Человеческое разнообразие в локальной перспективе: “большие теории” и эмпирические знания (Казань, первая половина XIX века)
Проблема человеческого разнообразия (“многолюдья”) имела для российских интеллектуалов первой половины XIX века два измерения – познавательное (упорядочивание многообразных элементов и установление казуальных связей окружающего мира) и прагматическое (задача описания и управления различиями в империи). Безусловно, они были связаны, однако поскольку в неё вторгались и иные факторы (например, сближение с объектом исследования), то характер связи в режиме “власть-знание” не был прямолинейным.
Для Российской империи, в течение XVIII века включившей в свой состав народы Восточной Европы, Кавказа, казахстанских степей, Восточной Сибири и Дальнего Востока, пестрота и причудливое сочетание разных групп жителей создавали известные трудности в управлении. Это обстоятельство разрывало коммуникативное пространство на локальные зоны, препятствовало гомогенизации государства и порождению у подданных чувства общности. При всём том проблематизация народонаселения в российском политическом сознании не относилась к естественным следствиям растяжения пространства. В значительной степени она связана с нарастающей европеизацией российских элит. Их стремление обрести статус представителей “политичной нации” (то есть рационально описанной и участвующей в принятии судьбоносных решений в истории и современности) и добиться высокого места на цивилизационной шкале[1] стимулировало изучение мирового универсума людей (в ходе которого шло овладение инструментальными техниками рационализации) и вписывание в него Российской империи.
И если в течение XVIII века они осуществлялись посредством рекрутированных на русскую службу западноевропейских интеллектуалов (академические экспедиции, альбомы гравированных “костюмов”), то в первой половине XIX века такого рода исследования были институционализированы в форму университетских штудий. В 1804 году каждая из шести “ученых” корпораций империи получила установленную зону “для просвещения”. При этом самым обширным по территории (от Нижнего Новгорода до Дальнего Востока, от Северного моря и включая Кавказ) оказался учебный округ, порученный Казанскому университету. За полстолетия он менял свою конфигурацию и сокращался, однако неизменно оставался самым многонародным в империи.[2] “Казанский округ, по чрезвычайной своей обширности, обнимает целые страны, имеющие совсем особенный одна от другой характер”, – признавались чиновники министерства.[3]
В силу этих обстоятельств на местный университет пала ответственность – поставлять верховной власти и европейскому ученому миру знания о народных сообществах данной части света, а также предлагать универсальные схемы для их управления. Учитывая внутренние сложности становления местной корпорации, скудость финансирования и отсутствие подобного исследовательского опыта, справиться с этим оказалось непросто.
Хорошо сохранившийся архив Казанского императорского университета позволяет реконструировать поставленные перед ним задачи, вторжение в процесс производства знания властей разного уровня, взаимодействие западных колониальных моделей описания, имперских интересов и академических инициатив, а также деформацию импортированных теорий. Из этого документального источника для публикации в AI были отобраны тексты, зафиксировавшие меняющиеся условия понимания и поиски приспособленной к исходному материалу технологии решения проблемы.
Научная специфика Казанского императорского университета (и соответственно естествоиспытателей, ассоциированных в него) состояла в ситуации культурного фронтира. Заявленный университетский статус делал местное ученое сословие частью сообщества европейских интеллектуалов, побуждал мыслить и действовать в парадигме современной западной науки. Однако проживание в поликультурной среде и ежедневные контакты с “инородцами” (объектами исследований), рекрутирование в студенческую среду “азаиатцев”, участие в корпоративной жизни представителей национальных элит порождали смешанную самоидентификацию у казанского университария. Очевидно, это обстоятельство, а также обретенные эмпирические знания влияли на то, какие научные рамки выбирали местные исследователи из имеющегося научного арсенала, на способ их комбинирования и даже ревизию.
Поначалу воспринятые в Казанском университете исследовательские модели ориентировали ученых на “собирание” народов, то есть обнаружение синхроничных границ между людскими сообществами и описание их характерных черт – стабильных признаков или сущностей. Такая практика была ведущей в исследованиях западных натуралистов эпохи Ренессанса. Вплоть до конца XVII века натуральная история не являлась таксономичной (системной) наукой. Её целью было всеобъемлющее описание природы.[4] Оно осуществлялось посредством вопросов, на которые естествоиспытатель должен был ответить и благодаря которым отделить одних людей (особей) от других. С расширением изучаемого физического пространства, обнаружением всё “новых и новых людей” европейские испытатели детализировали необходимые для их идентификации сведения. Так, отправляясь в 1733 году в путешествие по просторам Российской империи, Г. Ф. Миллер получил от Российской Академии наук список из 11 пунктов, а спустя несколько лет составил для своего ученика и последователя И. Э. Фишера список из 923 вопросов.[5]
Инструкции и наставления требовали категоризации понятий “народ” и “племя”, обоснования имен выделенных людских сообществ, типизации “племенного” тела и наделения его признаками подобия другим членам группы. Их выполнение вовлекало исследователей в созидание своего рода виртуальной Кунсткамеры, где “типажи” и “костюмы” были представителями определенной группы, а все вместе репрезентировали человечество. Используя ботанические и зоологические таксономии, посредством этнографического письма исследователи упорядочивали людской хаос империи, выделяя в нём большие и малые общности (“племена”, “народы”, “нации”, “расы” или “виды”). Делалось это на основе лингвистических, территориальных, физиологических или костюмных признаков, а чаще при помощи комбинирования всех этих возможностей. Введение в описание принципа прогрессивного исторического времени изменило конфигурацию виртуальной экспозиции, вытянув её вдоль темпоральной линии. Это “объективно” (что в семантике того времени значило “визуально”) усилило просветительский аргумент в пользу распределения мира на зоны варварства (отсталости) и цивилизации (прогресса).
Применение данных инструментальных рамок побуждало казанских интеллектуалов начала XIX века участвовать в двух видах производства: создавать вербальное описание “новых” народов и наполнять “натуральный кабинет” университета черепами, костями и экзотическими одеждами. То и другое поначалу возлагалось на специалистов в области “натуральной истории” – ботаников и медиков. Но и тогда частная медицинская практика среди “аборигенов”, повседневное общение с ними, поездки по “инородческим” землям для обзора училищ округа, то есть практика ежедневного наблюдения, постоянно размывала поставленный западноевропейской рамкой и имперским заказом взгляд казанских натуралистов. Сокращение дистанции между исследователем и объектом привносило в научное производство смыслы, аллюзии, ассоциации, деформирующие большие теории.
Появление в западной науке трудов, выполненных в аналогичных условиях глубинного погружения в исследуемую культуру и сфокусированных на национальных различиях, спровоцировало в Казани инициативу по изменению стратегии и технологии изучения местных народов (1830). Его реализация подразумевала комплексное (как бы мы сказали сегодня, междисциплинарное) описание человеческих групп. Интерпретацию полученных в рамках различных дисциплин наблюдений предполагалось осуществлять в рамках истории – науки, способной интегрировать лингвистические, этнографические, физиогномические и физиологические (остеологические) данные. Таким образом, Человек как исследовательский объект признавался синкретичным образованием, “сборка” которого была отнесена к компетенции гуманитариев.
Не получив институциональной основы, данный проект был отложен на будущее (как оказалось, довольно близкое). Организационные условия для такого рода исследований появились после учреждения в Казанском университете кафедр “восточной словесности” (1837) и “истории и литературы славянских наречий” (1838). При этом дрейф проблемы человеческого разнообразия из области естествоведения в пространство истории и лингвистики более тесно увязал её с геополитическими интересами Российской империи.
Взаимная заинтересованность (власти – в интеллектуальном продукте, а ученых – в финансировании и организационном обеспечении исследований) сделала производство знаний о народах приоритетным в Казанском университете. Технология этого “производства” базировалась на изучении “больших теорий” в рамках университетского образования и последующей их ревизии в условиях глубинного погружения в исследуемые культуры. Результатом стало появление в Казанском университете двух специфических исследовательских пространств, которые много способствовали созданию российских концептов “славянского мира” и “восточных народов”.
НАТУРАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ЧЕЛОВЕКА В КАЗАНИ
Получившие волей императора Александра I статус “ученого сословия”, а в качестве образца для подражания – западноевропейские научные школы, университетские корпорации России приступили к трансляции используемых в Европе телеологических теорий, а также моделей описания и интерпретации окружающего мира. И поскольку их было несколько, и поскольку все они были не безусловными, то у российских университариев с самого начала имелся не только выбор, но и возможность их сочетания и корректировки.
До 1814 года в Казанском университете не было разделения на факультеты или отделения.[6] В связи с этим все обучающиеся могли прослушать курс лекций по кафедре естественной истории и ботаники, посвященный “трём царствам” природы (флора, фауна и минералы).[7] Тогда эти сведения виделись основой для познания ресурсов земного существования человека в целом и отдельных государств в частности.[8] Что касается раздела о народонаселении (“натуральная история человека”[9]), то он включал изучение человеческих существ, описание их тел, выявление общих физиологических признаков, классификацию групп и видов, поиски общих прародителей человеческого рода. Соответственно, проблемой людского разнообразия занимались ученые, после официального открытия университета приписанные к отделению физических и математических наук.
Заложивший основы преподавания данного предмета в Казани профессор естественной истории и ботаники Карл Федорович Фукс знакомил слушателей с опытом западноевропейских и, прежде всего, немецких естествоиспытателей. Сформировавшийся под влиянием деда, Иоганна Фридриха Фукса, читавшего в Штольцберге естественную историю по Карлу Линнею, в ходе работы над диссертацией молодой ученый усомнился в незыблемости схемы тогдашнего классика. Вероятно, сомнения были посеяны его научным руководителем, ботаником Конрадом Менцом, одним из первых подвергшим критической ревизии учение великого Линнея. Диссертация Карла Фукса воскрешала теорию ботаника и медика XVI века Андреа Цезальпино. Суть состояла в том, что, в отличие от таксономии, построенной на группировке растений и животных по формальным признакам, Цезальпино упорядочивал природное разнообразие на основании сущностных и функциональных признаков (например, способы вегетации и размножения).[10]
В XVIII – начале XIX века зоологические и ботанические теории имели непосредственное отношение к изучению человека. Сам Линней не избежал соблазна применить разработанные им принципы классификации растений к человеческим особям. Во втором томе “Системы природы” (1740) он включил людей в структуру животного мира под названием Homo sapiens и выделил в нём пять видов или рас: (“дикий”, “европеец”, “американец”, “азиат” и “африканец”). В каждом случае ученый описал их физические и нравственные свойства. В комбинации с татищевским подразделением людских сообществ по лингвистическому и территориальному признаку[11] линнеевские “расы” использовал академик И. Г. Георги, издавший в 1770-е годы первую энциклопедию народов Российской империи.[12] Институционально популярность данной классификации была обеспечена возникновением международной сети последователей шведского естествоиспытателя. Их участие в датских, британских и российских академических экспедициях создало условия для обмена знаниями между империями[13] и способствовало почти повсеместному признанию линнеевской интерпретации.[14]
В этом отношении фигура Фукса была переходной в истории отечественного естествознания, а его лекции в Казанском университете – неординарным явлением. Уровень профессиональной компетенции позволял ему вскрывать конвенционный характер систематизации, подвергать анализу возможности и ограничения использованных в науке таксономий. К сожалению, его лекционный курс не был издан.
Публикуемая инструкция была написана Фуксом по случаю предстоящей российской морской экспедиции к Северной Америке, в которой принял участие его ученик профессор В. Тимьянский. Примечательно, что поездка готовилась в годы, получившие в университетской историографии определение “обскурантских”. Это было время ревизии самой идеи университета. Западная Европа и Россия по-разному прошли через него. Наполеоновская Франция дала миру пример институционального разделения науки и обучения (академия и институты). В то же время при участии Вильгельма фон Гумбольдта появился новый тип исследовательского университета в Германии, разделивший научное пространство на “доклассическую” и “классическую” зоны.[15]
Кризис и реформы западноевропейских университетов породили у значительного сегмента российских элит глубокое разочарование в университете вообще. Это нашло отражение в служебных записках с предложениями отказаться от университетов, в дебатах в министерстве народного просвещения и наконец привело к ревизиям и последующим “обновлениям” высших школ Казани, Харькова и Петербурга. Идеологической основой проведенной реформы служила утверждавшаяся в России идея “государственной нации”. Ярый ее поборник и с 1824 года министр народного просвещения А. С. Шишков требовал: “Воспитание народное по всей империи нашей, несмотря на разность вер, ниже языков, должно быть русское”.[16]
Идеологические изменения привели к модернизации и национализации недавно созданных школ. Прошедший в 1819 году через ревизию, Казанский университет должен был приступить к исправлению “общепринятого вредного воспитания”.[17] Сделать это предстояло посредством смены дидактического идеала, заменив “европейскость” “российскостью”. Сам процесс европеизации стал отныне описываться в университетских речах и выступлениях как агрессия извне, привнесенная многочисленными иностранными специалистами. Вторя министерским чиновникам, профессора предупреждали соотечественников: “Не думайте, что тот наставник более способен, который не знает ни слова по-русски, не прельщайтесь ложною мыслию, будто бы всё иностранное заслуживает без разбора подражания”.[18] Для большей убедительности они подкрепляли свои мысли ссылками на признанные интеллектуальные авторитеты – Тацита, Торквато, Ж.-Ж. Руссо.
Реформа высших школ России усилила их вовлеченность в производство научного знания. “Обновивший” университет в Казани попечитель М. Л. Магницкий рассчитывал адаптировать обучение в нём к потребностям страны в специалистах и имперских национальных элитах, ввести в его жизнь традиции православного воспитания, а также сделать его полезным правительству, побудив профессоров поставлять потребные ему знания, в том числе о природных и человеческих богатствах. В этих намерениях Гумбольдтовская модель соединения в университете преподавания и науки в России была поставлена на выполнение заказов верховной власти и обеспечивала их реализацию организационной структурой.
В представлении Магницкого интерпретация и объем знаний, транслируемых студентам, и знаний, предназначенных для верховной власти, должны были различаться. Единственно возможную концепцию учебного курса профессор естественной истории получил в виде инструкции, подписанной министром духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицыным. В ходе лекции он должен был убедить учащихся в том, что “обширное царство Природы, как ни представляется оно премудро и в своём целом для нас непостижимо, есть только слабый отпечаток того высшего порядка, к которому после кратковременной жизни мы предопределены”.[19] То есть для дидактических целей воспроизводилась христианская телеология “конечной причины”.
В то же время в исследовательской практике профессора не должны были отставать от европейского ученого мира, этос которого был тесно увязан с путешествиями и визуальными наблюдениями. Отправляя очередных стажёров в Европу, Магницкий успокаивал местного ректора: “Профессоры наши отправляются чрез неделю в чужие краи. Я пришлю вам их инструкции. Увидите, что не гулять отпущены. Когда возвратятся, другие поедут. С доброй стороны полезно видеть иностранное просвещение. В науках точных и естественных другие народы очень нас опередили по степени их возраста политического”.[20] И поскольку в Казани казалось, что действия столичного попечителя противоречат им же декларируемой политике, он внушительно добавлял: “Из большого предложения моего вы увидите политическую цель, которая заставляет меня и посылать в чужие краи и все прочее. У вас горизонт Казанский, а у меня Здешний”.[21]
В период с 1819 по 1825 годы казанские ученые приняли участие в целом ряде локальных и кругосветных экспедиций. Так, адъюнкт технологии А. И. Лобачевский был направлен в длительную поездку по Сибири для изучения горных заводов и сибирских природных богатств.[22] Профессор Э. И. Эйхвальд обследовал побережье Каспийского моря и часть Северного Кавказа.[23] А экстраординарный профессор астрономии И. М. Симонов отправился в кругосветное морское плавание. После его возвращения в 1823 году Ф. Ф. Беллинсгаузен сообщил в Казань о готовящейся правительством кругосветной экспедиции к русским колониям в Северной Америке и просил порекомендовать специалиста по “естественной истории”.[24]
Направляя к нему В. И. Тимьянского,[25] Магницкий написал наставление, в котором объяснял молодому профессору, что его путешествие “на шлюпе Мирном имеет целью то, чтоб вам как члену ученого сословия доставить случай действовать к расширению пределов натуральной истории новыми открытиями или точнейшими исследованиями произведений природы малоизвестных. И так вам не надобно выпускать из вида, что все ваши действия во время предстоящаго вояжа должны принадлежать Казанскому университету и чрез него всему ученому свету”.[26] Тимьянскому предстояло создать дневник наблюдений и пополнить университетские музеи образцами необычной флоры и фауны.
Во время ревизии университета Магницкий счёл коллекцию местного кабинета естественной истории неудовлетворительной. “Большая часть отделений его неполна,– писал он в отчете, – а в иных классах число пород столь малочисленно, что при преподавании не можно показать естественной их связи и перехода одной в другую”.[27] Благодаря участию в кругосветных экспедициях казанским ученым предоставлялся счастливый случай восполнить отсутствующие в учебной коллекции виды, чтобы показать и даже расширить линнеевскую таблицу.
Примечательно, что, кроме образцов “трех царств”, Тимьянскому следовало переправлять в Казань “любопытные произведения искусства диких островитян” (Л. 79). Приобретать такие экспонаты за границей у торговцев экзотикой, а затем высылать их почтой было делом дорогостоящим. Пользу изучения народов, живущих в русско-американских колониях, Магницкий видел в выяснении, каких усилий от России потребует их цивилизация (что в его изложении звучало как “лечение”). “В Камчатке и владениях Российско-Американской компании, – писал он, – поручаю вам осмотреть состояние жителей со стороны образованности их вообще. Вы представите о сем удовлетворительныя сведения и присовокупите к ним соображения ваши о средствах к водворению в сих отдаленных краях добраго просвещения в соразмерении с настоящим положением жителей и нуждами их”.[28] Это указание почти дословно совпадает с тезисами С. О. Потоцкого[29] и С. С. Уварова,[30] утверждавших просветительскую роль россиян по отношению к их “отставшим” на пути к прогрессу соседям.
Иначе миссия Тимьянского представлялась Фуксу. Его ученику предстояло добыть аргументы для разрешения естественнонаучных споров и сомнений. Обстоятельной инструкцией учитель вводил ученика в соответствующую интеллектуальную дискуссию, формируя его взгляд на окружающий мир. Открывает вопросник раздел “натуральная история человека”. Согласно достигнутому на тот момент среди естествоиспытателей соглашению, неписьменные (некультурные) народы Фукс отнёс к “племенам”. Исследователи, не имевшие возможности вступить с аборигенами в непосредственное общение, должны были описывать их тела. Однако, в отличие от своих предшественников, натуралисты XIX века интересовались не столько костюмами и татуировками (то есть изменчивыми признаками), сколько черепными формами и физиологическими особенностями скелета. Такой подход стал результатом нарастающего значения френологии – “науки об изучении человеческого черепа”. С конца XVIII века ее сторонники доказывали, что особенности мозга связаны со свойствами его “хранилища”. Считалось, что размер той или иной его части прямо влияет на характеристику мышления. Следовательно, череп мог служить указателем способностей и характера отдельного человека, а также целой группы.[31]
Следствием такого подхода стало повсеместное разграбление естествоиспытателями кладбищ и могил в колониях. Натуралисты рассказывали друг другу о своих находках, перечисляя в одном ряду кости древних ископаемых, яйца птиц, пойманных насекомых и людские черепа. “Из одной пещеры старинного кладбища первобытных обитателей сего острова взял я, – сообщал автор опубликованного в Казани письма, – шесть черепов Алеутских”.[32] Тимьянскому также рекомендовалось “повсюду собирать черепы и снимать верные рисунки” голов аборигенов.
Учитывая маршрут предстоящего вояжа, Тимьянскому надлежало обследовать жителей океанических островов, а также китайцев, японцев (“японов”), корейцев и народы, живущие в Сибири и русской Америке: камчадалов, чукчей и алеутов. В этом отношении исследователь не выбирал объекты изучения, а следовал за движением правительственной экспедиции.
Для группировки сведений о человеческом разнообразии Фукс предлагал использовать типологическую схему И. Георги. Тимьянскому предстояло обнаружить признаки тождества для соотнесения исследуемого народа с предложенными немецким ученым группами (“монгольские”, “самоедские”, “кавказские”, “смешанные”). Поскольку на тот момент многие обнаруженные путешественниками племена Нового Света (и “поколения народов”, то есть более мелкие группы) не укладывались в данную схему, то на Тимьянского возлагалась миссия – найти обоснование их упорядочивания в рамках таксономии Старого Света. “Американцы, особенно же Калифорнцы со многими их поколениями, – делился своими сомнениями Фукс, – доселе не могли быть подведены ни под какое из племен старого света; посему должен и их описать с наибольшию точностию, для того чтоб быть в состоянии разграничить их поколения”.[33] Подобная же неопределенность имелась в отношении эскимосов: “да решился бы давнишний спор: принадлежат ли Эскимы к могольскому племени, к которому их относят вместе с Лапландцами Самоедными, или они суть переродившияся отрасли корня скифскаго и Татарскаго, принадлежащаго к Кавказскому племени.[34]
Экспедиция, с которой должен был следовать Тимьянский, не удалась. Шлюп “Смирный” попал у берегов Норвегии в шторм и вынужден был скрыться в Арендальском порту, а потом вернуться в Кронштадт.
КАЗАНСКИЙ УЧЕБНЫЙ ОКРУГ: ПОИСКИ ТЕЛЕОЛОГИИ ДЛЯ ОПИСАНИЯ МЕСТНЫХ ОБИТАТЕЛЕЙ
Желая стимулировать исследовательскую деятельность казанских профессоров и выгодно представить подведомственный университет в Петербурге, Магницкий основал при нём журнал “Казанский Вестник” (1821-1833). Каждый его выпуск рассылался западным коллегам, по учебным заведениям округа и предназначался для прочтения учителями.[35] Увлеченный идеей просветительской колонизации, попечитель предлагал публиковать в нём материалы экспедиций, научных командировок,[36] переводы записок западноевропейских путешественников,[37] сообщения о диковинных людях и нелюдях,[38] наблюдения за нравами и обычаями народов, проживающих на территории округа.[39] В результате в “Казанском Вестнике” получила явное преобладание этнографическая тематика. Статьи по другим предметам в нём были редкостью. Причем эта тенденция с годами (и даже после увольнения М. Л. Магницкого с поста попечителя в 1826 году) нарастала. Некоторые выпуски журнала (например, книжки XI и XII за 1829 год) почти полностью посвящены народоведению.
Среди изданных в Казани материалов были не только описания многочисленных народов, но и теории происхождения человеческого разнообразия.[40] Пытаясь упорядочить естественнонаучные сведения и найти им объяснение, казанские натуралисты штудировали западные трактаты “об устройстве царств земных” и “распределении органических существ на земном шаре”, европейские исследования племен и наций, издания об особенностях расовых типов Старого и Нового Света. Сам попечитель настойчиво требовал, чтобы профессора ежегодно предоставляли ему для публикации “историческое обозрение о том направлении, которое наука его приняла в Европе, и о тех успехах и открытиях, кои в ней сделаны”.[41] В этом отношении университетский журнал выполнял функцию трансфера западноевропейских теорий в казанскую научную среду.
Внутренним стимулом для её интереса к данной теме и плодородности таких исследований было погружение казанских университариев в многообразие местных культур.[42] В первой половине столетия оно ощущалось как явное преимущество Казанского университета и лишь к концу XIX столетия стало описываться как неблагоприятное обстоятельство для его развития.[43] В качестве иллюстрации приведу рассуждения молодого профессора всемирной истории, статистики и географии П. С. Кондырева, обращенные к коллегам в 1814 году: “Мы живем между многими иноплеменными народами, в древнем татарском царстве, в виду древней болгарской столицы. Татары, чуваши, черемисы, мордва, вотяки, зыряне окружают нас. Армяне, персияне, башкиры, калмыки, бухарцы и китайцы ближе к нам, нежели к другим обществам. Мы удобнее можем иметь, касательно языка или словесности их, сношения и из онаго делать употребления”.[44]
При отсутствии финансирования на научные экспедиции казанские профессора и адъюнкты имели возможность вести стихийное изучение народов во время визитаций обширного округа. Такая обязанность была предписана им уставом 1804 года, расширена инструкциями попечителя 1820 года и закреплена положением об учебных округах 1835 года. Во время поездок визитаторы записывали свои наблюдения, фиксировали народные обычаи, религиозные обряды, приобретали экспонаты для музейных коллекций.[45] Такой вариант производства знания антропологи колониализма называют “меркантильной этнотизацией”.[46] Остановки на ночлег, поломки экипажа, переправы на реках, путевые встречи и разговоры с местными учителями вводили ученого путешественника во внутреннюю жизнь различных групп населения. В такой ситуации, чтобы быть понятым, он должен был преодолеть собственное видение “другого” как абстрактного объекта изучения и научиться видеть в нем партнера по диалогу.[47]
Накопившие опыт таких взаимодействий ученые становились “культурными антропологами” независимо от их специализации и происхождения. Тот же Фукс, немец, натуралист, для академических целей изучения человеческого универсума рекомендовал Тимьянскому концентрироваться на физиологических и краниологических данных, следовать универсалистской таксономии, а в собственной исследовательской практике тяготел к анализу культурных феноменов – рукописей, археологических находок, монет, бытовых ритуалов, одежды, религиозных традиций, фольклору.[48] В результате этого в современных национальных историографиях немецкий ученый занимает почетное место “первого этнографа” татар, чувашей и мордвы.
Конечно, его возможности изучения местных народов были исключительными. В качестве частнопрактикующего врача, владеющего языками местного населения, ему удавалось увидеть то, что было сокрыто от любого постороннего взгляда, быть свидетелем самых интимных сторон внутренней жизни сообществ. “Как врач,– признавался он, – я имел несколько случаев пользовать татарских жен”.[49] Рассказы и записи его впечатлений, сделанные в ходе “включенного наблюдения”, выводили изучение российских народов за пределы натуральной истории. Этому же следовал его ученик, в ходе поездок по округу приобретавший у местного населения археологические находки.[50]
В этом отношении “казанская перспектива” подтверждает предположение теоретиков социологии, что в обстоятельствах вживания в чужой опыт “большая теория” начинает давать разрывы, так называемые “неисправности” в знании и понимании.[51] Иллюстрацией тому может служить следующее свидетельство Фукса: “После угощения татарки просили нас в поле и там показывали свои игры, которые очень не забавны и не понятны”.[52] В рассказах об опыте участия в жизни наблюдаемого народа исследователь выделял его странности. “У Татар, – писал казанский профессор, – есть довольно странный обычай, что их мечети и школы не могут быть ни строены, ни поправляемы от общества, но от одного только какого-либо богатого человека”.[53] В такой ситуации ликвидировать разрыв можно было, только найдя ему объяснение. Фукс это делал на основании обобщения личных наблюдений. Так, причину появления среди татар многочисленного слоя батраков он увидел в кулинарных пристрастиях народа к дорогим мясным блюдам. “По два года Татары у меня в деревне строили службы, – свидетельствовал он, – и оба раза подрядчик оставался, оканчивая работу, без копейки; это от того, что подрядчик беспрестанно требует вперед деньги и покупает на них мясо не пудами, а живыми коровами; они едят по три раза в день; к обеду приходят к ним жены и несколько часов проходит в пированьи; и от того, что можно было бы сделать в месяц, они работают три”.[54] Так, эмпирические знания существенным образом корректировали естественнонаучные и социологические теории.
Интерес коллег к народоведению, их полупрофессиональный, полулюбительский опыт в 1830 году попытался соединить в рамках единого исследовательского проекта профессор словесного отделения философского факультета В. Я. Булыгин. Сравнительно бедный научный (но богатый административный) опыт его автора свидетельствует о том, что он не был результатом индивидуального исследовательского прорыва, а скорее – следствием осознанной актуальности нового научного направления для специализации университета в целом.
Владимир Яковлевич Булыгин (1789-1838) был выпускником Казанского университета по историческим наукам и политической экономии. За рукопись “Главные происшествия в истории мореплавания относительно сделанных с помощью его на земном шаре открытий” в 1817 году он получил звание адъюнкта исторических наук и с этого времени читал лекции по истории, статистике и географии российского государства на отделении словесных наук, а также по дипломатике и политической экономии на отделении нравственно-политических наук. В 1822-1823 годах ему были присуждены звания сначала экстраординарного, а затем и ординарного профессора.
У Булыгина нет книг, список его научных трудов ограничивается несколькими статьями в “Казанском Вестнике”, “Ученых записках Казанского университета” и “Журнале министерства народного просвещения”. Их тематика весьма разнообразна и вряд ли имеет единство исследовательского замысла. Он писал о состоянии торговли в Средние века, о “Туруханском крае”, об этимологии понятий “князь”, “боярин”, о дани “шлягами” и о “северо-восточных русских”.[55] Прекрасно владея французским языком, Булыгин знакомил коллег с новейшими парижскими публикациями по истории, философии и антропологии.
В речах на торжественных актах Булыгин говорил о “пользе истории” – науки, которой он придавал философское значение. Ставя в центр всех дисциплин человека, профессор полагал, что история аккумулирует их результаты, создавая связный рассказ о прошлом и настоящем всего человечества и отдельных народов. Ссылаясь на труды современных ему западных теоретиков (Д. Вико, И. Г. Гердера, Ф. Ансильона), Булыгин утверждал принцип историчности в изучении человеческих сообществ. “Не мог бы, – доказывал он, – соответствовать настоящий порядок вещей, в образованнейших государствах существующий, тому периоду народов, когда они едва переступают от состояния дикости к гражданскому благоустройству”.[56] Согласно озвученной им концепции, каждая культура имеет свои особенности, а каждый народ последовательно проходит универсальные “века” развития, двигаясь через историческое время. Соответственно, “дикость” и “гражданское благоустройство” (государство) образуют два полюса единой временной шкалы.
В данной речи Булыгин творчески переработал западные теории для обоснования пользы и возможностей исторической науки в России и для русской нации. От Фредерика Ансильона (1767-1837) он воспринял романтическую версию народности, идею о том, что национальная литература, искусство и философия соответствуют народному духу и выражают его.[57] Из Гердера он взял принцип причинности и идею органической эволюции феноменов.[58] Веймарский философ полагал, что всеобщая история состоит из жизней различных наций, ранний период которых отражен в песенном и устном народном творчестве сельских жителей.
Наконец, объединяющей основой рассуждений казанского профессора служила концепция неаполитанского мыслителя Джамбаттиста Вико (1668-1744),[59] которого отечественные историки философии считают непризнанным вплоть до начала XX века.[60] Судя по ссылкам, Булыгин познакомился с его учением по французскому изданию 1822 года.[61] По Вико, человеческие общности (“нации”) являются рукотворными и потому относятся к категории культуры и доступны пониманию. Булыгину понравилось предложенное Вико обоснование релятивизма гуманитарного знания в контраст естественнонаучному (объект которого задан Божественным промыслом и потому сокрыт). По-видимому, это допущение позволило казанскому профессору в последующем синтезировать изучение человеческого разнообразия в рамках исторической дисциплины. Кроме того, Булыгину оказалась близка идея непрекращающейся смены человеческих культур (“веков”). Вико доказывал, что каждая культура имеет свое представление о реальности, мире и природе и что всё это воплощается и выражается в присущих ей словах, речевых формулах, институтах, архитектуре, вещах. Именно на их основе и предлагалось выявлять специфику исследуемой культуры.
Будучи членом училищного комитета – органа, контролирующего учебные заведения округа, в 1830 году Булыгин подал на рассмотрение профессоров словесного отделения “мнение об обстоятельном наблюдении над народными племенами, в Казанском округе обитающими”.[62] Необходимость реализации данного проекта он объяснял произошедшими в науке мировоззренческими изменениями. На такое убеждение его навели публикации результатов исследований братьев Тьерри, сторонника полигенизма Антона Демулена, Лагепеда и трактат У. Ф. Эдвардса. В этой связи поражает скорость циркуляции научных идей в Европе того времени. Знаменитая книга британского врача Эдвардса “О физиологических свойствах человеческих рас в связи с их историей” вышла в Париже в 1829 году, а на следующий год в Казани обсуждался проект масштабных исследований, разработанный на ее основе и применительно к местному материалу.
Перечисленные имена западных натуралистов представляли новое направление в изучении человеческого разнообразия. Современные исследователи описывают его появление в категориях “научной революции”. В отличие от Линнея, который объединял жителей Европы в единую расу (“племя”) Homo Europaeus, Августин и Амадей Тьерри акцентировали внимание на физической неоднородности европейского населения. Им вторил Эдвардс, который сенсационно заявил, что французы не являются единой расой. В доказательство он представил количественные показатели сравнений. Исследователь был убежден, что самым достоверным признаком расы является размер и форма черепа; цвет кожи, рост и цвет волос тоже важны, но они играют второстепенную роль для определения группы. Для различения коллективных людей он использовал не только биологические, но и культурные параметры, и в частности данные итальянских исследователей в области сравнительной фонетики.
Привлекательность этих открытий и заявлений состояла в том, что позволяла Казанскому университету не только транслировать готовое научное знание в местную культурную среду, но приступить к самостоятельному производству представлений о человеческом разнообразии империи. “Университет наш, – убеждал Булыгин коллег, – покрывающий в округе своем значительное число отдельных племен народных, может важную оказать услугу ученым других просвещенных наций посредством обстоятельных наблюдений над упомянутыми племенами”.[63] Такое научное производство имело еще и политическую выгоду, поскольку способствовало “усовершенствованию исторических сведений Рос. Государства”.[64]
В духе Вико Булыгин рассматривал историю Российской империи не как процесс становления государства (в логике Н. М. Карамзина), а как совокупное прошлое народов, реконструированное на основе письменных и неписьменных источников. В результате осуществления такого замысла империя могла претендовать на высокую ступень цивилизации уже постольку, поскольку “тщательные разыскания о религиозных понятиях и верованиях разных народных племен России, наблюдений над их нравами, празднествами, играми, с замечаниями эпох, в кои последние совершаются, может быть иногда откроют сходство оных племен сих с важнейшими народами, давшими, так сказать, направление происшествиям политического мира”.[65]
Судя по тексту “Мнения”, Булыгин признавал наличие культурной границы, заданной письменностью. В его инструкции все читающие и пишущие (вовлеченные в письменную цивилизацию) отнесены к “нациям”, а остальные группы фигурируют как “народные племена” (категория “народ” разбита на “подрубрики” – “разнообразные племена народа”).
В упрек прежним исследователям казанский ученый ставил “неполноту сведений” о россиянах вообще и о народных племенах в особенности, проистекающую от того, что они не задавали вопросы, которые теперь интересуют современников. А поставить их они не могли потому, что не владели адекватной технологией исследования. Прежняя практика сбора этнографических сведений посредством экспедиций давала ученым сумму кратковременных наблюдений и фрагментарных впечатлений. “Между тем многие предметы должны предполагать постоянное проживание значительного времени в одном и том же месте”.[66] От пилотного описания народов Булыгин предлагал перейти к стационарным исследованиям.
Собирать предстояло письменные источники, устные сказания, фиксировать домашние и общественные “нравы”. Но это делалось экспертами и раньше, правда, в основном в отношении “русского народа”.[67] Теперь же отечественным элитам предстояло создать историческую мифологию и дать лингвокультурные основания для солидарности “нерусских” групп обитателей России.
Примечательно, что вслед за западноевропейскими коллегами Булыгин считал необходимым изучать “физиологию” (физическую антропологию) народов. Научная важность этого виделась в предполагаемой связи между ней и политической активностью, а также нравственным состоянием группы. Для реализации данной части проекта Булыгин предлагал использовать учителей рисования из училищ. Они могли бы сделать “верные портреты всех племен, рассеянных в нашем округе”. В отличие от костюмных гравюр, эти рисунки должны были быть большого размера, изображать типажного представителя “народа” или “племени” в полный рост “с соблюдением всех характеристических черт, взятых в рассуждении племен: наружной формы образования, цвета кожи, волос, платья и т.п.”.[68]
Булыгин рекомендовал участникам избегать городов: внимание “обращать бы для исследования нужно более к жителям сельским, где особенно приметны следы народности, обитающейся без значительного изменения от действия гражданственности”.[69] Последняя породила новые человеческие общности, состоящие из смешанных “ублюдков”.[70] Её антиподом являлась этнически чистая и самобытная “народность”. И если пространством “гражданственности” был город, то “народность” обнаруживалась в деревнях и сёлах.
Состав предполагаемых участников данного проекта выводил его за рамки университетской науки, превращая в общественно значимую деятельность. Его исполнителями должны были стать не только профессора и адъюнкты, но и учителя, а также штатные смотрители гимназий Казанского учебного округа. Дисциплинарно их участие распределялось следующим образом: историкам поручалось собирать письменные и устные свидетельства, словесникам – заниматься языками, учителям рисования надлежало создавать графические типажи, а медики могли поставлять остеологические и физиологические данные. Общими усилиями им предстояло создать синкретичную науку о россиянах и тем самым прочертить антропологические границы на севере, юге и востоке Российской империи.
Лишь через два года университетский совет откликнулся на инициативу Булыгина, признав его предложение полезным для развития отечественной истории и предложив автору дать конкретный пример подобного исследования или персональные инструкции исполнителям.[71] В связи с этим Булыгин представил развернутый план и конкретизировал концепцию проекта. Теперь он оказался сфокусирован на собирании физиономических и физиологических сведений. Ожидалось, что физиология откроет скрытые тайны народов – “даст основные понятия о различии племен по темпераменту, способностям душевным и телесным в продолжительности натуральной истории, по расположению натуральному преимущественно к одному или другому роду болезней и проч.”.[72]
Отказавшись писать индивидуальные инструкции, Булыгин дал более подробное описание исследовательских методов, которыми следует воспользоваться. С этой целью профессор проштудировал достижения современной ему колониальной антропологии. Так, для интерпретации значений предметов материальной культуры он предлагал опираться на свидетельства Лейпцигского ботаника В. Г. Тилезиуса об островных племенах Индийского бассейна, рассказ Бельтерами о мексиканцах, К. И. Паравея – о календарных терминах мюйясках,[73] а также на труды европейских исследователей Америки. Предлагаемые методы сегодня относятся к сфере культурных исследований, выявляющих семиотику и прагматику следов прошлого в локальной культуре.
В отличие от экспедиций XVIII и начала XIX века, в данном проекте произошло смещение фокуса исследовательского интереса с типологии на “отличения”, с поиска общих истоков на причины “неродства” народов. В духе рассуждений Вильгельма фон Гумбольдта Булыгину представлялось, что сопоставление грамматики народных языков даст ключ к пониманию происхождения их различий.
Что же касается сбора графических данных, то есть создания визуальных образов, здесь, напротив, от художника-исследователя требовалась корректная типизация: “лица, с которых предполагается снимать портреты, должны быть тщательно изыскиваемы, так, чтобы в одном сем лице соединена была характеристика целого народного племени” (Л. 8об). Такое обобщение не могло быть достигнуто вдруг и произвольно: “физиономические занятия требуют опытной и верной кисти”, то есть знания и соблюдения художественных конвенций в изображении “костюмов” (образов народов) и определенным образом поставленного взгляда. Последнее условие, по мысли Булыгина, достигалось глубинным погружением художника в жизнь исследуемого объекта, дабы выявить “всё общее, прирожденное целому племени”.[74] Идею необходимости длительного проживания и погружения художника в этническую жизнь в 1820-е годы обосновывал П. П. Свиньин применительно к “русской теме” в искусстве.[75]
Булыгин считал, что собрание скелетов, черепов и человеческих чучел поможет выявить остеологические подобия посредством сравнения соотношения между разными частями человеческого тела. Количественные показатели в антропологию впервые ввёл голландский анатом Петер Кампер (1722-1789), однако казанский профессор ориентировался не на его методику, а на метод Лимбара (Ламбара), примененный им при анализе дрезденского собрания черепов. Суть метода измерения черепов и лицевых углов Лимбара в изложении Булыгина состояла в следующем: “Пятиугольник сей составляют линии: горизонтальная, проводимая через лоб у корня волос, две прочия стороны пятиугольника составляются из вертикальных линий, проходящих от висков вниз до угла нижней челюсти, а две последние идущие от помянутого изгиба челюсти до оконечности подбородка, где и сходятся обе. Сии пятиугольниками с присовокуплением описания различных форм носа, глаз, волос, бровей, щек, губ, подбородка и цвета кожи оттеняет он все племена Германии”.[76] В 1820-е годы на основании полученных измерений немецкий физиолог сделал заявление о типологически различных племенах и народах, образующих германскую нацию. Однако Булыгин предлагал коллегам воспользоваться лимбаровским методом с иной целью, состоявшей в выявлении народных общностей среди групп, проживающих на территории Казанского округа. Такие общности Булыгин обозначал категорией “племенные народы”.
Казанский ученый принял на веру утверждение немецкого коллеги о стабильной связи между физиологией и “душевными способностями”. Он надеялся, что после того, как медики и биологи определят “племенные народы”, лингвисты и историки опишут (и тем самым закрепят за ними) их константные культурно-психологические свойства, с которыми предстоит работать политическим и интеллектуальным элитам.
Профессорский совет не поддержал идею Булыгина по созданию альтернативной по отношению к университетской структуре институции. Реализация его проекта была поручена словесному отделению, которое не имело для того ни финансовых, ни кадровых ресурсов. Однако широкое обсуждение изложенных теорий, их инструментального аппарата не прошло для казанской корпорации бесследно.
ЭМПИРИЧЕСКОЕ ПОЗНАНИЕ “ВОСТОЧНЫХ” И “СЛАВЯНСКИХ” НАРОДОВ
Несмотря на фактический отказ от предложения Булыгина, с середины 1830-х и до середины 1850-х годов изучение народов, национальных языков и культур продолжало оставаться ведущим направлением Казанского университета. Именно этот период запечатлен в корпоративной памяти как “золотой век” науки и время расцвета под управлением ректоров Н. И. Лобачевского и И. М. Симонова. Примечательно, что, несмотря на сделанные тогда же математические, астрономические и химические открытия мирового масштаба (неевклидова геометрия, химический элемент рутений, явления земного магнетизма), указанное двадцатилетие ассоциировалось в Казани прежде всего с активизацией исследований в области востоковедения и славистики.
В истории науки данные направления рассматриваются изолированно друг от друга, вследствие чего вне исследовательского внимания оказываются их инструментальные особенности – характерные методы сбора данных об изучаемых объектах и способы их теоретического обобщения.[77] Публикуемые в настоящей архивной рубрике AI инструкции и отчеты позволяют увидеть не только исследовательскую стратегию, но и роль эмпирического опыта, посредством которого казанские “народоведы” поверяли западноевропейские гипотезы и строили новые модели изучаемой реальности.
Автономизация востоковедения и славистики как научных дисциплин и их введение в преподавание произошли в специфическом контексте становления национализирующего дискурса – с одной стороны, и смены приоритетов во внешней политике империи – с другой. Утверждение представлений о своеобразной российской цивилизации и особом историческом пути России отразилось на самости университетских корпораций. Ориентированные на воспитание “российскости”, они стали осмыслять себя культурными посредниками между “Западом и Востоком”.[78] В этой связи представлялось важным определить качества этих зон и отношения с ними.
В то же время в связи с обострением “восточного вопроса” в имперской политике Восток оказался более важной темой с точки зрения правительственных интересов. Соответствующий “разряд” в Казанском университете развивался в условиях максимального благоприятствования. Уже после смерти императора и перевода востоковедов в Петербург (1854) казанский попечитель с упрёком напоминал столичным чиновникам: “Приобретение книг и монет восточных, приготовление преподавателей по азиатским языкам, путешествия их, издания их сочинений, словом, издержки бывшего Восточного разряда, составлявшего один из характеристических элементов Казанского университета, по большей части были причиною истощения денежных средств его, тем более прискорбного, что увеличение средств в Восточном факультете, ныне уже не существующем в Казани, совершалось на счет других факультетов”.[79]
Внутренняя специфика данного подразделения состояла в том, что рекрутирование в него осуществлялось из широкой географической и культурной зоны. В результате на разряде учили и учились воспитанники немецкой школы ориенталистики, их российские ученики и представители “азиатских народов” империи. У посетившего в 1835 году Казанский университет А. И. Герцена осталось такое впечатление: “преподаются в обширном объеме восточные литературы и преподаются часто азиатцами”.[80]
Стимулирующие внешние условия, довольно разнообразный опыт этнографических наблюдений, а также знание концепций ведущих школ западноевропейской ориенталистики, этнографии и лингвистики побудили местных востоковедов выбрать для проведения собственных исследований трудоемкую и дорогостоящую стратегию – глубинное погружение в изучаемую среду.
История казанских “восточных” экспедиций началась задолго до открытия специального разряда.[81] О создании здесь Восточного института говорили с самого учреждения университета в Казани.[82] В 1828 году министерство уже настоятельно требовало от профессорского совета приступить к интенсивной подготовке кандидатов на соответствующие кафедры. На это были выделены ассигнования, позволившие направить первых кандидатов “усовершенствовать” их лингвистические и этнографические знания в естественной среде. В последующем подготовительные поездки, подразумевающие “растворение” в этнической культуре, стали обязательными на “восточном разряде”.[83] Впервые же на четырёхлетнюю “практику” в Иркутск отправились знатоки монгольского языка – кандидат О. М. Ковалевский и студент А. П. Попов. Декан словесного отделения В. Булыгин составил путешественникам инструкцию на французском и русском языках.[84]
Полученные в поездке впечатления следовало регистрировать ежедневно. Наличие двух версий, по мнению Булыгина, могло усилить занимательность и объективность итогового описания, объектом которого должны были стать “нравы, обычаи и склонности могольских поколений, естественная история и физические свойства земли их”.[85] Эти записи не считались собственностью авторов, поэтому от них требовались разборчивый почерк (на случай посмертного прочтения) и отправка рукописей за каждые полгода в Казанский университет.
Поскольку командируемые в Иркутск магистры должны были жить среди письменных народов, им рекомендовалось приобретать местные словари, издания исторического и религиозного содержания, на основании которых можно было бы судить о качествах и самосознании народа. Кроме того, предстояло снять копии с могильных надписей, зарисовать памятники, орудия труда, вещи и записать их названия, то есть сделать этнографический срез повседневности.
Руководством по изучению живой речи аборигенов для казанских путешественников должно было служить исследование парижского синолога Ж. П. Абеля Ремюза, реконструировавшего историю монголов и этимологию их понятий по китайским источникам.[86] От казанских посланников ждали проверки гипотез французского исследователя. Булыгин предписывал им выяснить самоназвания монголов и семантику ключевых понятий повседневной речи, исторических и географических названий (монголы, Чингис, солонагос, Сартол, Иртыш, Алтай, Манджу, тунгусы, Енисей). Прописывая постулаты исследовательской стратегии, инструктор напоминал: “Долг языковедца – показать в точности начало, смешение и искажение различных фактов, очистить и объяснить оные критикою, присовокупить время события, почерпнутое из истории или преданий, и повсюду сопровождать оные несомненными доказательствами существования или несуществования их”.[87]
Путешественникам надлежало изучать догматику, этику и локальные проявления ламаизма. Относительно его последователей университет желал знать “их национальный характер, народные предания, разные связи между тончайшими и грубейшими их наречиями, их понятия о строении мира, физических явлениях и, наконец, в отношении их образа лечения болезней”.[88] В общении с аборигенами настоятельно рекомендовалось проявлять уважение. Таким образом, исследователям предстояло понять и принять точку зрения тех, кого они собирались изучать, реконструировать субъективный смысл, который они вкладывали в свои слова и поступки, проникнуть в изменчивый символический мир.
Не будучи специалистом-востоковедом, но занимая пост декана, Булыгин, видимо, подписал инструкцию, составленную или коллективными усилиями, или одним из преподавателей. Им вполне мог быть профессор кафедры турецко-татарского языка А. К. Казем-Бек. Он неоднократно писал инструкции для молодых коллег, отправляющихся в восточные экспедиции. Судя по этим текстам, ученый “перс” использовал не только исследовательские знания, но и переводил в плоскость рационального описания собственный опыт “восточного представительства”.
Сын дербентского князя, получивший классическое мусульманское образование, Мирза Мухаммед Али (будущий Александр) вместе с отцом шейхом-уль-исламом был сослан из родного города в Астрахань. Именно там под влиянием шотландских миссионеров произошел его переход в христианство. Поступив на русскую службу, Казем-Бек не отрекся от своего прошлого и сумел бесконфликтно для себя соединить разные идентичности. В автобиографической записке он определял себя так: “Родом из Персии, вероисповеданием реформат, подданный Российской империи и профессор турецко-татарской словесности при императорском Казанском университете”.[89] “Восточным происхождением” профессор гордился не меньше, чем своими научными заслугами, сознательно подчеркивал его визуальными символами.[90]
Впрочем, происхождение не гарантирует особого взгляда на реальность. Перевод личного опыта в рациональные категории никогда не бывает механической процедурой и требует напряженной интеллектуальной работы. Любой антрополог имеет дело с чуждым, иным жизненным миром, который стремится осмыслить в категориях свойственной ему культуры. Даже в случае, когда это мир его собственной традиции, перед исследователем стоит задача сделать его понятным, а следовательно, описать так, как если бы это был чужой мир. Соответственно, Казем-Беку предстояло показать, как социальное действие в одном мире может быть осмыслено с точки зрения другого мира. Такой перевод смыслов с языка одной культуры на язык другой и обратно должен был рождать в казанском исследователе ощущение посредничества в культурных коммуникациях Запада и Востока, в установлении диалога власти с её разноязыкими подданными. Этим объясняются сделанные в инструкциях для воспитанников акценты на коммуникативном характере предстоящей поездки, настойчивые побуждения соучаствовать в “жизненных мирах”, в социальном опыте изучаемых народных групп.
Присланные в Казанский университет дневники О. М. Ковалевского печатались в “Казанском Вестнике”.[91] В них он признался, что не может предложить целостной картины жизни забайкальских бурят в силу особой сложности исследовательского объекта. “Для совершения такого предприятия, кроме предварительных обширных сведений по другим частям наук, – объяснял он, – требуется уже полное знание местного языка, чтобы приобресть не только знакомство, но дружбу и полную доверенность инородческих чиновников, духовенства и самой черни”.[92] Использование традиционного для путешествующих этнографов метода расспроса аборигенов не давало аутентичного материала: “Соседство Русских с Бурятами уравновесило уже некоторые их понятия, так что Лама на вопросы путешественника отвечает не по своему закону, но согласно с понятиями Христианина. Малейшее сопротивление или опровержение сказанного им, лишая их смелости и откровенности, склоняет к хитрости и уверткам, или сознанию в неведении”.[93] Таким образом, молодой ученый опытным путем убедился, что методика сбора данных программирует искажения в выводах и уязвимость концепции в целом. Сам он пытался описывать исследуемую культуру в свойственных ей категориях. На этом пути Ковалевский вынужден был усомниться в универсальности тех теорий, которым учился в университете (например, Клапрота[94] и Абеля Ремюза).
Студент Попов не издал своих наблюдений, но десять лет спустя, став профессором, он отчитался о поездке в улусы Астраханской и Саратовской губерний, а также Кавказской области. Целью поездки являлось составление грамматики калмыцкого языка, которую заказали местные князья.[95] Исследователь решил расширить поставленную задачу и сравнить калмыцкий язык с монгольским, дабы выяснить “степень их разъединения” и “связать эти два ближайших звена в одну неразрывную цепь”.[96] Судя по должностной записке, Попова интересовали “нравы, обычаи и религия” калмыков, которых он считал российской разновидностью монголов, своего рода “пришлым народом, поселившимся на российской земле”.
В духе концепции Вико Попов описывал странности исследуемой культуры, локализуя её в прошлом времени (“веке”). Однако его оценки и сама стилистика описания сильно отличались от британских публикаций на ту же тему. Издавший в 1810 году записки о России доктор Э. Кларк сообщал: “Ничего нет ужаснее калмыка. Они враждебны и воинственны”.[97] Заверения Кларка, что из всех жителей России данный народ имеет самую диковинную внешность и обычаи, были проиллюстрированы рисунком с изображением широкоскулого лица девочки с утрированно приплюснутым носом и раскосыми глазами. Впоследствии данная гравюра использовалась в качестве образа России во французской энциклопедии 1813 года.[98]
Созданный Поповым нарратив о южных подданных империи пронизывает сентенция “каждый счастлив по-своему”. “Если бы судьба обрекла образованного Европейца на житие в этих мертвенных степях, – уверял он, – им овладела бы грусть при виде вечного однообразия и он считал бы их своим гробом. Напротив того, кочующий калмык здесь блаженствует”.[99] Для казанского исследователя калмыки были тем самым Другим, который дан ему в общении и для которого он изобретал основы письменности, а значит, и идентичности.
В 1841 году университет отправил в трехгодичное “ученое путешествие” по “Востоку” (“Европейской Турции, Малой Азии, Персии, Сирии и Египту”) двух кандидатов на кафедру арабского, персидского и турецко-татарского языков магистров Диттеля и И. Н. Березина.[100] На этот раз план поездки и объекты изучения полностью определял профессор М. Казем-бек, а утверждал сам министр народного просвещения.
Сопоставление правительственных и университетских текстов выдаёт несовпадения в понимании целей восточных экспедиций. Если брать аспект стажировки, то с точки зрения властей востоковеды виделись как специалисты, потенциально “могущие быть употребленными в постоянных торговых и политических сношениях России с государствами восточными и отправленные путешествовать на Восток для узнавания нравов, обычаев, законов и проч. народов там обитающих и России столь мало известных”.[101] На первом месте здесь стоит посредническая или дипломатическая функция, а на втором – академическая. В инструкциях профессоров подчеркивалось, что “молодые ориенталисты предназначаются преимущественно к ученому, а не дипломатическому поприщу”.[102] Это расхождение влекло за собой разные стратегии обучения. Казем-Бек ориентировал молодых коллег на общение с местным населением, изучение и копирование исторических и культурных реликвий и лишь в последнюю очередь рекомендовал упражняться в каллиграфическом письме, необходимом для дипломатической службы.
Диттелю и Березину предстояло войти в тесный контакт с различными социальными слоями посещаемых стран: “сверх беспрерывных разговоров…, они не замедлят нанять учителей”, “должны стараться видеться чаще с Мюншиями или сочинителями”, “состоять в общественных разговорах и беседах о предметах наук и литературы”, встречаться с муфтиями и мударисами, “знакомиться с Сухтами или Суфтами, т.е. студентами этих заведений, и вступать с ними в рассуждения о различных ученых предметах”.[103] Подготовка востоковеда включала изучение основ ислама, его региональных особенностей, мусульманских сект и организаций. Это то, что казанским путешественникам предстояло открыть и объяснить европейскому ученому миру.
Еще рельефнее противоречия в подходах обнаруживаются при сравнении отношения к объекту изучения. Чиновник и военный человек, попечитель М. Н. Мусин-Пушкин писал: “одним из главнейших условий путешествия по востоку в отношении к безопасности есть возможная с вашей стороны осторожность в словах и поступках, потому что подозрительность есть такая черта в характере Азиатцев, которую путешественник никогда не должен забывать. Почему, находя необходимым предупредить в том вас, я рекомендую вам вести себя сколь возможно скромнее, осмотрительнее и вежливее, дабы избежать и малейшаго столкновения с подозрительностию, надменностью и фанатизмом Мусульманских народов”.[104]
Дух и тональность инструкции Казем-Бека совсем иные. Она пропитана утверждением культурной значимости восточной цивилизации, ее памятников истории и искусства. Вот пример описания египетских артефактов: “Умолчим о гигантских памятниках этой древней страны, слишком 3000 лет вызывающих на соперничество все изящное, чудное и величественное позднейших времен и не получивших до сих пор ответа на свой вызов, не побежденных самою природою, не одряхлевших от бремени веков; умолчим, говорю, о пирамидах, которые доныне так гордо красуются на юго-востоке от Каира; сколько еще других предметов приковывает взоры любознательных путешественников”.[105]
Профессор признавался, что его воспитанники хорошо знают историю и культуру посещаемых стран по западноевропейским описаниям, письменным источникам и лекциям. В этом отношении необходимость поездки и особенно столь долгого пребывания среди изучаемых народов виделись ему не в познании, а в том, что “наглядность еще более утвердит и упрочит в них участие к дивным произведениям древнего и нового искусства, возбудит ум их к самомыcлительности и, может быть, к новым критическим воззрениям”.[106] Личная вовлеченность, тактильное соприкосновение, погружение в народную культуру должны были породить новую исследовательскую оптику. Благодаря ей можно было обрести новый концепт, вернее наполнить новым семантическим содержанием старую категорию “Восток”. Дистанцируясь от дискриминационного западноевропейского аналога, отечественные востоковеды уверяли соотечественников: “Во всех этих томах [европейских описаниях. – Е.В.] нет ни одного наблюдения, которое бы показывало, что ум сочинителя был в состоянии чувствовать важность современных фактов Востока и необходимость найти для них настоящее объяснение”.[107]
В 1840-е годы инструкции и отчеты по восточным экспедициям обсуждались на профессорском совете философского факультета (частью которого был восточный разряд), рассказ о научных проблемах и достижениях в этой области выносился на ежегодные торжественные акты университетской корпорации, методика исследования описывалась в “Ученых записках Казанского университета”. В результате этого с эвристическими возможностями глубинного погружения в исследуемую культуру были знакомы все казанские “словесники”. Кажется, еще больше этот метод утвердила публикация личных наблюдений врача К. Ф. Фукса над татарами и мордвой, заставивших усомниться в универсальности характеристик данных народов, содержавшихся в трактатах академических естествоиспытателей.
В отличие от востоковедов, местные слависты оказались в худшей ситуации и с точки зрения финансирования, и с точки зрения научной конкуренции. Аналогичные кафедры в столичных городах и даже в Харькове имели явные преимущества в обеспечении, в рекрутировании подготовленных специалистов и в близости к объектам исследования. После учреждения кафедры славянских наречий Казанскому университету пришлось долго искать специалиста для неё. И далеко не случайно, что её первый профессор, крупнейший знаток славянских языков В. И. Григорович, был воспитанником униатского училища и Харьковского университета.[108]
После шести лет службы на первом отделении философского факультета (в его состав входили все словесные кафедры) в июле 1844 года Григорович отправился в долгосрочное научное путешествие по “европейской Турции” (как тогда называли Балканский полуостров).[109] Один из его биографов А. И. Александров отмечал необычность проблемы, которую поставил казанский исследователь: “не изучение наречий, не этнография, не история политическая, а интересы славянской мысли в слове, – литературная старина, – в связи с культурными условиями эпохи”.[110] Григорович проблематизировал письменную культуру христианских народов, живших в условиях её подавления. Собирая, возрождая, популяризируя и исследуя их литературные памятники, фольклор, изменения в топонимике, этнонимах и ключевых понятиях, он конструировал их общее прошлое, выстраивал типологическое родство и тем самым стимулировал чувство солидарности. В связи с этим в России от него ждали не просто научного описания, а открытий и откровений. Об этом ему не однажды говорили коллеги.
Сопоставив маршруты научных путешествий первых российских славистов, Н. И. Недашковская обнаружила категориальное расширение “славянского мира”, произошедшее в результате вторжения Григоровича в область, ранее исключаемую из исследовательской географии.[111] Слависты из России избегали ездить на Балканы не только потому, что подобные путешествия были опасны, но и из-за существовавших научных конвенций. Обычно слависты Московского, Петербургского и Харьковского университетов воспринимали заграничную поездку как возможность повышения квалификации через обучение. Как правило, их маршрут проходил по Хорватии, Словении и Чехии. Российские исследователи посещали славянские города, их музеи, библиотеки, архивы, иногда беседовали с народными представителями, но главное – встречались с авторитетными европейскими учеными, слушали лекции экспертов в области славянских языков. В ходе такой экспедиции путешественник получал информацию и готовые интерпретационные схемы.
Григорович изменил этой традиции. Он поехал не к коллегам, а непосредственно к “славянским племенам”, да еще и на малоизвестные Балканы. Географически и политически это была та же зона “Востока”, по которой путешествовали его ориентальные коллеги. Но Григорович прибыл сюда в поисках иного, известного ему пока чисто гипотетически, объекта. В изданной за два года до поездки истории славянской литературы он писал, что “все Словенские племена можно рассматривать как одно целое, видеть в жизни их различные только фазы одного и того же типа…”.[112] В этой публикации ученый изложил бытовавшие в мировой науке гипотезы тождества славянских культур и обозначил суть дебатов по указанному вопросу. Путешествию Григоровича предшествовало овладение профессиональными навыками лингвистического и нарративного анализа, изучение научной генеалогии проблемы, определение исследовательского объекта.[113]
Подобно казанским востоковедам, Григорович путешествовал без переводчиков, лишь иногда нанимая проводников, подолгу живя и занимаясь наблюдениями непосредственно внутри народных групп.[114] “Я постановил себе следующие правила для руководства, – сообщал он в Казанский университет: 1) решился путешествовать сам. … 2) как единоверный, подчиняясь всем обязанностям паломника, старался я, по силам своим, сблизиться в образе жизни с местными жителями и, не противореча им ни в чем, быть готовым, сколько средства позволят, доказать свою благодарность”.[115] В ходе путешествия Григорович расспрашивал аборигенов, осматривал монастырские росписи и предметы, общался с монахами, церковнослужителями, учениками, сельчанами и чиновниками, разыскивал и читал рукописи, останавливался на ночлег в домах обывателей.
Реалии глубинного погружения таили для исследователя не только радость открытия, но также нешуточные опасности и разочарования. Ученый постоянно испытывал стресс от пристального и часто недоброжелательного внимания турецких чиновников, от необходимости добывать официальные разрешения на поездку в ту или иную местность. Но, кроме того, он сталкивался с подозрительностью или корыстью единоверцев, да и сбор материала в полевых условиях оказался осложнен тем, что простолюдины имели скудные познания, а национальные элиты плохо знали родной (“природный”) язык.[116] Описывая испытанную смесь противоречивых чувств и прощаясь с объектом своей научной страсти, Григорович писал: “Здесь конец моему странствованию по краям, памятным во всех периодах истории, и дорогим, незабвенным для любителя древней словянщины. Все понесенные мною труды и невыгоды, убивавшие бодрость духа, легко могли быть забыты при первом соображении, с каким народом я знакомился и при каких обстоятельствах”.[117]
Вернувшись спустя два с половиной года в Казань, он опубликовал путевые записи в “Ученых записках”.[118] И тогда же стилистически обработанный текст появился в виде отдельного издания. Условия путешествия, сделанные во время него наблюдения, записанные беседы, анализ живой речи и зафиксированные диалекты побудили Григоровича отказаться от первоначальной задачи – доказать наличие тождества славянских народов – и сосредоточиться на выявлении их различий. Проводя ревизию “большой теории” современного славяноведения, он ссылался на мнения экспертов (например, знатока славянских языков Х. Костовича), но в окончательном решении руководствовался личным опытом наблюдений – “собственными соображениями”.
Подобно тому, как реальное путешествие Григорович закончил встречами и дискуссиями с европейскими исследователями славянства, свое описание ученый завершил разделом, в котором на основании обретенного эмпирического опыта и знаний давал критическую оценку инструментарию современных ему европейских исследователей. Именно этот раздел выбран для публикации в AI.
Заинтересованному читателю Григорович сообщал, что описанные им народы находятся на периферии интересов европейских археологов и естествоиспытателей – французов Ф. Бею, Косинери, Пуквиля, А. Буэ и немцев А. Грисбаха и Ж. Мюллера. Проверку релевантности их гипотез Григорович проводил на основании болгарской и сербской топонимики.[119] Григорович критиковал методики сбора данных, типологизации и обобщения, используемые коллегами. Искателям античных древностей казанский профессор не доверял. “Занимаясь исключительно эпохами македонскою и римскою, – писал он, – поверяя древние дорожники (Itineraria), они доставляют весьма неверные сведения о народе, не господствующем, конечно, но по многочисленности своей и полезной деятельности заслуживающем преимущество пред тунеядными потребителями его трудов”.[120] Что касается естествоиспытателей, то, с одной стороны, они “совершенно изменили понятия наши о географии вообще европейской Турции”, а с другой, их теоретические конструкции не соответствовали наблюдаемой Григоровичем реальности: “Осмелюсь сказать, что обобщенные, составленные по старым и новым, своим и чужим запискам, описания его [Грисбаха] казались мне всегда неудобными для стран мало известных, в которых общность сбивает более, чем подробности непосредственных наблюдений”.[121] По мнению казанского исследователя, естествоиспытатель не может быть компетентен в народоведении в силу его языковой некомпетентности (Грисбах “чужд туземному языку”).
Расспрашивая народных представителей, живущих в естественных условиях, Григорович добывал свидетельства из недр исследуемой культуры и ими же поверял научные концепции. “Не буду доказывать, почему мои показания должны быть достовернее, – писал он, – долгом, однако ж, почитаю удостоверить, что свои замечания делал я не иначе, как сообщая жителям показания Д. Миллера. Описание Охриды и её окрестностей, представленные Миллером, туземцы находили неверным; это именно заставило меня заняться тщательно наблюдением их, которое и представил в очерке”.[122]
Пройдя через опыт знакомства с исследовательскими подходами западных и отечественных славистов, а также казанских востоковедов, имея за плечами личный опыт проживания в польской (Умань), малороссийской (Харьков), немецкой (Дерпт) и, наконец, русско-татарской (Казань) культурной среде, живя народной жизнью в болгарских и сербских поселениях, ученый пришел к выводу, что типологическое родство народов следует выводить на основании изучения их различий. Поэтому в ответ на теории единого славянства он полемически восклицал: “Не касаясь образа жизни Болгар, сообщу только названия их племен, собранные мною в разных странах Македонии…”.[123]
Итак, и востоковеды, и слависты Казани рассматривали ученое путешествие как способ решения большой исследовательской проблемы (что такое “Восток” или “славянский мир”). В этом контексте реально наблюдаемые народные сообщества виделись как своего рода частные случаи. Для их анализа использовались комбинированные техники – включенное наблюдение, интервьюирование, анализ литературных памятников и прочих артефактов культуры. А возможность обобщения достигалась через типизацию и обоснование важности/выбора данного объекта для исследования проблемы в целом.
В первой половине XIX века все российские университеты в той или иной степени участвовали в создании этнической карты Евразии (прорисовывая на ней границы и культурную “физиогномию” Восточной Европы и мусульманской Азии) и в конструировании российских категорий “Запад” и “Восток”. Однако казанская перспектива породила своеобразный оптический эффект, принесший университетской корпорации большие дивиденды. Весь предшествующий расцвету востоковедения и славистики период развития народоведения в Казанском университете убеждает: в специфике его культурного локуса скрывались предпосылки того, что именно здесь возникли условия для расслоения научного дискурса на компоненты европейской рациональности/научности и российского имперского локального знания. В силу очевидной поликультурности данного места казанский антрополог оказывался сформированным не только воспринятым теоретическим знанием, но и каждодневным визуальным опытом. Это обстоятельство определило выбор местными востоковедами и славистами специфической исследовательской стратегии, которая сегодня именуется включенным (или полевым) наблюдение. Она ориентировала исследователя на прямое сотрудничество с “туземцами”, получение от них содержательных представлений и понятий об их сообществе. В Казанском университете этот способ считали альтернативой предшествующей практике колониального описания, намеренно противопоставляя их. По всей видимости, аккумулированный опыт заставлял исследователей решать, можно ли и как применять дихотомию “свой/другой” к сложной многосторонней сети отношений. Бриколлаж принятых решений вел к ревизии теорий, основанных на стабильных концепциях Другого, заставлял пересматривать самую суть инаковости.
В результате более гибкие способы определения исследовательской проблемы и теоретических гипотез, а также соответствующие методы сбора и оценки полученной информации дали казанским ученым возможность построить собственные теории, укорененные в реальности исследуемых регионов, социального опыта их населения, в повседневных словах и поступках людей. Вместе с этим происходила профессионализация этнологии и антропологии. Признание их практической и научной значимости сыграло не последнюю роль в решении властей перевести восточный разряд из Казани в столицу.