рода сделки. ...У олигархического периода развития капитализма всегда есть одна не слишком приятная особенность – высокая степень коррупции и увеличение государственных расходов на цели, отражающие интересы деловой элиты. В период Июльской монархии правительство активно использовало государственные заказы и концессии для привлечения на свою сторону группы влиятельных депутатов, необходимой для формирования парламентского большинства... Так что российская Государственная дума времен нашего олигархического капитализма была не более чем несколько измененной копией французской палаты. Кончилось дело экономическим кризисом, очередной революцией и переходом власти к харизматику – Наполеону III, при котором быстро рос ВВП, а право на коррупцию и создание особо доходных финансовых структур оказалось монопо-лизировано придворной группировкой, которой покровительствовал сам император. Аналогии с российской действительностью здесь более чем очевидны.”
А. Эткинд подчеркивает, что в те времена во французской общественной жизни были очень сильны исторические реминисценции, а историки (Эткинд называет Франсуа Гизо, Жюля Мишле, мог бы назвать и Луи Адольфа Тьера) играли важную роль в политике. Этот факт еще больше усиливает сходство Франции 30-х гг. XIX в. с Россией 90-х гг. ХХ в.
Инвокация к французской Июльской монархии имеет следующие импликации. Во-первых, из нее видно, что российская ситуация вовсе не уникальна, и уже в силу этого не должна вызывать болезненного представления, что “у нас опять все не как у людей”. Травин считает, что “на самом деле подавляющее большинство государств на том или ином этапе своего развития страдало от этой болезни.”
Во-вторых, инвокация к Июльской монархии высвечивает реальные опасности подобной ситуации: “Если становление гражданского общества у нас сильно затянется, возможны самые неприятные политические повороты” (Травин).
Наконец, обстоятельство, что эта инвокация возникала как в отношении Германии Гельмута Коля, так и России Ельцина-Путина, возбуждает воображение, и позволяет воспринимать чуть ли не весь сегодняшний мир как пресловутую “Июльскую монархию”. Если так, то что бы это могло значить?
Вообще, параллели между Францией и Россией 1990-х гг. могут быть уместны вплоть до момента прихода к власти де Голля на фоне алжирской эпопеи и выселения из Алжира “черноногих”. Ведь как Франция XIX в., так и Россия ХХ в. – образцовые послереволюционные общества в поисках нового порядка и институционального творчества,[8] то есть проходящие через разные фазы и зигзаги. Перестройка и постперестроечная эпоха (так эффектно сравниваемая, как мы видели, с “июльской монархией”) – одна из таких фаз. С этой точки зрения, французские инвокации могут существенно дополнить уже устоявшиеся инвокации, основанные на параллелях между особым путем (Sonderweg) трансформации немецкого и российского общества. В российском контексте продуктивны были бы и инвокации к истории Испании, Мексики и Турции, на что, кажется, вообще никто пока не обращал внимания, если не считать популярных в некоторой среде инвокаций к франкизму (с положительным знаком).
* * *
Параллельно с инвокациями, подсказывающими восприятие постперестроечной России как послереволюционной, распространяются инвокации, нормализующие нынешнюю ситуацию. Этот элемент весьма силен в иронических аллюзиях и реминисценциях, манипулирующих реалиями “нашего советского прошлого”. Тот, кто вносит в эти инвокации элемент иронии, с их помощью ставят себя (и эмфатичного читателя) выше революций и реакций, вообще выше той жизни, частью которой они вместе были. Иронические инвокации к советской истории находятся в русле общей постсоветской стилистической тенденции. Она возникла не на пустом месте и была подготовлена предыдущим развитием, прежде всего, интеллигентской устной традиции, в которой произошло смешение “верха” и “низа”.[9] Элитарные амбиции “болтающих классов” (chattering classes на полемически-политическом английском слэнге) привели к элитаризации карнавала, к осмозису высокого и низкого, и к возникновению, так сказать, “высокой попсы” или “высокого китча” с сильным элементом пародии.[10] По-видимому, это и был русский путь в постмодерн. В пародийном стиле идет инкорпорирование советских реалий в постсоветский нарратив. Чемпионами этой практики стали Комар-Меламид и Вайль-Генис.[11]
Усиленная эксплуатация прошлого в российском интеллектуально-политическом разговоре очень заметна. А. Эткинд в своей статье в Ab Imperio называет ее “гиперисторицизмом”. Это справедливое и важное наблюдение, надо надеяться, будет цитироваться, но и корректироваться тоже. А. Эткинд, по меньшей мере, намекает на уникальность России в этом отношении. Чтобы судить об этом убедительно, нужно бы сделать кое-какой сравнительный контент-анализ. Пока же инстинктивное впечатление таково, что этот самый “историцизм” (“гипер” или не “гипер”) повсеместен. Историю, особенно недавнюю, вспоминают везде и постоянно. У разных стран, конечно, разная недавняя история, и это сказывается на эмоциональной и колористической компоненте (не у всех еще вчера был Гулаг[12] ) “историцирующего дискурса”, но не более того. Историческая документалистика, прежде всего в жанре “биографии”, и мемуаристика неимоверно популярны повсюду; на Западе, кажется, даже больше, чем в России. Интерес к истории стимулируют арт-индустрия и инфотейнмент. От “рассказов из истории” публика ждет раскрытия тайн, разоблачений, подробностей частной жизни исторических героев и т. п. И, тем не менее, трудно избавиться от впечатления, что такого рода инвокации к прошлому, как своему, так и чужому, особенно характерны для российской общественно-национальной жизни (нарратива). Россия, уже со времен Петра I – прямо-таки полигон инвокаций.
Так как же относиться к этому историцизму (гиперисторицизму, если угодно) и особенно – к постперестроечному травестийному историцизму? По мнению А. Эткинда, склонность к историцизму вытесняет другие дискурсы, а именно дискурсы о настоящем. Ученый не дает этому оценки, но она напрашивается сама собой, и весьма плачевная. Но не потому, что рассказывая истории (с любым знаком) из прошлого, мы забываем о настоящем. А потому, что метод инвокации не заменяет других методов обсуждения настоящего. Инвокация как риторический прием и как аналогия стимулирует рефлексию и анализ, но требует продолжения, если не хочет остаться простым сотрясением воздуха или “потрясением основ”.
У иронически-пародийных инвокаций к советскому прошлому, при всей их несколько ублюдочной снобистско-популистской интонации, есть как будто бы и полезная функция – нормализаторская, терапевтическая. Они снимают напряжение между российским настоящим и советским прошлым и, никого не щадя, но вместе с тем никого не обижая, обеспечивают некоторую историческую преемственность. После революции 1917 г. над прошлым не посмеивались. Его уничтожали физически. Так что хвала провидению, подкинувшему нам теперь этот способ расчетов с предками.
Впрочем, преувеличивать позитивную функцию иронически-карнавальных инвокаций к советскому прошлому в стиле постмодернисткого стеба не хотелось бы. Это, все-таки, паллиатив. Он есть симптом смягчения нравов, но и умственной лени и даже некоторого квиетизма, что ли. Проблему включения советской эпохи в общероссийский исторический нарратив он не решает.
Но здесь возникает новый вопрос. Нужен ли постперестроечной России, вроде бы пережившей все революции, такой генеральный нарратив? Может ли он вообще быть создан? На этот счет существует сильная и волнующая (даже, может быть, тревожная) неопределенность. Обилие иронических инвокаций к советскому прошлому может сигнализировать о прекращении российского нарратива. Если это верно – что тогда?
Естественно поинтересоваться, есть ли подобные симптомы в других авторитетных нарративах. Французский, кажется, остается в целом преисполнен самоуважения и мучительно серьезен. В немецком и в англо-американском нарративе очень сильны “антинациональные” критические версии нарратива, широко использующие сарказм, фарс, циническое снижение. Но они не смешиваются с официозом (государственным или гражданским). Английский нарратив находится под сильным давлением карнавала и травестии уже давно, но шутовской вариант британского мифа существует вполне параллельно конвенциональному. Для современного российского нарратива, кажется, характерен именно осмозис двух вариантов в самом “центре культуры”.
Если это впечатление правильно, то возникает несколько вопросов: представляет ли Россия собой в этом смысле уникум? Или же российский нарратив прокладывает путь всем остальным авторитетным нарративам?
Демократизация и уравнение в праве на “свою историю” самых разнообразных субкультур (этнических, классовых, профессиональных морально-конфессиональных, поколенческих) повсеместно подорвали основы гегемонистского (в понимании Антонио Грамши) нарратива. В демократическом плюралистичном обществе генеральный нарратив составить все труднее. Чтобы угодить всем, его приходится либо перегружать информацией, либо, наоборот, выхолащивать, либо постоянно переписывать. По инерции он продолжает составляться и существовать, но, по своему объему и значению, превращается почти в геральдический символ – наряду с гербом и флагом.[13] Публика сама его формирует. В Англии, например, прошло несколько всенародных телевизионных голосований на тему “10 самых великих англичан”, “10 самых великих писателей” и т. п. В главном конкурсе первые три места заняли Уинстон Черчилль, инженер Изамбар Брунель и принцесса Диана – вот вам и весь “английский нарратив”.
Тем не менее, “центр” общественной жизни такой нарратив продолжает занимать, коль скоро там его не может заменить ни один частный нарратив. А частные нарративы остаются на периферии, где они конкурируют и полемизируют друг с другом, но и взаимно обогащаются – в частности через инвокации. Инвокация к прошлому, которого сам агент лично не помнит, неизбежно есть одновременно цитирование нарратива. Это означает, что инвокация к прошлому одновременно есть и обращение к специфической интерпретации прошлого. Инвокация к прошлому и цитирование нарративов – способ их сосуществования. В своих крайних выражениях перед нами, конечно, две разные практики. Но когда прошлое известно агенту инвокации только по нарративу, они совмещаются, хотя одна из них может быть эксплицирована, а другая нет, и, во всяком случае, они в разной мере заметны.
При том, что ни один частный нарратив по определению (и в силу конвенции) не может стать общим, они ранжируются по степени близости к центру, т.е. по влиятельности и представительности. Одни нарративы располагаются на разном расстоянии от центра уже при своем рождении и там остаются навсегда. Другие перемещаются с периферии к центру, от центра на периферию (вплоть до крайней периферии – чисто разговорной практики), а потом обратно к центру. Это происходит по идеологическим мотивам, в силу перемены академической моды или просто в силу устаревания/вымирания носителя. В этом “круговороте нарративов” колоссальна роль инвокаций.
Пример идеологически “забракованного”, но возвращающегося нарратива – имперский нарратив. Продолжая жить в виде ностальгических и почти нечаянных “вспоминаний” (см. эпиграф), он выходит на поверхность в виде ревизионистских инвокаций и цитат, а затем и целиком, хотя, конечно, в измененном виде.
Это происходит сейчас с британским имперским нарративом. Энергия раскаяния в империалистическом прошлом, кажется, иссякла. Положительных инвокаций к имперскому прошлому становится все больше, а недавно имперский исторический нарратив еще раз напомнил о себе в популярной книге Найала Фергюсона, написанной по следам его же телевизионного (sic!) сериала.[14]
Похоже обстоит дело с российским великодержавным (сверхдержавным) нарративом.[15] Он продолжает существовать в периферийных политических сектах, вдохновляющихся “вспоминаниями” и стилизующих свои нарративы как инвокации. Эта практика у всех на виду.
Ближе к центру скрытую и очень настойчивую инвокацию к этому великодержавному прошлому можно усмотреть в российском дискурсе международных отношений. Здесь резко преобладают геополитический и этно-биологический (вдохновляющийся Львом Гумилевым) дискурсы – не только в свободном общественном разговоре, но и в академической практике, хотя именно в этой сфере граница между фольклором и наукой сейчас совершенно стерлась. Возможно, говорящие индивиды просто не располагают иными интеллектуально-дискурсивными ресурсами. Но это, конечно, значит и то, что люди тоскуют по былому величию России как сверхдержавы.
Удаляясь от центра, нарративы прошлого не исчезают совсем. Одни лежат в культурном слое и могут быть в любой момент откопаны, как это произошло с “античностью”. Другие сохраняются в устной традиции, которая теперь напоминает не столько общину пересказчиков Калевалы (Singers of Tales Лорда), сколько сообщество “имени Рэя Брэдбери”, где оттесненные на периферию грамотеи запоминают наизусть и читают друг другу вслух запрещенные или просто утраченные книги. Эта среда постоянно извергает в массовую коммуникацию цитаты из нарративов и инвокации к прошлому – по отдельности и в смесях.
Пример такой среды – разговорная община советской интеллигенции в эпоху Большой цензуры. Не случайно роман Р. Брэдбери “451° по Фаренгейту” был в ней так популярен. Аллюзии, вызванные им к жизни, служили своего рода средством мазохистской самоидентификации для интеллигенции с ее культом чтения. Именно эта среда хранила обрывки “бывшего” исторического нарратива и, более того, устно (или “в стол”) формировала альтернативный нарратив. В качестве примера можно сослаться на исторические экзерсисы Александра Солженицына. Именно подобные конструкты, а не живая память о том, что “на самом деле” случилось при Советской власти, было источником авторитета и надежд, возлагавшихся на интеллигенцию в начале эпохи гласности. Гора родила мышь, но это уже другой разговор…